Текст книги "Школа добродетели"
Автор книги: Айрис Мердок
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 36 страниц)
А я тут тем временем живу по-королевски, во всяком случае гедонистом (каковым не являюсь). В Америке это просто. (Ну да, конечно, если ты не беден, если ты не черный и т. п.) Откровенно говоря, я счастлив. Или был бы счастлив, если бы не некоторые (надеюсь, решаемые) проблемы в области любви и секса. (Избежать этого не удается – даже тебе!). Проблемы новые, а не старые. (О вещах для тебя неприятных я, конечно, говорить не буду.) Тут все красивы – мужчины, женщины, высокие, сильные, чистые, здоровые, ясноглазые. Слушай, почему бы тебе не приехать ко мне? Мы бы обо всем поговорили. Приезжай, посмотри на земных богов, прежде чем отвернуться от рода человеческого. Приезжай, посмотри на меня.
Это только весточка. Письмо я напишу потом.
Твой Джайлс.
Стюарт Кьюно, сидевший в зале Британского музея, где выставлен фриз Парфенона, с улыбкой прочел это письмо своего друга Джайлса Брайтуолтона и сунул в карман. Он ждал Мередита Маккаскервиля. Они бегали вместе. Сегодня они собирались прогуляться. Им нужно было многое сказать друг другу. Тем не менее самым главным в общении Стюарта с парнем было молчание.
Стюарт и Мередит встречались в разных примечательных местах – иногда в художественной галерее, иногда в парке, часто в Британском музее. Это было похоже на тайные свидания, хотя, конечно, никакой тайны они из этого не делали. Через весь Лондон они добирались до места, двигаясь из разных далеких точек, пересекали пространство и время, сближались, пока наконец не находили друг друга. Эти встречи (почему-то всегда неожиданные и странные) начались довольно давно, с тех самых дней, когда Стюарт был «взрослым дядей», а Мередит рядом с ним резвился и играл, как щенок. Все это ушло, в самой сути их взаимопонимания произошли безболезненные и счастливые перемены. Теперь Стюарт ждал встречи со сдержанным, полным достоинства, самостоятельным, стройным и высоким мальчиком, с его лаконичной замкнутостью, с его тайной.
Но сейчас, хотя Мередит должен был вот-вот появиться, Стюарт размышлял над письмом Джайлса; в конце концов он решил, что слова друга просто не имеют к нему никакого отношения. Нет, он не будет страдать, если перестанет чувствовать себя интеллектуалом или ученым. Он сбросил с себя это бремя, испытав громадное облегчение, и ни в коем случае не расценивал свой поступок как трусость. (Хотя Джайлс не обвинял его в трусости – это делал Гарри.) Что касается влиятельного поста в будущем и власти во благо, то Стюарт думал (с осторожностью касаясь этой темы), что на выбранном пути он, скорее всего, сам добьется большей власти. Значит, такова была его цель? Нет. Гарри сказал, что у религиозного человека должна быть цель. (Не имело смысла спорить с Гарри о значении слова «религиозный».) Стюарт мог сформулировать свою цель только в негативном и чрезвычайно общем плане. Он хотел не быть плохим. Он хотел быть хорошим. Разве это странно? Неужели он считал себя исключительным? Сейчас, в самом начале жизни, нужно быть серьезным и оставаться в одиночестве – не в том смысле, в каком одиноки безбрачные священники, а в том, в каком одинок каждый в самом конце. Что с ним случилось, почему он вдруг перевернул свою жизнь с ног на голову? Это был вопрос извне, от другого человека. Ничего не случилось – просто так было. Он отказался от своих талантов, как отказывается монах. Монахом он не стал, но послушание принял. Неужели думать об этом – или думать вообще – было неправильно? Он не мог заставить себя не думать. Но нередко он позволял своим мыслям подниматься, как дым, и уноситься по ветру. Джайлс писал, что это не может быть программой. Гарри сказал, что все это сексуальные фантазии. Кто-то сказал, что нет пути, есть только конец, а то, что мы называем путем, это только дуракаваляние.
