Текст книги "Если бы Пушкин…"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 46 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
Вот, например, Николай Гаврилович Чернышевский был очень снисходителен к некоторым слабостям своей жены. Объяснял он это тем, что мужчины так долго держали женщин в повиновении, так чудовищно угнетали их требованиями супружеской верности (хоть сами при этом отнюдь не склонны были блюсти эту самую верность), что не грех теперь и перегнуть палку в другую сторону. Ничего хорошего из этого «перегибания палки» у Николая Гавриловича, как известно, не вышло. И не могло выйти.
Вышибать клин клином – это значит заменять одно зло – другим злом, прежнюю дурь – другой дурью, старую ложь – новой ложью.
Кое-кто, конечно, станет защищать многочисленных «вышибателей клина клином», доказывая, что движет ими никакой не «комплекс Герострата», а естественный и до некоторой степени даже обоснованный протест против культового сознания.
Ну что ж, может, и так. Но сути дела это не меняет. Бороться с мифами можно только одним способом: поиском истины. В любом ином случае стремление к «демифологизации» грозит обернуться созданием другого, нового мифа, еще более злокачественного, чем прежний.
Или даже еще худшим злом, о непоправимых последствиях которого проницательно высказался однажды Андре Жид. Путешествуя по Советскому Союзу и наблюдая разнообразные причуды советской жизни, он весьма кстати припомнил известную пословицу насчет опрокидываемой купели, из которой вместе с водой выплеснули ребенка. Этот старый и, между нами говоря, довольно-таки затасканный образ он довольно удачно обновил и даже обогатил некоторыми новыми красками. Поводом для этого ему послужило крайне нетерпимое отношение тогдашних советских властей к религии.
К самой идее борьбы с религиозным дурманом маститый французский писатель, как ни странно, отнесся с пониманием. Даже с сочувствием. Но были у него при этом и кое-какие сомнения:
...
Что касается консервативного влияния религии на сознание, отпечатка, который может наложить на него вера, я знаю об этом и думаю, что было бы хорошо освободить от всего этого нового человека. Я допускаю даже, что… может возникнуть желание разом избавиться от всего этого, но… У немцев есть хорошая поговорка, я не могу подобрать схожей французской: «Вместе с водой выплеснули и ребенка». По невежеству и в великой спешке. И что вода в корыте была грязная и зловонная – может быть. Настолько грязная, что не пришло даже в голову подумать о ребенке, выплеснули все сразу не глядя.
И когда я слышу теперь, как говорят, что по соображениям терпимости, по прочим разным соображениям надо отливать заново колокола, боюсь, чтобы это не стало началом, чтобы не заполнили снова грязной водой купель… в которой уже нет ребенка.
Стимулы, которые движут людьми, опрокидывающими купели, могут быть самые разные. Купель может быть опрокинута, как говорит Жид, «по невежеству и в великой спешке». Но эта операция может проделываться и вполне обдуманно, а также отнюдь не невежественными, а, напротив, высокоучеными людьми. Побудительной причиной может быть «комплекс Герострата», но могут тут действовать и совсем иные, так сказать, вполне благие намерения… Но результат при этом всегда будет один и тот же. В любом случае перед нами вновь окажется все та же купель, наполненная грязной, может быть, даже еще более грязной водой, но – уже без ребенка.
И в них вся родина моя
В 1922 году, покидая родную землю (как оказалось и как он, конечно, предчувствовал, навсегда), Владислав Ходасевич написал:
России – пасынок, а Польше —
Не знаю сам, кто Польше я.
Но: восемь томиков, не больше, —
И в них вся родина моя.
Вам – под ярмо ль подставить выю
Иль жить в изгнании, в тоске.
А я с собой свою Россию
В дорожном уношу мешке.
Это не было ни риторической фигурой, ни даже метафорой.
Уезжавшая вместе с ним Н. Берберова вспоминает:
...
