412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Если бы Пушкин… » Текст книги (страница 33)
Если бы Пушкин…
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 19:29

Текст книги "Если бы Пушкин…"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 53 страниц)

«Направил усиленное внимание и – свалил…»

Горький говорил, что сюжет – это «связи, противоречия, симпатии, антипатии и вообще взаимоотношения людей… История роста и организации того или иного характера, типа».

К главной книге Василия Гроссмана – его роману «Жизнь и судьба» – такое определение сюжета подходит как нельзя лучше. С той только поправкой, что тут мы сталкиваемся с художественным исследованием не одного, а многих, разных характеров. Но и те характеры, к которым его внимание было приковано смолоду, и которые, казалось бы, были им давно уже выяснены, в этом главном его романе проявляют себя с той же неожиданностью, с какой пушкинская Татьяна «удрала штуку», ни с того ни с сего вышла вдруг замуж за генерала. Ведь не только характер выясняется, исследуется посредством сюжета, но и сюжет складывается, разворачивается, формируется как результат движения, развития, проявления характера. В истинно художественном произведении герой всегда совершает неожиданные (неожиданные не только для читателя, но и для самого автора) поступки. Потому что поступать он может только так, как диктует логика его характера. А логика эта нередко входит в противоречие с первоначальными планами и намерениями автора.

Примером такой неожиданной трансформации образа (неожиданной во многом даже и для самого автора) может служить развитие характера одного из центральных персонажей романа Гроссмана «Жизнь и судьба» – Николая Крымова.

В этот роман (как, впрочем, и почти все персонажи «Жизни и судьбы») Крымов перекочевал из первой книги задуманной Гроссманом грандиозной эпопеи – романа «За правое дело».

Уже на страницах первого гроссмановского романа этот его герой отличается от других персонажей необычностью своей судьбы, нестандартностью поведения:

Начальник тыла, немолодой широколицый человек, принял Крымова, готовясь бриться; подтяжки, точно врезанные в белое полотно сорочки, лежали на его широких плечах…

Так как генерал без френча казался человеком совсем домашнего вида, Крымов, глядя на его спину в подтяжках, забыл воинский порядок и сел на табурет. По-видимому, генерал, наклонившийся над столом, услышал это по скрипу табурета и, не дав досказать Крымову последних слов, перебил его вопросом:

– Давно в армии, батальонный комиссар?

– Крымов, не сообразив, чем вызван вопрос генерала, подумал, что дело его идет на лад.

– Я участник Гражданской войны, товарищ генерал…

– Не видно, что вы в армии давно, я думал, вы из запаса: садитесь, а разрешения не просите. Невежливо!..

Крымов поспешно встал и, стоя «каблуки вместе, носки врозь», ответил с тем упрямым, тяжелым спокойствием, которое он знал в себе:

– Виноват, товарищ генерал, но принимать командира, у которого седая голова, вот этак, повернувшись к нему спиной, тоже ведь невежливо.

Начальник тыла быстро поднял голову и пристально несколько мгновений смотрел на Крымова.

«Ну, пропал мой бензин», – подумал Крымов.

Генерал ударил кулаком по столу и раскатисто крикнул:

– Сомов!

Парикмахер, входивший со своими инструментами, попятился, увидя красное от прилившей крови лицо начальника тыла.

Начальник тыла рассвирепел не зря. Чтобы какой-то там батальонный комиссар вот так сгрубил генералу, да еще генералу, от которого зависит решение какого-то важного для него дела, – это в армии дело неслыханное. Откуда же у Крымова эта строптивость? Это не свойственное подчиненному во взаимоотношениях с высоким начальством чувство собственного достоинства?

Отчасти помогает разгадать эту загадку крымовского характера – другая его встреча, с другим генералом:

Вскоре вошел в сарай командующий армией генерал-майор Петров, маленький, рыжий, начавший лысеть человек, с Золотой Звездой на потертом генеральском кителе.

– Ничего, ничего, – сказал он, – не вставайте, лучше я к вам присосежусь, устал, только из дивизии приехал…

Его выпуклые голубые глаза смотрели остро, пронзительно, разговор был отрывистый, быстрый.

Едва он вошел, как в спокойный, пахнущий сеном полумрак сарая ворвалось напряжение войны: то и дело входили порученцы, дважды приносил донесения немолодой майор, молчавший телефон вдруг ожил.

Петров сказал Крымову:

– А ведь я вас знаю, товарищ Крымов, и вы меня, может быть, помните.