«Но конечно, – думал Стюарт, – мой путь – это путь любви и страсти, он отменяет время и создает его, создает свою собственную необходимость и собственный темп. Нужно только не упускать ничего. Я смогу заново сориентироваться на ходу». Он не хотел называть это ни вызывающим у него отвращение словом «Бог», ни неловким сухим старым словом «религия». Он не отвергал религию, как отвергал Бога, но в его личном языке этого слова не было. Это была насущная страсть, насущная любовь, такая сложная, что ее привлекало только то, что свято. Что за устройство; как трудно и в то же время легко все это. Бог, если воспользоваться словами Томаса, был удобным, постоянным, не подвластным порче объектом любви, автоматически очищающим желание. Но так же должно происходить и без Бога. Разве не может человек чувствовать такую же любовь ко всему в мире? Где-то в глубине его слабости скрывалось желание увидеть некий знак, чтобы воссиял не оставляющий сомнений свет. Но разве этот свет не освещал все, в том числе и зло? Можно ли оставаться безучастным созерцателем зла? Даже страдания созерцать нелегко – таинственные ужасные неприкосновенные страдания других людей. Страдания Эдварда. Страдания животных. Страдания всей планеты, отягощенной бременем невзгод, несправедливостей, неутолимой скорби. Все творение стонало и мучилось в несчастье и грехе. Здесь нет решения; даже если наступит конец света, нет ни святого старца в пещере, ни работника в поле либо офисе, который знает ответ. Это негативные вещи, деградация мышления. Взломать дверь святости и знания каким-нибудь тонким, но очень чистым инструментом – разве не это было когда-то его целью? Откуда, черт побери, берутся такие идеи? И такие образы – хирургические, сексуальные? Что это, безумие или экстаз? Избавление от этих амбиций и формул сопровождалось отрадным ощущением, словно открываешь глаза в полной темноте. Встань на колени, и пусть темнота поглотит тебя, встань на колени и попроси прощения за грех бытия. Кто-то сказал, что Бог – это кипение в темноте, огромное темное кипение постоянно воссоздающего себя бытия. Что-то в этом роде видел и Ките. Мистический Христос, идущий по кипящему морю. Христос в чистилище. Ангелы, обнимающие кающихся грешников на картине Боттичелли.
Как часто случалось в последнее время, Стюарт испытывал особое чувство: он почти засыпал, но в то же время остро ощущал реальность. В такие моменты он видел фрагменты странных образов, такие живые и нагруженные смыслом. Это были самые разные вещи, за которые (как он вспомнил теперь) он рекомендовал держаться Эдварду: талисманы, святые дары, священные предметы, присутствующие в темных углах сознания, как в храме или на алтаре. Эдвард наверняка знал эти вещи. Перед мысленным взглядом Стюарта возник образ бога, а может, просто камень на влажном уступе скалы рядом с фонтаном или водопадом. Он не помнил ничего подобного прежде; может быть, ему это приснилось. Что такое эта идея «святости», которую он признал как нечто всеобщее и важное? Может быть, это опасно – сомнительный лик добра или пустая личина секса? И где пропадает Эдвард, не пора ли ему вернуться из того безопасного убежища, куда его отправил волшебник Томас? Стюарт очень хотел увидеть Эдварда, помочь ему, понять, как это сделать. Сначала от Стюарта не было никакой пользы брату – а вдруг теперь ситуация изменится? Но способен ли он вообще помочь кому-нибудь? Иногда он чувствовал себя абсолютно одиноким, словно желание добра отрезало его от людей. Изменится ли все это, когда он найдет работу? «Работа» – старое грубое определение этого понятия. Стюарт любил Эдварда, он любил Гарри. Он любил Мередита. Его ничуть не пугали сексуальные чувства по отношению к этому мальчику. У него были более или менее неопределенные сексуальные влечения к самым разным вещам и людям: к школьным учителям, девушкам, которых он видел в поездах, к математическим проблемам, к священным объектам, к идее воплощать добро. Секс примешивался ко всему. Странно ли это? Может, он чрезмерно сексуален, что бы это ни значило? С инстинктивными поверхностными аспектами желаний, характерных для ранней юности, он разбирался сам, не чувствуя вины и легко подавляя склонность к эротическим фантазиям.