Вокруг нас на полу товарного вагона лежали наши дорожные мешки. Да, там был и его Пушкин, конечно, все восемь томов. Но я уже тогда знала, что никогда не смогу полностью идентифицироваться с Ходасевичем, да я и не стремилась к этому: Россия не была для меня Пушкиным только. Она вообще лежала вне литературных категорий…
Это свидетельство интересно не только тем, что подтверждает: все было в точности так, как «отстоялось словом» – и дорожные мешки на полу товарного вагона (именно мешки, а не, скажем, чемоданы или саквояжи), и восемь томов собрания сочинений Пушкина в издании А.С. Суворина (действительно восемь, а не шесть или десять). Гораздо интереснее и важнее тут другое: то, что даже Берберова, самый близкий ему тогда человек, не могла полностью идентифицироваться с ним в своем отношении к родине.
Но это была лишь крохотная, едва заметная трещина. В других же случаях «трещина» разрасталась в непроходимую пропасть.
1
У П.Я. Чаадаева в его «Апологии сумасшедшего» есть рассуждение, которое представляется мне и поныне – к великому нашему несчастью! – сохраняющим свою актуальность. Вот оно:
...
Есть разные способы любить свое отечество; например, самоед, любящий свои родные снега, которые сделали его близоруким, закоптелую юрту, где он, скорчившись, проводит половину своей жизни, и прогорклый олений жир, заражающий вокруг него воздух зловонием, любит свою страну, конечно, иначе, нежели английский гражданин, гордый учреждениями и высокой цивилизацией своего славного острова.
Для Чаадаева не было и не могло быть ни малейших сомнений насчет того, какой из этих двух «способов любить свое отечество» предпочтительнее. Но Чаадаев в этом смысле был у нас едва ли не белой вороной. Для многих ответ на этот вопрос был далеко не так прост и однозначен. А кое-кто из самых выдающихся деятелей русской культуры так даже определенно предпочитал жалкую «самоедскую» любовь к отчизне – гордой британской. И не только предпочитал, но и настойчиво, упорно, неистово эту «самоедскую» любовь культивировал:
Грешить бесстыдно, непробудно,
Счет потерять ночам и дням,
И, с головой от хмеля трудной,
Пройти сторонкой в Божий храм.
Три раза преклониться долу,
Семь – осенить себя крестом,
Тайком к заплеванному полу
Горячим прислониться лбом.
Кладя в тарелку грошик медный,
Три, да еще семь раз подряд
Поцеловать столетний, бедный
И зацелованный оклад.
А, воротясь домой, обмерить
На тот же грош кого-нибудь,
И пса голодного от двери,
Икнув, ногою отпихнуть.
И под лампадой у иконы
Пить чай, отщелкивая счет,
Потом переслюнить купоны,
Пузатый отворив комод.
И на перины пуховые
В тяжелом завалиться сне… —
Да, и такой, моя Россия,
Ты всех краев дороже мне.
Вглядитесь пристально в эту картину нарисованную Александром Блоком. Посмотрите, как нарочито, подчеркнуто отобраны поэтом самые непривлекательные и даже гнусные подробности российского бытия.
В храме, куда российский грешник приходит отмаливать свои грехи, пол – заплеванный. Голодного пса русский человек отпихивает, и не как-нибудь, а – икнув. Купоны он не просто пересчитывает, как это делал бы какой-нибудь французский Гарпагон или папаша Горио, а-слюнит и даже переслюнивает. И все это – для того, чтобы с упоением воскликнуть, что даже и такой, заплеванной, загаженной, омерзительной, – его родина ему дороже всех прочих стран и краев земли.
Но сама эта формула (и такой) все-таки предполагает, что есть и какая-то другая, может быть, чистая и прекрасная Россия, которая ему тоже дорога. Что он просто не желает отделять одну от другой, а принимает свою родину целиком, с ее не только лицевой, парадной, но и – оборотной, грязной стороной, всю омерзительность которой он не хочет, не считает нужным, считает даже недостойным скрывать и замалчивать.
Да, у Блока это, может, и так. (У него даже слышится в этих строчках не только любовь, но и ненависть – «и страсть, и ненависть к отчизне», как написал он однажды.)