– Не припомню, товарищ командующий армией, – сказал Крымов.

– А вы не помните, товарищ батальонный комиссар, командира кавалерийского взвода, которого вы в партию принимали, когда приезжали в 10-й кавполк из Реввоенсовета фронта, в двадцатом году?

– Не помню, – сказал Крымов и, посмотрев на зеленые генеральские звезды Петрова, добавил: – Бежит время.

В двадцатом году, стало быть, Крымов был членом Реввоенсовета фронта. Петров, которого он принимал тогда в партию, из командира кавалерийского взвода превратился в генерала, командующего армией. А Крымов – всего только батальонный комиссар.

Крымов, таким образом, сразу предстает перед нами как человек, потерпевший какое-то серьезное жизненное крушение.

Говорится об этом в романе глухо. Да и вообще вся прежняя, довоенная жизнь Крымова дана в романе, если можно так выразиться, пунктиром. Но кое-что постепенно все-таки вырисовывается:

Крымов был сильным человеком, однажды она слушала его доклад в Октябрьскую годовщину на большом московском заводе, и когда его спокойный голос повышался и кулак, поднятый точно молот, опускался вниз, по огромному залу проходил ветерок волнения, а Женя почувствовала, что у нее холодеют кончики пальцев.

Однажды к ним пришла большая компания, ватага, как говорил Крымов. Две полные и низкорослые круглолицые ученые женщины из Института мирового хозяйства, индус, которого прозвали Николаем Ивановичем, испанец, англичанин, француз…

Решили, что каждый споет на своем родном языке.

Запел Шарль, журналист, друг Барбюса, в неряшливом, помятом пиджаке, со спутанными волосами, падающими на лоб… Его песенка с нарочито простыми, детски наивными словами трогала своей недоуменной грустью.

Потом запел Фриц Гаккен, просидевший полжизни в тюрьмах, профессор-экономист, высокий, с сухим длинным лицом. Он пел, положив на стол сжатые кулаки, известную по исполнению Эрнеста Буша песню «Wir sind die Moorsoldaten». Песенка обреченных на смерть. И чем дольше он пел, тем угрюмей становилось выражение его лица. Он, видимо, считал, что поет песню о самом себе, о своей судьбе…

Когда предложили петь испанцу, он закашлялся, а потом встал руки по швам и запел «Интернационал».

Все поднялись и, стоя, запели каждый на своем языке.

Женя была охвачена общим торжественным чувством. Она увидела, как по щекам Крымова сбежали две слезы.

Ей как-то рассказали, что на одном ответственном совещании Крымов делал доклад, и его резко критиковали…

…она замечала, что те, кто звонил ему часто и запросто, звонили все реже, и когда он им звонил – секретари иногда отказывались его соединить.

Все эти – и многие другие – подробности, всплывающие то в воспоминаниях самого Крымова, то его жены Жени, достаточно ясно рисуют не только облик этого человека, но и дают нам вполне ясное понятие обо всех сложностях, превратностях и перипетиях его судьбы. Совершенно очевидно, что Крымов – старый большевик, участник Гражданской войны, бывший коминтерновец, – случайно уцелевший осколок рухнувшего, вдребезги разбившегося мира. И так же очевидно, что он – обречен: война лишь оттянула, отдалила на время его неизбежный арест.

Все это заставляет нас следить за судьбой Крымова с искренним и острым сочувствием. И сочувствие это еще усиливается, обостряется тем, что знакомимся мы с Крымовым в самый драматический момент его жизни, когда его бросает горячо любимая им жена, Евгения Николаевна, Женя, – та самая, у которой когда-то от волнения холодели пальцы, когда на большом московском заводе он делал доклад и по огромному залу пробегал ветерок волнения.

По мере того как все ближе узнаем мы этого человека и открываются нам другие его черты, – бескорыстие, честность, благородство в отношениях с близкими, высокое сознание своего солдатского долга, – это наше сочувствие к нему растет все больше и больше. Но в какой-то момент этот сильный, незаурядный характер открывается нам другой своей стороной, и все это наше сочувствие вдруг гаснет. И даже не просто гаснет, а превращается в свою противоположность: в холодную, резкую антипатию.

Крымова посылают в «дом Грекова». (Это легендарный «дом Павлова», о котором написаны десятки военных очерков, статей, стихов). Посылают, чтобы он «по-партийному» разобрался с этой анархической вольницей, о которой говорят, что это – «не воинское подразделение, а какая-то Парижская коммуна».