Он стал оглядывать окружающее пространство, которого только что не замечал, словно его и не существовало. Не осененный благодатью классического образования, если не считать элементарной латыни, Стюарт имел довольно туманное представление о греках, но при этом увлеченно соотносил себя с ними. Довольно невежественно, как любитель, он внимательно изучил фриз Парфенона. Ему нравились молодые всадники. Он всегда представлял себя всадником, хотя ни разу в жизни не сидел в седле. По странной, причудливой ассоциации (такие ассоциации называются мозаичными, и они интересовали Стюарта в нем самом) он соединял представление о скачке со смертью своего деда, о которой Гарри, не имея намерений напугать мальчика, рассказал ему когда-то: беспомощный пловец, белый призрачный парус яхты, неторопливо исчезающей вдали. Может быть, эта связь образовалась через греков: нечто опасное и героическое, страшно одинокое и печальное, четко прорисованное в ясном свете. Стюарт всегда представлял себе, что дед погиб рано утром, когда небо было прохладное и ясное, а море – спокойное.
Процессия на фризе Парфенона в своей неподвижности была удивительно целеустремленной: фигуры идущих людей, поднявшиеся на дыбы лошади, раскачивающиеся в седлах всадники – все неподвижно рвались вперед, влекомые тайной. Нет, они не были невинны; эти беззаботные молодые люди были слишком красивы. Боги, такие расслабленные, так спокойно и уверенно сидящие в седле, тоже не были невинны. Беспорочными оставались только звери, лошади и жертвенные животные, поднимающие свои изящные, ничего не подозревающие головы к небу, да один-единственный маленький мальчик, слуга или грум, даже моложе Мередита. Не невинный, но и не воплощение зла. Это были образы судьбы. И по контрасту Стюарт вдруг вспомнил заплетенные девичьи косы, разделенные на затылке; громадные курганы таких кос. Заплела ли она эти косы в день смерти, когда она уже знала, что ей суждено умереть? Волосы можно заплетать в любой, самый ужасный день – это как бриться перед казнью. Все дело в деталях, именно детали невыносимы.
Но вот появился Мередит, материализовался перед строем всадников: мальчик с военной выправкой, аккуратный, торжественный, подтянутый и щеголеватый в своей темной одежде.
– В музее была выставка для слепых, – сказал Мередит.
Они гуляли – бесцельно, или путь выбирал мальчик, – пересекли Тоттенхэм-Корт-роуд, вышли за пределами Блумсбери – как района, так и идеи. Музей, конечно, был иным, он был дворцом света и мудрости, он огромным лайнером плыл по темному морю. Стюарту не нравились красивые мрачные улицы, полные воспоминаний обо всех этих всезнайках, людях, которые покровительствовали его деду и прадеду, перед которыми даже Гарри снимал шляпу. Ах, как негодовал Стюарт, думая об этой почтительности! С другой стороны улицы располагался Северный Сохо, источавший, конечно, грех, но переполненный людьми, толкущимися на этих грязных улицах.
– Там была выставка для слепых – скульптуры животных, которые можно трогать, всякие древности, греческие, египетские и китайские. Красивые животные. Любой мог прийти и взять в руки. Я трогал и гладил их, и еще много людей, но только не слепые – их там не было. Мне хотелось бы увидеть, как слепые изучают эти скульптуры. Но их там не было. Будь я слепым, я бы тоже не пришел. Я бы не стал ходить на выставки для слепых. Я бы стеснялся… мне бы гордость не позволила, это стыдно…
– Стыдиться тут нечего, – сказал Стюарт.
Но он понимал, о чем говорит Мередит. Как бы поступил он, будь он слепым?
– Люди глазеют на калек и ничего не могут с собой поделать. Я бы прятался.
– Нет, не прятался бы, – возразил Стюарт. – Ты был бы другим. Более смелым.
– Ты считаешь, что мужество – это производная от обстоятельств? – спросил Мередит своим хрипловатым мальчишеским шотландским голосом.
– Отчасти. Но мужество – это не какая-то вещь в себе, это часть твоего отношения к миру. Если с тобой случается что-то ужасное, если ты слеп, ты не можешь заранее знать, насколько смелым ты будешь или что сделаешь…
– Можно потерпеть поражение.
– Да. Но человек всегда терпит поражение, к поражению ведет бесконечно много путей. Наше мужество и наше желание быть добрыми каждый день подвергаются испытаниям… – Стюарт хотел добавить «каждое мгновение», но воздержался.
– Но у тебя ведь не бывает поражений, да? Я не видел, чтобы ты терпел поражения. Ты единственный из всех знакомых мне людей, к кому грязь совсем не прилипает.
Стюарт не знал, что на это ответить.
– Грязь есть и во мне, но ты ее не видишь, – сказал Стюарт.
И подумал при этом: «Да, я верю, что я не такой, как другие. Что это за идея? Хорошая она или плохая?» А еще он подумал: «Я не должен разочаровать Мередита».
– Ну а если она не видна, в этом-то все и дело, разве нет? Мысли не имеют значения.
– Еще как имеют! – воскликнул Стюарт. – Очень большое значение. От них зависит, легко или трудно тебе действовать. И они имеют значение сами по себе…
– Потому что их видит Бог? Я не верю в Бога. И ты тоже.
– Они имеют значение. Они существуют. А лучше бы их не было, плохих мыслей.
– Я не представляю, как избавиться от плохих мыслей – они сами приходят. У меня бывают ужасные мысли. Ты и представить себе не можешь!
Стюарт подавил желание спросить, что это за мысли. Мальчик просто хотел ошеломить его, создать маленькую эмоциональную драму. В их отношениях с Мередитом Стюарт все острее чувствовал такие «авансы». В любом случае нечистые мысли лучше не произносить вслух. Стюарт не хотел размышлять о дурных мыслях Мередита, он даже боялся услышать их.
– Раньше люди молились, – сказал он, – чтобы избавиться от таких мыслей. Я говорил тебе об этом. Ты должен каждый вечер садиться и сидеть тихо-спокойно, чтобы они гасли в тебе. Ты увидишь, что они нереальны, основаны на ложных идеях и эгоизме.
– Я не понимаю, как они могут быть нереальны, если они есть. Ты думаешь, я говорю про мысли о сексе. Некоторые люди утверждают, что это здоровые мысли.
– Ты сказал, что они ужасны. Человеку самому приходится судить свои мысли. Это вовсе не трудно. Во всяком случае, ты можешь попробовать. Если спокойно посидеть, это помогает: твой мозг отдаляется от всего и успокаивается, ты вспоминаешь о хороших вещах.
– О хороших вещах. А такие есть?
– Мередит, ты прекрасно знаешь, что есть. Самые разные.
– Я знаю? Я думаю, что все в мире покрыто какой-то серой пылью. Во всяком случае, я не могу понять твою точку зрения, если нет Бога. Правда ли, что, если бы Ньютон не верил в Бога, он открыл бы теорию относительности?
– Кто это тебе внушил?
– Урсула. Она сказала это за обедом. Тебя не было, а я подслушивал у двери, я всегда подслушиваю.
– Я так не думаю…
– Ты имеешь в виду, что подслушивать у двери нехорошо?
– Помолчи. Я так не думаю. Математика…
– Сильнее Бога?
– Это мощная самозарождающаяся сила. Вряд ли представление о том, что все связано с Богом, помешало бы Ньютону, будь он способен воспринять относительность. Просто он не мог сделать такое открытие из-за общего интеллектуального контекста.
– Так ты поэтому бросил математику?
– Потому что она сильнее Бога? Нет.
– И мне тоже следует бросить математику, историю, латинский?
– Нет, конечно. О чем ты говоришь? Ты должен учиться не покладая рук!
– Я не понимаю… ну ладно… Я все равно не смогу найти работу… Вообще-то, конечно, найду, потому что отец как-нибудь исхитрится. Хорошо быть частью истеблишмента. Папа мне сказал, что тебе не нравятся плакаты у меня в спальне, и я их снял.
– Хорошо.
– Те, что с девушками и обезьяной на горшке.
– Не могу понять, что ты увидел в этом дерьме. И это так несправедливо по отношению к бедным животным – оскорблять их нашей человеческой вульгарностью.
– На той выставке были прекрасные животные. Значит, в этом все дело – в вульгарности?
– Я надеюсь, ты больше не смотрел те грязные порнографические фильмы.
– Папа запретил мне. Я ему пообещал, что не буду.
– Но ты их смотрел?
– Да. И другие тоже. И я не думаю, что папа по-настоящему против.
– Я против.
– Но ты мне не запрещал смотреть на греческую вазу в музее, где сатиры преследуют нимф.
– Это произведение искусства.
– Я не вижу разницы.
– Ваза прекрасна и…
– На самом деле тебе не понравилось, когда я стал смотреть, и ты меня увел оттуда.
– Никуда я тебя не уводил.
– Значит, дело в вульгарности, а не том, плохо это или хорошо. Важно, красиво ли это, а что это по сути, не главное.
– Нет, плохо или хорошо – это как сама вещь… ну, скажем… как она подана… с какой идеей… – Стюарт не сумел объяснить ясно. – И потом, все взаимосвязано. Ты ведь не только смотрел эту мерзость, но и солгал отцу.
– Это хуже?
– Это чревато. Не начинай лгать, Мередит. Просто не привыкай ко лжи.
– Ой, а я уже начал. Я продвинулся на этом пути. А он все равно мне не поверил. Он не ждет, что я буду говорить правду.
– Я уверен, что ждет. Не говори так о своем отце.
– Извини. Тебе я, конечно, не лгу.
– Я рад.
– Но отчасти это потому, что тебя я могу предвидеть. Я знаю, что ты скажешь. Я знаю, что на самом деле ты не рассердишься.
– Я бы на твоем месте не был в этом уверен, – ответил Стюарт. – Но боже мой, победа невозможна!
Он рассмеялся и взглянул на мальчика, на его аккуратные светлые волосы, растрепанные ветром, тяжелые и шелковистые, ровно подстриженную челку, чуть выделявшееся родимое пятно, похожее на синяк. Мередит смотрел на него сосредоточенным, проницательным взглядом, видимо не очень понимая, что означает восклицание Стюарта. Он пнул смятую жестянку от кока-колы, отправив ее в груду гниющей капусты, запах которой перемешивался с пряными ароматами из маленькой греческой лавочки. Показалась башня Почтамта. Они шли по многолюдному тротуару, останавливались, соприкасались плечами, слушали разговоры прохожих на разных языках и чувствовали свое уединение в гуще человеческого потока. Мередит остановился у витрины.
– Эй, ты только глянь!
Стюарт видел, что это за магазин и какие фотографии выставлены в витрине.
– Идем, Мередит!
Они двинулись дальше.
– Ты смотрел, – сказал Мередит. – Я видел, что ты смотрел. Тебе было интересно.
Стюарт и в самом деле посмотрел, он и прежде смотрел на витрины таких магазинов, но продолжалось это считанные секунды. Обескураживающее открытие состояло в том, что он мгновенно определял, какие фотографии для него интересны.
– Это моя проблема, – ответил Стюарт. – Вернее, это никакая не проблема.
Теперь он шагал по тротуару и осознавал себя, преграждавших ему дорогу людей, враждебные взгляды, какофонию звуков; он казался себе ходячей колонной из плоти – высокий плотный мужчина с бледным сосредоточенным лицом, маленьким ртом и желтыми звериными глазами, большое неловкое животное, которое обходит встречных, создает препятствие на их пути.
– Все эти разговоры о добре и зле, – сказал Мередит, – это твоя тема. Другие люди не озабочиваются этим. Они думают, тут не о чем говорить. Не считают, что это главное в жизни.
– А как думаешь ты, Мередит?
– О, я не в счет. Мое мнение не имеет значения.
– Потому что ты ребенок?
– Потому что ничто не имеет значения.
– Некоторые вещи действительно не важны, – ответил Стюарт. – А другие имеют огромное значение. Ты еще об этом узнаешь. Да ты уже знаешь.
– Хочешь я тебе скажу, откуда я знаю, что ничто не имеет значения?
– Ну?
– Потому что у моей матери тайный роман. Так что все позволено.
– Что?
– Она мне сказала, чтобы я не говорил отцу, и я ничего не сказал. Так что, как видишь, все позволено и ничто не имеет значения. Что и требовалось доказать.
– Это невозможно, – сказал Стюарт.
Он посмотрел на мальчика. Лицо Мередита было искажено выражением, какого Стюарт никогда прежде не видел. Он повторил:
– Мередит, это невозможно.
Гарри Кьюно неожиданно проснулся от – как ему показалось – яркого света, бьющего в лицо. Он сел в кровати и решил, что это свет луны, пробившийся сквозь щель в шторах. Но потом он понял, что никакой луны нет. Посидев неподвижно, он проникся убеждением, что его разбудил яркий луч электрического фонарика, который скользнул по его закрытым глазам. Гарри пронзил жуткий страх. Он немного подождал в темной комнате – ни звука, ни света. Потом раздался слабый звук, мягкий глухой звук, а затем щелчок – похоже, внизу в доме. Он поднялся с кровати и, дрожа, остановился рядом с ней. Звук повторился. Теперь он вроде бы исходил из сада. Крохотными шажками Гарри подошел к окну, чуть раздвинул шторы и посмотрел вниз. В саду едва брезжил тусклый неясный свет, близилось утро, и он заметил две фигуры. Они делали что-то очень странное, согнувшись над землей. С ужасом Гарри понял, что они копают и уже успели выкопать довольно длинную и глубокую яму на газоне. Он снова услышал тихое клацанье – лопаты стукнулись друг о дружку. Он напрягал глаза, чтобы сквозь завесу сумерек получше разглядеть, что происходит. Эти ужасные враждебные пришельцы напугали его. Что нужно в его саду в предрассветный час этим незнакомым людям в белесых одеяниях, с длинными, едва различимыми на фоне их одежды бородами? Это были старики. И вдруг Гарри понял, что они делают: они копают ему могилу. В тот же миг он узнал сутулую бородатую пару – там были его отец и Томас Маккаскервиль.
Конечно, это был сон, и Гарри принялся размышлять о нем, усевшись в красивое маленькое кресло, купленное недавно в антикварном магазине. Он находился в маленькой квартирке, той самой, куда собирался привести Мидж, в «любовном гнездышке»; она возражала против этой покупки, но теперь она сюда непременно придет. Так же непременно она поедет с ним в следующие выходные в маленькое путешествие (такое короткое, маленькое, постоянно подчеркивал он), которое должно совпасть с конференцией Томаса в Женеве и с короткими каникулами Мередита, отправлявшегося к школьному приятелю в Уэльс. Гарри еще не сообщил возлюбленной о приобретении этой квартирки. Он пока даже толком не обставил ее, но хотел, чтобы для Мидж квартирка выглядела привлекательной и неодолимо соблазнительной. Он избрал тактику «поспешать не торопясь». Мидж появится в конце недели, и они впервые будут вместе абсолютно одни, и не в его или ее доме, наполненном враждебными призраками, а в их собственном пристанище, новом, приготовленном специально для них, в этом прообразе общего дома, полного и окончательного соединения. Это изменит Мидж, как ее изменяла каждая маленькая уступка (а их набралось уже немало), каждое мгновение на долгом, но неминуемом превращении из женщины Томаса в женщину Гарри. Талант Гарри как бога преображения сделал ее другой, наделил новой сутью, атом за атомом превратил в более молодую, красивую, живую. Теперь она согласится на квартирку, и это будет естественным желанием. Гарри знал, что Мидж, хотя и влюблена в него по уши, еще не испытывала потребности в нем – той жуткой, мучительной потребности, какую испытывал он. Она этого не чувствовала; вероятно, она восприняла его порабощение как нечто само собой разумеющееся. Может быть, надо немного напугать ее? Такая тактика может принести свои плоды. Она была нужна ему, как наркоману нужна очередная доза, без нее он нервничал и стенал от тоски. Ее все еще удерживали, не позволяя сделать решительный шаг, тонкие нити малодушных условностей и остаточной бездумной привязанности к мужу. При мысли об этой остаточной привязанности Гарри сжал пальцы в кулаки и прикусил губу. Это тоже необходимо преобразовать, медленно превратить в безразличие, а лучше в неприязнь, ненависть. Недавно она сказала, что может представить себе Томаса (а не его, Гарри) счастливым без нее. Это был прогресс. Он ненавидел Томаса и старался внушить Мидж то же чувство. Отчасти уже внушил. Нужно довести эту ненависть до совершенства. Не то чтобы Гарри желал такой ненависти, выращивая ее в себе ради нее самой, чтобы использовать как трофей или украшение для Мидж. Но ненависть была необходимой деталью механизма или частью химии перемены, расползающимся пятном или рычагом. И в этом смысле можно было сказать, что Гарри ненавидел Томаса, не испытывая к нему никакой личной вражды.
«А потом, – думал он, – мы купим дом во Франции или в Италии». Он представил это настолько реально, настолько ярко ощутил теплый, пряный, опьяняющий запах счастья, что инстинктивно сделал нетерпеливое движение. Зачем тогда эта квартира, это кресло, эти шторы, этот телевизор, даже эта кастрюля, которые он купил с таким удовольствием, когда они могли прямо сейчас, очень скоро, отправиться во Францию? Медлительность Мидж сводила его с ума. Неужели и теперь она ни на что не решится? Он должен тщательно продумывать каждый шаг на этом пути, чтобы не случилось осечек. Вода камень точит. Потом он вспомнил свой жуткий сон, и его пробрала дрожь. Вроде бы в последнее время он не думал об отце – о своем красивом, счастливом, любящем отце – и не видел его во сне как враждебную фигуру. Как могло его глубинное подсознание так ярко создать или изобрести этот древний призрак? Как он мог узнать такое существо? Может ли привидение быть злобным, разве оно не должно завидовать живым и питать отвращение к ним? «Из меня получится злобное привидение», – подумал Гарри. Или мертвые могут становиться мстительными духами и вредить тем, кто их пережил? Но сон, конечно, был не о его отце. Это был пугающий и яркий образ Томаса, опасного и старого, столь ужасным манером принявшего внешность отца. Что ж, он сделал это на свой страх и риск; пусть отцы поостерегутся. Но насколько безумен человеческий мозг, насколько он изобретателен, склонен к драматизации, злобен и глубок! Да, опасности есть, явные и скрытые, но он готов обнажить меч и защитить любимую женщину.
Теперь Гарри чувствовал себя (и осознавал это), как в прошлом, когда он верил в свои силы и свою звезду, когда играл в крикет за свой университет, когда баллотировался в парламент, когда женился на Хлое, зная, чьего сына она носит. Все это, независимо от результата, были поступки героические. Что касается «девушки издалека», то это было другое: не то чтобы ошибка, но нечто естественное, часть обыденной жизни. Если бы она не умерла, был бы он сегодня другим человеком? Или ушел бы от нее давным-давно? Он ханжески выкинул из головы эту дурную мысль, вытеснив ее образ с помощью образа своей матери. Ромула (он всегда мысленно называл ее по имени) любила Терезу. Они были тихие женщины. Хлоя была частью истинной материи жизни Гарри, и еще более принадлежала этой материи Мидж. Тереза умерла, и Хлоя умерла. Мидж была жива, она была самой жизнью; она возвращала ему молодость, и он становился юным, как юный рыцарь, и с теми же чистыми помыслами. Вчера вечером Гарри сделал нечто очень странное. Он обыскал свой стол, прошелся по всем старым сундукам и ящикам в поисках писем от двух своих жен, а потом поспешно, даже не просматривая, уничтожил их все, поджигая спичками в пустом камине кабинета. Потом тщательно собрал хрупкий пепел, все еще хранивший следы двух разных рук, ссыпал его в мешок, а мешок отправил в мусорное ведро. Он не считал, что совершил преступление. Прошлое стерто, и это делало настоящее и будущее более ясными. Мидж заслуживала всего – всего пространства, всего времени, если только он мог ей это дать. Это было его истинным долгом. Недавно он переделал свое завещание, оставив достаточно средств мальчикам, а все, включая и дом, отписал Мидж. Таким образом он взял под контроль будущее. Гарри всегда чувствовал близость смерти; а вдруг они с Мидж поедут вместе на машине и он погибнет в автокатастрофе? Ведь ей будет больно читать эти письма, так зачем эта дополнительная боль? Он избавил ее от такого огорчения; он хотел даже из могилы нежно и преданно заботиться о ней. При мысли о том, что Мидж вернется домой и не найдет этих писем, у него чуть слезы не брызнули из глаз.
Мысль о собственной смерти напомнила ему про сон, и теперь он вспомнил еще одну деталь. Во сне он был молодым, очень молодым человеком, неженатым и непристроенным, а старики выглядели древними, как друиды, словно принадлежали к иной расе. А потому, решил Гарри, они копали собственную могилу, а он наблюдал за ними сверху. Они принадлежат прошлому, он глядел на них и чувствовал, что видит прошлое. Это старость против молодости: они с Мидж молоды, а Томас стар. Невозможно поверить, что Томас ненамного старше его – ведь Томасу девяносто, а Гарри вечно двадцать пять.
«Нет, – подумал он, – я не могу позволить моей любимой состариться с этим человеком. Томас уже принадлежит смерти, как мой отец, мой несчастный утонувший отец. Они призраки – дунь, и исчезнут. Я стою высоко над ними. Мне нужно лишь протянуть руку и взять женщину».
На раннем этапе взаимной любви человек чувствует в себе способность существовать за счет чистого блаженства, питаться им, как святыми дарами. Позднее этого оказывается недостаточно. Даже если ангел сойдет с небес и начнет заверять его, что Мидж будет любить его вечно, этого недостаточно. Он должен полностью и абсолютно владеть ею. Дверь закрыта, щеколда задвинута. О счастье, о боже…
Гарри вскочил на ноги. Сила и энергия страсти почти подняли его над землей. Он включил телевизор, потом поспешил на кухню, неловко ударился о раковину. Он стоял, глядя на новую кастрюлю, на чайник, ножи, вилки, и улыбался при мысли о том, как это понравится Мидж. Он вспоминал, как делал эти покупки, и представлял себе, как она будет выговаривать ему за неправильный выбор. Гарри повернул кран и увеличивал силу струи, пока шумный яростный поток горячей парящей воды не забарабанил по раковине изо всех сил, и вскоре сушилка, окно и его костюм покрылись водяными брызгами. Он сунул руку под горячую воду, почувствовал ее напор и тут же выдернул. Вода оживила болезненный ожог от уголька, полученный во время спора с Эдвардом. Гарри быстро выключил горячую воду, включил холодную, подставил под нее больную руку, а потом завернул ее в полотенце и тут же вздрогнул от ужаса, услышав у себя за спиной голос Томаса Маккаскервиля.
«Черт возьми, – подумал он, – это же телевизор! Даже здесь мне не отделаться от Томаса. Но какой странный случай! Нужно еще об этом подумать – тут возможны любопытные варианты. Двое могут творить магию».
Он вернулся в маленькую гостиную, нянча больную РУКУ-
Томас, крупным планом, с важным видом смотрел в камеру, и яркий свет показывал подробности его внешности, незаметные в обычной жизни. Гарри смотрел на крупное, напоминавшее морду фокстерьера лицо, на котором отражались энергия, воля и интеллект, холодные светло-голубые глаза, увеличенные толстыми очками, аккуратную челку светлых волос. Подстриженная борода немного напоминала бороду раввина. Гарри подумал, что никогда еще не видел Томаса так ясно. Он выбрасывал слова, словно гранулы высокого нравоучительного шотландского голоса, и на его губах закипали капли слюны.