Но были в России писатели, поэты, мыслители, философы – и отнюдь не какого-нибудь там третьего ряда, а весьма даже крупные, – которые решительно предпочитали именно вот эту оборотную сторону, сладострастно восхваляли именно эту – нищую, грязную, грешную, измызганную Россию. Хотели видеть и любить ее только такой, и никакой иной.
Особенно искренно, а потому особенно талантливо это получалось у одного из замечательнейших писателей русских – Василия Васильевича Розанова.
Цитируя одно из наиболее откровенных высказываний Розанова на эту тему, Дмитрий Мережковский комментировал его с изумлением и некоторым даже ужасом:
...
Самообличение, самооплевание русским людям вообще свойственно. Но… до этого еще никто никогда не доходил. Тут преступлена какая-то черта, достигнут какой-то предел.
Россия – «матушка», и Россия – «свинья». Свинья – матушка. Полно, уж не насмешка ли? Да нет, он и в самом деле, плачет и смеется вместе: «смеюсь каким-то живым смехом, от пупика» – и весь дрожит, так что видишь, кажется, трясущийся кадык Федора Павловича Карамазова.
– Ах вы, деточки. Поросяточки! Все вы – деточки одной Свиньи Матушки. Нам другой Руси не надо. Да здравствует Свинья Матушка!..
В этой характеристике не было ни малейшего преувеличения. Розанов и в самом деле полагал, что именно вот такая, «самоедская» любовь к России, – что только она и есть – подлинная, настоящая.
Вот была, например, у него статья – «Левитан и Гершензон».
О трудах известного историка русской литературы и русской общественной мысли М.О. Гершензона он писал там так:
...
Берешь одну книгу – и залюбовываешься… Берешь другую книгу и залюбовываешься. Как у Левитана – смотришь один пейзаж и восхищаешься, смотришь другой пейзаж и восхищаешься… Оба, и Левитан, и Гершензон, умели схватить как-то самый воздух России…
Замечательно, что на пейзажах Левитана… пейзаж всегда – без человека. Вот «Весенняя проталинка», ну – завязло бы там колесо. Обыкновенное русское колесо обыкновенного русского мужика в обыкновенной русской грязи. Почему нет? Самая обыкновенная русская история. «Прелестная проталинка», – и ругательски ругается среди нее мужик, что «тут-то и утоп». – «Ах… в три погибели ее согни»…Как же это передать, как не несколько обезобразив «Проталинку»?..
Я думаю – стремнин и крупных людей по той же причине не берет и Гершензон… Да если в этом «разбираться», то выйдет «испачканный надписями забор», а не «Пропилеи» в афинском стиле.
Вдруг «сивухой запахло». В литературе-то? Литература должна быть благоуханна…
Отдав дань восхищения и живописцу и историку русской литературы, Розанов сперва, как бы непроизвольно, сбивается на несколько иронический тон. И вдруг эта легкая, едва заметная ирония взрывается нескрываемым сарказмом:
...
…Русская «суть»? – Ах, она мучительна. Ах, она страшна… Оба они, пейзажист и историк, взяли «Власа» вот собирающим копеечки на блюдо для построения «церкви Божьей». Благочестивый вид и благообразное занятие. Но была история «до этого». И вот на эту историю оба накинули покров.
Отчего как-то и заключаешь, что Русь не «кровная» им, не «больная сердцу». Ибо «родное»-то сердце всю утробушку раскопает. И все «на свет божий вытащит», да и мало еще – расплачется и даже в слезах самого историка или ландшафиста «кондрашка хватит».
Да, такую Россию «в дорожном мешке с собой» не увезешь! А те, чью очищенную, «ублагороженную», дистиллированную Россию можно увезти с собой в эмиграцию (хоть картиною Левитана, хоть восемью томами Пушкина), они – чужие, не родные ей, как бы старательно – и даже талантливо – ни притворялись своими:
...