И Крымов начинает разбираться:

Сапер с головой, перевязанной окровавленным, грязным бинтом, спросил:

– А вот насчет колхозов, товарищ комиссар? Как бы их ликвидировать после войны?

– Оно бы неплохо докладик на этот счет, – сказал Греков.

– Я не лекции пришел к вам читать, – сказал Крымов. – Я военный комиссар, я пришел, чтобы преодолеть вашу недопустимую партизанщину.

– Преодолевайте, – сказал Греков. – А вот кто будет немцев преодолевать?

– Найдутся, не беспокойтесь. Не за супом я пришел, как вы выражаетесь, а большевистскую кашу сварить.

– Что ж, преодолевайте, – сказал Греков. – Варите кашу.

Крымов, посмеиваясь и в то же время серьезно, перебил:

– А понадобится, и вас, Греков, с большевистской кашей съедят.

В устах Крымова – это не пустая угроза. И Греков это понимает.

Когда стемнело и они остались одни, Крымов завел с «управдомом» (так все звали Грекова) откровенный разговор:

– Давайте, Греков, поговорим всерьез и начистоту. Чего вы хотите?

Греков быстро, снизу вверх, – он сидел, а Крымов стоял, – посмотрел на него и весело сказал:

– Свободы хочу, за нее и воюю.

– Мы все ее хотим.

– Бросьте, – махнул рукой Греков. – На кой она вам? Вам бы только с немцами справиться.

– Не шутите, товарищ Греков, – сказал Крымов. – Почему вы не пресекаете неверные политические высказывания некоторых бойцов? А? При вашем авторитете вы это можете не хуже всякого комиссара сделать. А у меня впечатление, что люди ляпают и на вас оглядываются, как бы ждут вашего одобрения. Вот этот, что высказался насчет колхозов. Зачем вы его поддержали? Я вам говорю прямо: давайте вместе это дело выправим. А не хотите – я вам так же прямо говорю: шутить не буду.

– Насчет колхозов, что ж тут такого? Действительно, не любят их, вы это не хуже меня знаете.

– Вы что ж, Греков, задумали менять ход истории?

– А уж вы-то все на старые рельсы хотите вернуть?

– Что это «все»?

– Все. Всеобщую принудиловку…

«Все ясно, – подумал Крымов. – Гомеопатией заниматься не буду. Хирургическим ножом сработаю. Политически горбатых не распрямляют уговорами».

Греков неожиданно сказал:

– Глаза у вас хорошие. Тоскуете вы.

После этого, так неожиданно закончившегося разговора, тою же ночью во время сна Крымов был ранен шальною пулей. Ранен легко: пуля содрала кожу и поцарапала череп. На рассвете его эвакуировали из окруженного дома. Сварить свою «большевистскую кашу» Крымову не удалось.

– Не повезло вам, товарищ комиссар, – сказал Греков, провожая носилки с раненым до подземного хода. И тут вдруг Крымова осенило: уж не Греков ли стрелял в него ночью?

Выйдя из госпиталя, Крымов взялся за докладную в политуправление фронта, которую обязан был написать после своей командировки в Сталинград:

Он писал быстро, мельком сверяясь с записями, сделанными в Сталинграде. Самым сложным оказалось написать о доме «шесть дробь один». Он встал, прошелся по комнате, снова сел за стол, тотчас опять встал, вышел в сени… Потом он черпнул ковшиком воды из бочонка, вода была хорошая, лучше сталинградской, вернулся в комнату, сел за стол, подумал, держа перо в руке. Потом он лег на койку, закрыл глаза.

Как же получилось? Греков стрелял в него!

В Сталинграде у него все силилось ощущение связи, близости с людьми, ему в Сталинграде легко дышалось. Там не было тусклых, безразличных к нему глаз. Казалось, что, пройдя в дом «шесть дробь один», он с еще большей силой ощутил дыхание Ленина. А пришел туда и сразу почувствовал насмешливое недоброжелательство, и сам стал раздражаться, вправлять мозги людям, угрожать им… Греков стрелял в него!..

Ему даже душно стало от злобы – это Греков отшвырнул его от желанной жизни. Идя в этот дом, он радовался своей новой судьбе. Ленинская правда, казалось ему, жила в этом доме. Греков стрелял в большевика-ленинца! Он отшвырнул Крымова обратно в ахтубинскую канцелярию, нафталинную жизнь! Мерзавец!

Крымов вновь сел за стол. Ни одного слова неправды не было в том, что он написал.

Он прочел написанное. Конечно, Тощеев передаст его докладную в Особый отдел. Греков растлил, политически разложил воинское подразделение, произвел теракт: стрелял в представителя партии, военного комиссара…

Он представил себе, как Греков сидит перед столом следователя, небритый, с бледно-желтым лицом, без поясного ремня…

«Что ж это, – думал Крымов, – донос, что ли, я написал? Пусть и не ложный, но все же донос… Ничего не поделаешь, товарищ дорогой, ты член партии… Выполняй свой партийный долг».

Утром Крымов сдал свою докладную записку в политуправление Сталинградского фронта…

Да, слово найдено. Все именно так. Он, которому Греков сказал: «А глаза у вас хорошие. Тоскуете вы…», он, большевик-ленинец, ненавидящий тех, кто после 37 года оттеснил его и таких как он на обочину жизни, этих, как он презрительно думал о них, случайных для партии, не связанных с ленинской традицией людей, выдвинувшихся только потому, что они писали доносы, разоблачали врагов народа, – он тоже написал самый что ни на есть настоящий донос.

Оказалось, что он, Крымов, со всей своей ленинской идейной неподкупностью и чистотой, со своими хорошими тоскующими глазами, – не человек, а рычаг, мертвая, бездушая деталь той страшной машины, которая перемолола и продолжает беспощадно перемалывать всех, в ком еще не убита до конца живая, сомневающаяся, думающая, страдающая человеческая душа.

Вновь, – уже в который раз, – мы сталкиваемся здесь все с той же, уже хорошо нам знакомой ситуацией. Одного из самых дорогих его сердцу, самых любимых своих героев, вопреки первоначальному своему намерению и замыслу писатель не возвысил, а – свалил. Но тут дело не исчерпывается тем объяснением, какое дал подобным казусам Л. Н. Толстой. На сей раз причина столь резкой трансформации образа состояла не только в том, что писатель обратил на привлекший его внимание характер чересчур пристальное внимание. Крымов «Жизни и судьбы» столь разительно отличается от Крымова, явившегося перед нами на страницах романа «За правое дело», потому что между этими двумя романами Василия Гроссмана пролегла целая эпоха.

Герои «Жизни и судьбы» (не один только Крымов, а многие герои этого романа, перекочевавшие на его страницы из первого гроссмановского романа) предстали перед нами в совершенно ином свете прежде всего потому, что за годы, отделяющие первую книгу от второй, изменился автор.

«Война и мир» XX века. Замысел и воплощение

Свою сталинградскую эпопею Гроссман задумал и начал над ней работать в 1943 году. Первая книга была завершена в 50-м. Писатель отнес рукопись в «Новый мир», лучший тогдашний наш литературный журнал, куда как раз в это время пришел главным редактором Александр Твардовский.

Твардовский высоко оценил роман и твердо решил его печатать. Но дело было непростое, хотя Твардовского и поддержал в этом намерении официальный тогдашний глава советской литературы Александр Фадеев. Роман долго редактировали, потом долго еще чего-то выжидали: знали, что публикация такого романа была по тем временам делом рискованным. Так или иначе, напечатан роман был только в 1952-м (№ 7–10).

В критической литературе о Гроссмане подробно и обстоятельно рассказывается, какому страшному разгрому подверглось это его произведение чуть ли не сразу же по выходе в свет. Приводятся стенограммы и протоколы различных обсуждений и редакционных совещаний, на которых автора обвиняли во всех смертных грехах. Вспоминается злобная, разгромная статья Михаила Бубеннова в «Правде», уничтожающая роман: статья эта, как сразу же стало известно, была если не инспирирована, то, во всяком случае, одобрена самим Сталиным.

Все это действительно было. Но погром начался не сразу. Ему предшествовал короткий (увы, очень короткий!) период триумфа.

В октябре 1952 года на собрании секции прозы Союза писателей СССР только что опубликованный гроссмановский роман все дружно хвалили. И даже – по прямому указанию Фадеева – единодушно выдвинули его на Сталинскую премию. Роман готовился к выходу отдельной книгой сразу в двух издательствах – Воениздате и «Советском писателе».

И вот как раз в это время явился к Василию Семеновичу художник, которому какое-то из этих двух издательств заказало художественное оформление этой выдвинутой на Сталинскую премию, то есть уже заранее объявленной выдающимся литературным событием, книги.