Это мастерская «стилизация» русского ландшафта и то же истории русской литературы; и еще глубже и основательнее – стилизация в самом себе – русского человека, русского писателя, русского историка русской литературы, русского живописца. Нет боли, крика отчаяния и просветления…
Тут – камень в огород уже не только Левитана и Гершензона, а всех деятелей русской культуры, тщетно старающихся утаить свое инородчество.
Были бы они русскими, так изображали бы «русского грешника» не только в тот момент, когда он «кладет в тарелку грошик медный» и целует «столетний, бедный и зацелованный оклад», но и в те неприглядные мгновения его бытия, когда он готов – «воротясь домой, обмерить на тот же грош кого-нибудь, и пса голодного от двери, икнув, ногою отпихнуть».
Хотя изобразить этого «русского грешника» он (инородец) еще, быть может, и изобразит. А вот полюбить, признать в нем своего единокровного брата, а быть может, даже и увидеть в нем самого себя… И – мало того! – от души воскликнуть: «Д а, вот такая она, наша Русь, и никакой другой Руси нам не над о!..» – вот этого инородцу не дано…
2
Владислав Ходасевич тоже – как Левитан, как Гершензон – был инородцем. Ни капли русской крови не текло в его жилах. (Его дед по отцовской линии Я.И. Ходасевич был польский дворянин, участник восстания 1830 года, за что он был лишен дворянства, земли и имущества. Отцом матери поэта был известный в свое время публицист Я.А. Брафман – еврей, принявший православие.)
Этого своего «инородчества» Владислав Фелицианович не скрывает – он даже на нем настаивает, прямо называя себя пасынком России. Но для тех, кто посмел бы поставить под сомнение его кровную причастность русскому языку и русской культуре, у него давно уже был заготовлен ответ:
Не матерью, но тульскою крестьянкой
Еленой Кузиной я выкормлен. Она
Свивальники мне грела над лежанкой,
Крестила на ночь от дурного сна…
Она меня молитвам не учила,
Но отдала мне безраздельно все:
И материнство горькое свое,
И просто все, что дорого ей было…
И вот, Россия, «громкая держава»,
Ее сосцы губами теребя,
Я высосал мучительное право
Тебя любить и проклинать тебя.
Но – в этом же стихотворении – он не боится признаться и в том, что любит Россию не «самоедской» любовью. А что, подобно «английскому гражданину», он горд своей причастностью к наивысшим из ее достояний. У англичан – это «учреждения и высокая цивилизация» их «славного острова». У нас – иное:
В том честном подвиге, в том счастье песнопений,
Которому служу я в каждый миг,
Учитель мой – твой чудотворный гений,
И поприще – волшебный твой язык.
«Твой чудотворный гений» – это, конечно, Пушкин. Так возникает вторая – не менее важная – тема стихотворения. Выясняется, что это свое «мучительное право», свою кровную связь с Россией, свое бытие в русском языке и в русской поэзии Ходасевич не только «высосал» с молоком своей кормилицы, но и перенял, унаследовал от учителя – от Пушкина.
3
Ритм, синтаксис, архаическая лексика процитированного стихотворения – да и не его одного! – говорят о жестком консерватизме художественных вкусов Ходасевича. Да он никогда и не скрывал этого – свою упрямую приверженность классическим образцам формулировал не только внятно, но даже и подчеркнуто:
Заумно, может быть, поет
Лишь ангел, Богу предстоящий, —
Да Бога не узревший скот
Мычит заумно и ревет.
А я – не ангел осиянный,
Не лютый змий, не глупый бык.
Люблю из рода в род мне данный
Мой человеческий язык.
Его суровую свободу,
Его извилистый закон…
О, если б мой предсмертный стон
Облечь в отчетливую оду!
Это поэтическое кредо Ходасевича – отчетливо полемично. Может показаться, что жало этой полемики строго и точно нацелено в футуристов – недаром же в коротеньком стихотворении поэт дважды саркастически подчеркивает свое упрямое неприятие футуристической (конечно, футуристической, а какой же еще?) зауми. («Глупыйбык», который «мычит заумно и ревет», – это уж не Маяковский ли?)
На самом деле, однако, Ходасевич метит тут не в футуристов. Во всяком случае, не только в них.
14 февраля 1921 года на Пушкинском вечере в Доме литераторов – том самом, на котором Блок произнес свою знаменитую речь «О назначении поэта», – Ходасевич выступил со своей пушкинской речью. Он говорил там о наступлении «второго затмения» Пушкина. (Первое было во времена Писарева.) О том, что обращаясь в эти дни к Пушкину, «мы уславливаемся, каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке».
Упрямый консерватизм Ходасевича во многом был сродни яростному консерватизму Бунина. И в характере его было много черт, роднящих его с Буниным. Знаменитая злость Бунина была притчею во языцех. Да он и сам сказал о себе (в письме Телешову): «Я стар, сед, сух, но еще ядовит». О злости Ходасевича тоже ходили легенды. В.Б. Шкловский признавался, что однажды сказал Владиславу Фелицианови-чу: «У вас туберкулез, но вы не умираете, потому что палочки Коха дохнут в вашей крови, такая она ядовитая».
Но при всем этом – отнюдь не только внешнем – сходстве была в отношении этих двух художников к тому, что случилось с Россией и русской литературой, огромная разница. Говоря (в той же пушкинской речи) о своих современниках, которые, к несчастью, уже «не слышат Пушкина», Ходасевич замечает, что это – «не отщепенцы, не выродки: это просто новые люди. Многие из них безусыми юношами, чуть не мальчиками, посланы были в окопы, перевидали целые горы трупов, сами распороли не мало человеческих животов, нажгли городов, разворотили дорог, вытоптали полей – и вот, вчера возвратились, разнося свою психическую заразу».
И тут он роняет такую совершенно невозможную в устах Бунина фразу: «Не они в этом виноваты…»
Нет, они! – с яростью возразил бы на это Бунин. – Кто же, как не они!
Отвечая (в 1926 году) на анкету о Пушкине, Бунин не удержался от такого злобного выпада:
...
…Давно дивлюсь: откуда такой интерес к Пушкину в последние десятилетия, что общего с Пушкиным у «новой» русской литературы, – можно ли представить себе что-нибудь более противоположное, чем она – и Пушкин, то есть воплощение простоты, благородства, свободы, здоровья, ума, такта, меры, вкуса?
Процитировав несколько строк Блока и Есенина и высказавшись попутно насчет «заборной орфографии», он продолжает:
...
Сколько пишется теперь подобных! И какая символическая фигура этот советский хулиган (это о Есенине. – Б.С.) …Тут действительно стоит роковой вопрос:…обязательно ли подлинный русский человек есть «обдор», азиат, дикарь или нет? Теперь все больше входит в моду отвечать на этот вопрос, что да, обязательно. И московские «рожи», не довольствуясь тем, что они и от рождения рожи, из кожи вон лезут, чтобы стать рожами сугубыми, архирожами. Посмотрите на всех этих Есениных, Бабелей, Сейфуллиных, Пильняков…
Ходасевич к числу поклонников Есенина тоже не принадлежал. Однако он о Есенине высказывался совсем не так, как Бунин:
...
Жизнь его была цепью ужасных ошибок – религиозных, общественных, личных. Но одно, самое ценное, всегда было в нем верно: писание было для него не «литературой», а делом жизни и совести. Перечитывая его стихи, вижу, что он всегда был правдив перед собой – до конца, как и должен, как только и может быть правдив настоящий поэт.
Можно, конечно, сделать вывод, что Бунин был больше «желчевик», чем Ходасевич, и на том успокоиться. Но суть этих разногласий отнюдь не в большем или меньшем «разлитии желчи». И совсем не в Есенине и различном отношении к нему тут было дело.
4
Еще до эмиграции, до «Европейской ночи» – самой мощной и самой трагической его поэтической книги – в голосе Ходасевича вдруг зазвучала совсем новая нота, весьма неожиданная для привычно традиционного и даже архаического строя прежних его стихов:
Перешагни, перескочи,
Перелети, пере – что хочешь —
Но вырвись: камнем из пращи,
Звездой, сорвавшейся в ночи…
Сам затерял – теперь ищи…
Бог знает, что себе бормочешь,
Ища пенсне или ключи.
Границы пушкинского словаря и синтаксиса тут уже резко нарушены. Но резче всего его «уход» от Пушкина проявился не в немыслимом для Пушкина словоупотреблении («пере – что хочешь»), и не в необычности синтаксической конструкции даже. В разорванном синтаксисе выразилась разорванность сознания:
Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вон тот – это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?..
Но перемена произошла не только с его душой. Новыми, совсем другими стали все органы его чувств: слух, зрение…
С Пушкиным, как мы помним, тоже случилось нечто подобное, когда шестикрылый серафим коснулся органов его зрения и слуха. Но с Ходасевичем случилось совсем другое. Тут дело было не только в том, что он услышал новые звуки, прежде недоступные его слуху Удивительно было другое: эти новые – скрежещущие, диссонирующие звуки, которые прежде лишь раздражили бы его, теперь вдруг стали ему милы:
Мне мил – из оловянной тучи
Удар изломанной стрелы,
Люблю певучий и визгучий
Лязг электрической пилы…
Запечатлеть этот новый звук, звучание новой ж и з – н и, оставаясь в пределах пушкинского словаря и синтаксиса, было невозможно. Это обернулось бы нестерпимой фальшью. Ходасевич очень рано почувствовал это. Но – при всем при том – звучавший вокруг него советский «новояз» внушал ему непобедимое отвращение.
В статье «О Маяковском», написанной спустя всего десять дней после его самоубийства, Ходасевич, приведя (полностью) предсмертное письмо Владимира Владимировича, высказался об этом трагическом документе с нескрываемой брезгливостью:
...
Это писано 12-го, а он умер 14-го. Значит, два дня носил в кармане это длинное, мелочное письмо, с плохими стихами, с грошовыми шуточками, с советским говорком, с подчеркиванием советской благонамеренности, с многим еще таким, о чем говорить не хочется.
О «советском говорке» сказано с такой же степенью неприязненности, как о ненавистной ему «советской благонамеренности». Наверное, не только потому, что пресловутый «говорок» был для него непременным знаком этой самой благонамеренности. Скорее, наверное, потому, что, находясь у врат смерти, поэту, по его мнению, пристойнее было бы не прибегать к этому малопочтенному жаргону.
Однако попытка «свой предсмертный стон облечь в торжественную оду» не удалась и ему тоже.
В стихотворении «Не матерью, но тульскою крестьянкой…», под которым стоят две даты: 12 февраля 1917 и 2 марта 1922, он гордился своей причастностью и своим трепетным отношением к волшебному, с давних времен и до нынешнего дня не стареющему русскому языку:
И пред твоими слабыми сынами
Еще порой гордиться я могу,
Что сей язык, завещанный веками,
Любовней и ревнивей берегу…
Прошло всего три года, и предметом величайшей его гордости стало иное:
А мне тогда в тьме гробовой, российской,
Являлась вестница в цветах,
И лад открылся музикийский
Мне в сногсшибательных ветрах.
И я безумел от видений,
Когда чрез ледяной канал,
Скользя с обломанных ступеней,
Треску зловонную таскал,
И, каждый стих гоня сквозь прозу,
Вывихивая каждую строку,
Привил-таки классическую розу
К советскому дичку.
Отчеканивая эту поэтическую формулу, Ходасевич, видимо, искренне полагал, что, привив советскому дичку классическую розу, он тем самым оказал этому безродному и сомнительному «дичку» великую услугу. Но можно ведь угадать тут и противоположный смысл, решив, что ничуть не меньшую услугу он оказал и обреченной на увядание «классической розе»: в дряхлеющую кровь великого языка влил новую, свежую струю.
Такое предположение его, вероятно, сильно бы шокировало. Быть может, даже оскорбило. Но в том, что оранжерейное бытие «классической розы» обрекает ее на неизбежное увядание, он не сомневался.
В той же своей пушкинской речи он говорил:
...
Многие оттенки пушкинского словаря, такие многозначительные для нас, с которыми связана драгоценнейшая традиция и которые вводишь в свой стих с опаской, не зная, имеешь ли внутреннее право на них – такой особый, сакраментальный смысл имеют они для нас – оказываются попросту бледными… Порой целые ряды заветнейших мыслей и чувств оказываются неизъяснимыми иначе, как в пределах пушкинского словаря и синтаксиса, – и вот, это заветнейшее оказывается всего только «стилизацией»!
Стилизация – это уже не увядшая роза, это муляж: восковая роза, роза из папье-маше, бумажная роза… Уровень подделки может быть очень высоким. Искусство «ставить слово после слова», как выразилась однажды Белла Ахмадулина, никогда еще не достигало такого совершенства, как в наши дни. Но искусственная роза, как бы искусно она ни была сделана, живым цветком все равно не станет.
5
Новый «музикийский лад» не зря открылся Ходасевичу в «сногсшибательных ветрах», пронизывавших пустынные улицы послереволюционного Петрограда, когда он, «скользя с обломанных ступеней, треску зловонную таскал».
Тут все дело было в том, какую Россию увез он с собой в эмиграцию. Увез, стало быть, не только ту, что уместилась в восьми томах суворинского издания Пушкина.
Эмигрантка новой, так называемой третьей волны Мария Розанова, столкнувшись в Париже с осколками первой эмиграции – той, к которой принадлежал Ходасевич, – была потрясена одной всем им присущей особенностью:
...
…Куда бы ни занесла русского человека судьба, и кем бы он ни стал: писателем, инженером, официантом, шофером такси, профессором, его часы, часы его жизни остановились в ту минуту, когда он уехал из России, и до конца дней, сколько он ни прожил, он остается корнетом, поручиком, лицеистом.
Приведя далее краткое газетное объявление, извещающее, что «30 октября в госпитале гор. Хьюстон, Тексас, скончался б. ученик император. Алекс. Киевской гимназии и студент Пражского университета инжен. – элект. Виктор Гаврилович Сорокин», она заключает:
...
Инженер-электрик в Америке одна из очень высоких квалификаций. И, может быть, достичь этой должности Виктору Гавриловичу Сорокину было не так просто. Но, умирая, он вернулся к своему первоначальному званию, самому для него главному: ученика Киевской Алексеевской гимназии. Он вернулся в ту жизнь, из которой его выбросили.
М. Розанова «На разных языках»
Чтобы понять, какую Россию увез с собой Ходасевич в новую, эмигрантскую свою жизнь, надо ясно представить себе тот момент исторического бытия его родины, в который «остановились его часы». И тут нам опять поможет сравнение с Буниным.
Бунин пересек границу отечества в 1920 году. Ходасевич – в 1922-м. Казалось бы – пустяки, всего-навсего два года.
Но за эти два года Владислав Фелицианович успел вобрать в себя многое: не только вонючую треску зловоние которой он так и не смог вытравить из своей памяти, но и воспоминания о своих советских службах, о пролеткульте, о лекциях, которые он читал малограмотным матросам и пролетариям…
Бунин, хоть и покинул он родину только в 20-м, вскоре после революции из Петрограда переехал в Москву, откуда – со всеми, кто уповал на победу добровольческой армии, откатывался все дальше на юг и весной 1919 года был уже в Одессе. Новой, советской жизни он, в сущности, даже и не понюхал.
Но главное, что отличало Ходасевича от Бунина, заключалось совсем не в этом хоть и небольшом, но прочно вошедшем в состав его личности советском опыте.
Для Бунина то, что случилось с Россией, было – морок, наваждение. Происходящее вызывало у него только одно чувство – бешеную ненависть:
...
Москву украшают… Какой цинизм, какое издевательство над этим скотом – русским народом! Это этот-то народ, дикарь, свинья грязная, кровавая, ленивая, презираемая ныне всем миром, будет праздновать интернационалистический праздник!.. Завтра, в день предания Христа – торжество предателей России!
«Окаянные дни»
...
«Съезд Советов». Речь Ленина. О, какое это животное!
Там же
Ненависть эта довела его до такого умоисступления, что он даже ловит себя на никогда прежде ему не свойственных «черносотенных чувствах»:
...
…гнусный солдат латыш, отвратное животное еврей студент, технолог, что ли… Меня назвали «чиновником старого режима за то, что я сказал студенту, что нечего ему, нерусскому, тут быть…
Студент кричал на меня: «Николаевщиной пахнет!» – науськивал на меня. Злоба, боль. Чувства самые черносотенные.
Там же
Ходасевич в те дни думал, чувствовал, воспринимал происходящее иначе:
...
Верю и знаю, что нынешняя лихорадка России на пользу… Будет у нас честная трудовая страна, страна умных людей, ибо умен только тот, кто трудится. И в конце концов монархист Садовской споется с двухнедельным большевиком Сидором. Ибо оба они сидели на земле, – а Рябушинские в кафельном нужнике… К черту буржуев, говорю я.
Из письма Б Л. Садовскому. 15 декабря 1917 года
...
Быть большевиком не плохо и не стыдно. Говорю прямо: многое в большевизме мне глубоко по сердцу.
Из письма Б.А. Садовскому. 10 февраля 1920 года
Эти настроения (лучше сказать – иллюзии) владели им не долго. Но даже и тогда, когда они были изжиты полностью, его отношение к тому, что случилось с Россией в октябре семнадцатого, продолжало оставаться резко отличным от бунинского. Он понимал, что, какой бы уродливой и даже чудовищной ни оказалась русская революция, она была неизбежным результатом всей предшествующей ей истории российской. А главное, он понимал, что к старому возврата нет.
Ахматова, когда эмигранты возмущенно спрашивали ее, почему Петербург она называет Ленинградом, не вдаваясь в подробности, надменно отвечала: «Потому что он так называется».
В этом «диалоге глухих» выразились два противоположных взгляда на то, что случилось с Россией в 1917 году. Первый исходил из того, что случившееся было полным и уже необратимым разрывом с историческим прошлым отечества. («С Россией кончено!» – подвел итог разразившейся катастрофе Максимилиан Волошин.) Второй предполагал, что страна лишь ненадолго свернула со своего исторического пути. Пройдет совсем немного времени, и временное торжество «советчины» забудется, как кошмарный сон: «Россия вспрянет ото сна» и вновь вернется к нормальному, каким-то дьявольским наваждением прерванному историческому существованию. (Такая точка зрения, кстати говоря, весьма распространена и сегодня: многие всерьез считают, что 70 лет советской власти можно просто взять да и вычеркнуть из нашей жизни, как будто их не было.)
Ходасевич не принадлежал ни к тем, ни к другим.
Слова о «советском дичке», к которому он «привил классическую розу», не были ни случайной обмолвкой, ни плодом минутного настроения. Это был результат долгих раздумий о будущем России и о своем месте в этом ее будущем. Итогом этих раздумий стало коротенькое стихотворение, по давней, еще от Державина идущей российской традиции названное «Памятником»:
Во мне конец, во мне начало.
Мной совершенное так мало!
Но все ж я прочное звено:
Мне это счастие дано.
В России новой, но великой,
Поставят идол мой двуликий
На перекрестке двух дорог.
Где время, ветер и песок…
До реального, «рукотворного» памятника дело пока не дошло. И дойдет ли когда – неизвестно. Но вот, только что завершилось первое (далеко не полное, всего лишь четырехтомное) собрание сочинений Владислава Ходасевича. И эти четыре тома уже являют собой немалую и весьма существенную часть той России, которую каждый, кому она дорога, мог бы – если бы так случилось – увезти с собою в своем дорожном мешке.