Художник, выслушав разные пожелания автора, между прочим, задал ему такой вопрос:

– Насколько мне известно, – сказал он, – этот ваш роман лишь первая книга задуманной вами эпопеи. Я от души надеюсь, что буду оформлять и следующую вашу книгу. И, разумеется, хотел бы, чтобы все ее тома были выдержаны в одном стиле. Поэтому мне хотелось бы знать: как вы представляете себе всю вашу эпопею, когда она будет завершена? Как она будет выглядеть?

– Как будет выглядеть? – задумчиво спросил Гроссман.

Он подошел к книжной полке, снял с нее четыре тома «Войны и мира», положил на стол.

– Вот так, – сказал он. – Когда я ее закончу, она будет выглядеть примерно вот так.

Замах, как видите, был большой. Начатая им работа должна была стать – так, во всяком случае, это было им задумано – «Войной и миром» двадцатого века.

Да, замысел был дерзновенный. И – предельно опасный. Главная опасность заключалась совсем не в том, что автор как бы сознательно вступал в состязание с величайшим из российских – да и мировых – гениев. Как говорится, плох тот солдат, в ранце которого не лежит жезл маршала. Только постулируя невозможное художник может с наибольшей полнотой реализовать, раскрыть свое дарование. Нет, опасность задачи, которую Гроссман поставил перед собой, состояла отнюдь не в чрезмерной ее грандиозности.

Истинный художник не стремится стать вторым Толстым, вторым Достоевским, вторым Чеховым. Он хочет быть первым. То есть – остаться (а точнее – стать) самим собой. «Нет, я не Байрон, я другой…» – возражал Лермонтов, когда его пытались называть вторым Байроном. И был прав.

Вторая опасность, таившаяся в дерзновенном гроссмановском замысле, состояла в том, что время таких вот многотомных эпопей вроде как прошло.

Один из самых замечательных русских писателей нашего века – Михаил Зощенко – высказался на этот счет с особенной ясностью и прямотой.

Вот, в литературе, – писал он на пороге 30-х, – существует так называемый «социальный заказ»…

Есть мнение, что сейчас заказан красный Лев Толстой.

Видимо, заказ этот сделан каким-нибудь неосторожным издательством. Ибо вся жизнь, общественность и все окружение, в котором живет сейчас писатель – заказывают, конечно, же не красного Льва Толстого.

И далее – в присущей ему иронически глумливой манере – он издевался над этим наивным, как ему казалось, и даже смешным заблуждением. Он был убежден, что новое время требует новых художественных форм.

Эту его уверенность тогда разделяли многие.

Но Гроссман, в отличие от Зощенко, был художником эпического склада. И выношенный им, захвативший его, прочно завладевший его сознанием грандиозный эпический замысел был в природе его дарования.

И была еще одна причина, толкнувшая его на такой дерзновенный замысел.

Война, с первых же дней своих названная Второй Отечественной, эта великая и страшная война, подобной которой человечество еще не знало, всеми бесчисленными жертвами своими, всеми невиданными и неслыханными прежде человеческими драмами словно бы взывала к современникам, властно требовала: вы должны, просто обязаны описать всё это с толстовской силой и толстовским размахом. Герои и жертвы нашей Отечественной заслуживают этого уж никак не меньше, чем те, кто прошел через ту, Первую Отечественную, вдохновившую автора «Войны и мира».

Гроссман принял, взял на себя этот «социальный заказ» эпохи. Он имел основания считать, что больше, чем кто другой, приспособлен для осуществления такого задания. И писательским, художественным своим опытом (за плечами у него уже была многолетняя работа над романом «Степан Кольчугин»), и военным, сталинградским запасом впечатлений, которых хватило бы, пожалуй, и больше, чем на четыре тома.

Таков был его замысел.

Но в процессе работы замысел художника часто меняется. Собственно, даже не часто, а всегда. Это некий закон художественного творчества – на то оно и творчество! И если бы гроссмановский замысел в ходе его работы над эпопеей претерпел даже очень существенные изменения, это вовсе не было бы явлением исключительным, из ряда вон выходящим. Ну, задумал автор написать четыре тома, а написал только два. Работа потребовала больших усилий и большего времени, чем он рассчитывал. Дело обычное.

Но случай Гроссмана в эту простую и тривиальную схему не укладывается. Это случай поистине исключительный.

Дело в том, что первоначальный гроссмановский замысел не просто изменился. Он был взорван.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю