355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » Анатолий Зверев в воспоминаниях современников » Текст книги (страница 16)
Анатолий Зверев в воспоминаниях современников
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 13:22

Текст книги "Анатолий Зверев в воспоминаниях современников"


Автор книги: авторов Коллектив


Соавторы: Анатолий Зверев
сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)

ЛИЯ ОСИПОВА
Учитель и ученик

Очень трудно предположить, что художники так называемого андерграунда 50–60-х годов думали о своей биографии. Жили они с вывертом и с издёвкой над собой. Само положение поднадзорного, подпольного художника предполагало вызов всем установлениям жизни и демонстрацию своей неприкаянности. И если кто и усердствовал больше других в демонстрации этой неприкаянности, то это, наверное, Анатолий Зверев, про которого тогда уже многие говорили, что он отмечен чертами гениальности.

Зверев жил, где придётся, работал в чужих мастерских; все знали, что его художественные импровизации требуют «подогрева», и те, кто хотел «иметь Зверева» – а это были и иностранные и наши коллекционеры, – приносили спиртное, получая взамен работы, которые теперь стоят целые состояния. За одну ночь он мог выполнить сотни рисунков одной серии – его художественная энергия казалась титанической, неиссякаемой, а потому не ценимой им самим. Он вообще не знал, не хотел признавать никаких ценностей. Получая хорошие вещи или одежду, он тут же их дарил, бросал или пропивал. Он был или хотел быть человеком «ниоткуда и никуда». Вместо биографии – анекдоты. Никто не знал, где он учился. Сам он говорил, что нигде. Ходил в детстве в Парк культуры и отдыха, там детям давали карандаши, бумагу и краски. Из училища памяти 1905 года его выгнали с первого курса. Работал маляром.

Случайно мне удалось познакомиться со школьным учителем рисования Анатолия – Николаем Васильевичем Синицыным. Некоторое время, правда, я колебалась – а стоит ли вообще заводить с ним разговор о Звереве? Вспомнились собственные школьные годы, унылое рисование кубов и цилиндров, казарменная дисциплина на уроке – искусства и в помине не было. К тому же в автобиографии Зверева, которая цитируется повсюду, учитель рисования не упоминается… Тем не менее я появилась у Николая Васильевича и, наверное, удивила его первым вопросом (хотя он предупредил: готов ответить на любой):

– Вы тоже заставляли рисовать ваших учеников кубы и цилиндры?

– Конечно. Это входило в школьную программу. Овладение графической грамотой…

– А Зверев не бунтовал против цилиндров?

– В детстве он был довольно покладистый. Рисовали мы и на свободные темы. У меня сохранились его рисунки тех лет – натюрморты, «футболисты»…

– Значит, вы его выделяли среди прочих?

– А я не только его рисунки храню. Среди моих учеников – двадцать членов Союза художников, у меня и Манухин учился, потом он привел Краснопевцева. Здание Дома художников на Кузнецком мосту знаете? Проектировал его архитектор Жигалов – мой ученик. Главный архитектор Москвы Вавакин – тоже мой ученик. А Зверев выделялся. Я учил его в пятом, шестом, седьмом классах. Он как-то болезненно реагировал на отношение к себе товарищей, учителей, был с неожиданностями. Помню первое занятие. Я дал задание, потом пошёл по рядам с журналом. А где Зверев? За партой его нет. Прохожу дальше, оглядываюсь – он вылез из-под парты, положил рисунок. Подхожу – великолепно! Как-то я ему сказал: «Ты академиком станешь». Он это запомнил на всю жизнь. Школу он начал всё чаще прогуливать, на педсоветах не раз поднимался вопрос об его отчислении. Я неизменно за него заступался – пусть хоть как, но кончит семилетку. Он был тогда тощий, похож на отрока Варфоломея с картины Нестерова: головёнка большая, пострижен, как мы тогда говорили, «под кружку», с большими карими глазами. Красивый мальчик. У них мать была красивая, хоть и полуграмотная, из крестьянской семьи. Работала она на кухне в столовой СВАРЗа – вагоноремонтного завода в Сокольниках, овощи чистила. Благодаря ей семья кормилась.

– Ну хоть какие-то художественные впечатления могли быть у Зверева в детстве?

– Конечно. Он же ко мне домой ходил, в студии занимался. Собственно, студий было две: в школе и дома. Зверев в школьную приходить отказался, а домой ходил. Занимался я с детьми по методе Репина. Нашёл такой учебник под редакцией Ильи Ефимовича для учащихся художественных школ и по нему работал. При этом считал, что дети должны обязательно видеть оригиналы, подлинники. У меня комната была небольшая, на стенах много не повесишь, и тем не менее висели акварели Виктора Васнецова, рисунки Бенуа, Серова. На столе лежали папки с оригиналами…

– Подождите, подождите, Николай Васильевич! Да откуда у вас появились оригиналы?

– Так ведь я же коллекционер, художник-гравёр и коллекционер…

Только теперь я понимаю, что этот худой человек, не похожий на старика (а ведь ему уже восемьдесят два), совсем не тот забытый Богом и людьми шкраб военных лет, каким я себе его представила. Бывают же люди, которые не умеют себя подавать и не заботятся об этом. А может быть, дело в том, что в его маленькой квартире, заставленной мебелью, не нашлось места коллекции. Но оказалось, что она достаточно известна. В воспоминаниях, написанных в 1949 году, нашего известного гравёра Ивана Павлова я прочитала: «Недавно ко мне стал близок очень интересный тип из фанатиков гравюры – Николай Васильевич Синицын. С ним я впервые познакомился в Ленинграде у А. П. Остроумовой-Лебедевой. Он является её учеником, собирателем гравюр и свято бережёт её материалы. Безмерно любя гравюру и изучив её историю, Синицын собрал огромную коллекцию досок и рисунков покойного издателя Ступина, и он обладает досками Паннемакера, Панова и всех гравёров того времени. Есть у него рисунки Врубеля, Виноградова, Серова и многих других художников. Коллекция Синицына – ценнейший кладезь для историка гравёрного искусства. Он хранит эти материалы не хуже любого музея и любовно и фанатически собирает всё относящееся к искусству гравюры».

– Николай Васильевич, значит, Зверев знал вашу коллекцию?

– Ну конечно знал, как и все мои студийцы. А кроме того – в шести шкафах были собраны книги по искусству, среди них комплекты журналов «Мир искусства», «Аполлон», «Золотое руно». Всё доступно. Знали студийцы о моей переписке с Александром Николаевичем Бенуа (письма эти ещё не публиковались)… Зверев такую линию поведения выбрал, чтобы все думали, как он дик и всё ему нипочём…

– Почему же он про вас не рассказывал, не упомянул в автобиографии?

– Почему же не упомянул? Вот у меня его автобиография, его рукой написанная в 1963 году. При мне, на моих глазах писалась. А было так. У меня в то время была мастерская в проезде МХАТ, а Толя жил рядом, на улице Горького, у Асеевой, вдовы поэта, она ему покровительствовала. Конечно, бывал и у меня, приходил работать, чаще с компанией. Знал, что я не люблю, когда пьют, но он уже без этого не жил. А тут пришёл как-то днём. Я сижу за столом, начал писать книгу о гравёре Павлове. Толя говорит: «Я тоже хочу писать». Он ведь иногда как малый ребёнок себя вёл. Я дал ему конторскую книгу, он сел напротив меня и почти всю тетрадь исписал. Здесь и рисунки его есть. Слог витиеватый. Вот читайте…

«Я учился в это время (44-й год) в школе имени Пушкина… Здесь, в этой школе, я увидел Николая Васильевича Синицына, преподававшего черчение (науку хотя скучную, но довольно занятную и интересную для чертежников, иногда и художников). Здесь впервые я был удостоен звания академика – что присвоил мне Николай Васильевич… Мне очень нравился этот педагог, так как представлял весьма аккуратного в „своей кройке“ и поведении: помню хорошо накрахмаленный белый воротничок на фоне симпатичного, с некоторым форсом улыбки, лица, на фоне очень хорошо выглаженного, тёмного, как гравюра, костюма, – всё это создавало очень приятное впечатление, и всякое появление Николая Васильевича для меня было выручкой. Я очень люблю аккуратных и строгих к одежде людей, потому что я сам никогда не следил за собой. Ученики и другие мои сверстники также относились с большим уважением к внимательному (по своей природе) человеку, с которым, однако ж, можно было и „весело“, что называется, жить. Например, мы впоследствии, занимаясь на дому, чувствовали себя весьма уютно и „романтично“: мне было очень и очень приятно пребывать в доме этого гравёра-живописца, у которого было достаточно много одарённых учеников».

Я листаю конторскую книгу, исписанную от руки чёрными чернилами печатными буквами. Значит, это вторая автобиография. Может быть, существуют ещё варианты? Писалось ли это для себя, с желанием разобраться в себе, или это был тоже род спектакля, создание ещё одного мифа?..

«…Я хворал, болел, плакал, меня так обижали, обижала мать, сестра – и пугало всё: и неожиданный поворот стула – трах-тар-рарах – и от двери чёрная ручка, как дьявол или нечистый дух, смотрела на меня. Я это чувствовал всеми фибрами души пугливой своей, меня пугал шелест листвы, и чёрные тени, устроенные на окнах стекла, странно и страшно двигались, как „маги“ – и не хватит на свете бумаги, чтоб описать столь ужасные видения, навевающие не очень хорошие сновидения (после чего снятся кошмары и видимости, довольно неприятные по своим формам и расцветкам)… Пугало также недоброе товарищество на дворе или улице. Среди мальчиков и девочек я вечно находил несправедливость их бытия (какого бы они круга ни были): обязательно то там, то сям было „неравенство“: кто-то обязательно был среди всех или очень красивый, или сильный. Мне, как человеку слабому от рождения физически (и расстроенному психически), хотелось быть настороже, я предпочитал не дружить. Дети играли, веселились, но их веселье мне всегда казалось подозрительным; я не мог разделить их чувства и никогда с ними не водился, а просыпал у себя (летом) возле окна мушиного за клеёнкой, за столом, пригретый некоторым лучом солнца. И мне было приятно грезить и спать, и я видел во сне белые батоны с изюмом – для меня в детстве изюм представлялся некоей фантазией, каким-то „чудом-юдом“, всегда он мне нравился. Когда мать приносила с работы эти булки, несколько „оттенённые“ запахом кожи или лекарства „салицилового“ завода, – оттенкоацетона, что мне тогда нравилось почему-то…

А под окном была помойка. И я дышал этой пылью и помойным смрадом, что жужжала казаками-мухами. На помойке водилось весьма большое количество помойных и грязных крыс, которые, перекочевав, „эмигрируя“ в нашу комнату, очищались до неузнаваемости, приобретали „божеский“ и „холёный“ вид и чистенькие, с противными хвостиками, прогуливались по столам комнаты и кухни, где по ночам, утром и днём кружка „ухнет“ то на кухне, то прямо дома близ ведра от крысиного бедра; пьют (как черти) воду, сталкивая фанеру (круглую), коей страховалась вода…»

– Всё это подлинно, – говорит Николай Васильевич. – В районе Сокольников строились дачи, а рядом с заводом улицы, застроенные деревянными домами, где селились рабочие, – настоящие трущобы. Мимо дома Зверевых была моя дорога в школу. Я помню и помойку, и мальчика в короткой рубашонке, который стоял на подоконнике и давил мух. Чуть подальше от дома была водокачка. Туда приводили лошадей, на которых развозили воду. Толя всю жизнь любил рисовать лошадей…

ЮРИЙ НОСОВ
Художник и коллекционеры

Об Анатолии Звереве я услышал впервые от своих друзей, художников Адольфа Демко и Виктора Стрижкова, в середине 60-х годов. Уже тогда они называли его гением.

Мои друзья в то время заканчивали художественные вузы, а я, хотя и мечтал в детстве стать художником, поступил в институт, весьма далёкий от искусства. Однако тяга к искусству не исчезла, а вылилась, в конце концов, в стремление посещать выставки, общаться с художниками, а затем и приобретать их работы.

Познакомился я со Зверевым в начале семидесятых. В последние десять лет жизни Толи мы виделись довольно часто. Однако я не могу считать себя его другом или даже приятелем, скорее – его постоянным заказчиком и покупателем, так как наши встречи, как правило, заканчивались тем, что он рисовал и оставлял мне свои работы за весьма символическую плату.

Поскольку у Толи не было своей мастерской, то знакомые, готовые покупать то, что он создавал у них дома, были ему необходимы. Трудно сказать, сколько их было – десять, двадцать, пятьдесят? – и какова была степень их дружеских с ним отношений. Но, так или иначе, на определённое время они предоставляли ему дом, краски, кисти, бумагу или холст, еду и выпивку, – и оплату, хотя и скромную, но достаточную, чтобы прожить. Это позволяло ему творить свободно и абсолютно независимо от государственных творческих организаций и закупочных комиссий.

И у других художников первой волны неоавангарда 60-х годов жизнь складывалась нелегко. Но судьба Толи Зверева была, как мне кажется, наиболее тяжёлой. Только он был законченным бродягой, у которого никогда не было не только мастерской, но, по сути, и дома, постоянного пристанища. Даже в начале 80-х годов, когда большинство его соратников уже приобрели респектабельность, семьи, мастерские и даже автомобили, а некоторые прекрасно устроились за рубежом, Толя продолжал скитаться – его неприкаянность даже усилилась. И в этом, как мне кажется, была его своеобразная философия, выражавшаяся в пренебрежении богатством и комфортом, то есть свобода не только в творчестве, но и абсолютная свобода от материальных ценностей, всякой «движимости» и «недвижимости».

Художник Дмитрий Краснопевцев рассказывал мне, как однажды, ещё в 60-е годы, Толя принёс ему пачку своих работ и попросил предложить их покупателям, но только после того, как тот покажет свои работы. Объяснил он это тем, что из-за отсутствия мастерской ему негде встречаться с коллекционерами. Краснопевцев тут же согласился предложить Толины работы, и даже прежде своих, но попросил написать на каждой работе её цену. Толя взял пачку, перевернул работы изображением вниз и стал писать на обороте одного листа: 15 копеек, другого – 70 рублей, третьего – 20 копеек, четвертого – 50 рублей и т. д. Толя, конечно, валял дурака. Однако я вижу в этом акте большой смысл, так как действительно невозможно деньгами оценить произведение искусства – так же, как солнечный луч, улыбку, дружбу или любовь.

Теперь о том, как происходили наши встречи со Зверевым в конце 70-х – начале 80-х годов. Раз в два-три месяца раздавался звонок, Толя не говорил ничего определённого, то есть «можно ли к тебе приехать?» или что-нибудь в этом роде. Сам факт его звонка уже означал, что где-то его пребывание подошло к концу. Он даже не называл меня по имени. Вполне возможно, что в его памяти просто отложились какие-то телефоны, куда можно податься. Как правило, он говорил: «Привет, старик…» – и дальше что-то не очень вразумительное. В зависимости от домашних обстоятельств я говорил, что занят и, к сожалению, встретиться с ним не могу, или что рад его слышать. Тогда он называл адрес, куда нужно подъехать, чтобы его забрать. Я ехал за ним на своей машине, а если машина была не на ходу – на такси. Его вид и поведение к тому времени уже настолько расходились с привычными нормами, что ехать с ним городским транспортом просто не приходило в голову. Иногда от его имени звонила какая-нибудь женщина и спрашивала: «Вы не могли бы забрать Толю?» Однажды, когда на подобный вопрос я ответил отрицательно, женщина спросила, не знаю ли я ещё кого-нибудь, кто мог бы его забрать. Очевидно – был определённый круг друзей, почитателей, коллекционеров, по квартирам которых он кочевал.

В своей однокомнатной квартире в Свиблово Толя, насколько я знаю, фактически не жил. Он объяснял это тем, что боится милиции, что его могут посадить в сумасшедший дом. Насколько эти опасения были серьёзны, мне трудно судить, но о нём часто писала западная пресса. Для определённых кругов он являлся возмутителем спокойствия, и по некоторым его намёкам можно было понять, что неприятные столкновения с известным ведомством у него были… В этой квартире в «Гиблово» жила его мать. Однако, побывав там раза два, никакого присутствия женщины я там не ощутил: никакого минимального уюта, обстановка не просто бедная, а нищая и запущенная.

Почти каждый раз я забирал его из разных мест. Помню грязную, похожую на притон, квартиру-мастерскую в районе «Кропоткинской», а также мастерскую художника, которого Толя называл «реалист», в Камергерском переулке. «Реалист» откровенно не признавал Толиного искусства, так как, по его мнению, в него было вложено мало труда. Толя с ним не спорил.

При передаче Толи из рук в руки (я не могу подобрать более подходящего выражения) чувствовалось, что хозяева уже устали от него, сыты его пребыванием, и возникало ощущение, что вам передают не очень здорового и избалованного ребёнка или старика, за которым требуются присмотр и уход. Однажды одна женщина даже сказала, что он накормлен, и внимательно, несмотря на раздражение, повязала ему шарф, так как на улице стоял мороз.

Их можно было понять, так как, находясь в гостях, Толя требовал постоянного внимания. Казалось, что его нельзя оставить надолго одного, что с ним что-нибудь приключится (например, устроит по растерянности пожар). А при расставании, когда утром я отвозил его по новому адресу, возникало острое чувство тревоги и безысходности, несмотря на то, что он обычно бывал весел, всегда балагурил и улыбался. Но внешний вид говорил, что здоровье его сильно подорвано плохим и нерегулярным питанием, избиениями, о которых он говорил, курением и алкоголем.

Раза два-три я пристраивал Толю у своих знакомых, хотя и далёких от искусства, но согласившихся пригласить его, после соответствующей рекламы, для «сеанса». Хозяева получали свои портреты, а Толя – угощение, выпивку, ночёвку, а затем скромную оплату своего труда, которую, правда, назначал сам.

Постоянные заказы подобного рода, казалось, должны были отразиться на качестве работы, тем более что никакого отбора не производилось; я не помню случая, чтобы Толя уничтожил, допустим, какую-либо работу как неудачную. Однако его талант и манера, основанная на спонтанности, были таковы, что шедевр мог родиться в любой момент в самом неподходящем месте, и даже проходные работы носили отпечаток гениальности. В последние годы он менее стремился к передаче портретного сходства, всё чаще портреты напоминали определённый стереотип.

Одет он был всегда в самую затрапезную заношенную одежду, волосы и борода всклокочены. Увидев Зверева на улице, вы приняли бы его за самого последнего забулдыгу. Одежду, как правило, ему давали его знакомые. Я тоже дал ему как-то кепку и военную тёплую куртку, которую, впрочем, никогда больше не видел. Часто я его видел в ботинках на босу ногу.

Может показаться, что все эти мелкие подробности не имеют никакого отношения к его личности по большому счёту, тем более к его творчеству. Но мне хочется вспомнить и записать даже мельчайшие факты, так как даже они мне кажутся драгоценными, когда речь идёт о Толе. Время идёт и, читая некоторые статьи о нём, уже не узнаёшь в них Зверева. Миф, легенда заслоняют живого человека.

Манера его поведения была весьма экстравагантна. Однажды, после обеда в доме у джазового музыканта и композитора Германа Лукьянова, мы большой компанией на двух такси поехали на край Москвы к коллекционеру Нутовичу. Всю дорогу Толя говорил с нами стихами. Стихи были, конечно, не похожи на то, что тогда я понимал под стихами, тем более было много «непечатных» выражений. Однако впечатление было очень сильное и необычное. У Нутовича в большой квартире, завешанной работами художников неоавангарда, Толя поразил всех ещё больше, так как многие, в том числе и я, впервые (это было в начале нашего знакомства) увидели, как он работает. Он потребовал краски, бумагу и кувшин воды. Кистей, кажется, не нашли, что его абсолютно не смутило. Моя знакомая села портретироваться, предварительно тщательно причесавшись перед зеркалом, ожидая, видимо, что «маэстро» будет её «писать». Однако «маэстро» выплеснул половину кувшина на лист бумаги, залив пол и часть стены; оставшуюся воду вылил в коробку со школьными красками в продолговатых металлических корытцах. Затем он стал брать эти корытца, переворачивать и шлёпать ими по ватману, размазывая растекающуюся и вываливающуюся из них краску. К нашему всеобщему изумлению, в течение минут пятнадцати было сделано три-четыре портрета, один из которых висит уже двадцать лет у моей знакомой в раме под стеклом и является бесспорным шедевром. Кроме удивительного сходства, в нём передано то, что можно было бы назвать душой и даже судьбой этой женщины. Впоследствии я много раз видел различные Толины приёмы и каждый раз не переставал им удивляться. Как известно, он говорил, что художник должен уметь рисовать всем, что только попадёт ему под руку: если нет красок, то и зубной пастой, окурками, землёй – что он нередко и делал. Часто он рисовал сразу несколькими кистями, зажав их в кулаке и тыкая в банки с гуашью, а также несколькими фломастерами. Однажды он потребовал принести из кухни какую-нибудь крупу. Нашлась овсянка. Он тут же высыпал часть пакета на засыхающую краску – и вышло здорово. Другой раз он счистил всю краску с палитры мастихином и нашлёпками нанес её на картон. Очень часто просто рисовал тюбиками, выдавливая из них краску. А один раз, прежде чем начать рисовать, он вылил на лист бумаги полстакана каберне, и это пятно дало ему цветовой камертон.

Вообще, во всём поведении и облике Зверева была очевидна склонность его к эпатажу. Конечно, он отчасти всё время придуривался. Однако маска юродивого, как мне кажется, не только защищала его внутренний мир, куда не было ходу никому, не только скрывала боль и ужас, которые он испытывал от жизни, но и давала полную свободу от всех наших условностей и дурацких приличий, позволяла жить совершенно в другом измерении и быть абсолютно внутренне свободным.

Чисто коммерческая сторона собственного творчества мало его интересовала, и часто он тут же отдавал свою только что созданную работу без всякой платы, или брал чисто символическую мзду. Так, например, проведя у меня вечер и сделав 2–3 прекрасные вещи, на вопрос, сколько я ему должен, говорил что-нибудь вроде: «28 рублей 34 копейки». Когда я предлагал ему 50 или 100 рублей, он требовал именно 28 рублей и 34 копейки. Под внешней экстравагантностью подобного жеста, несомненно, скрывалась Толина деликатность и щедрость. Современному читателю, не заставшему те времена, будет интересно узнать уровень тех цен, чтобы понять, что представлял в смысле покупательной способности Толин гонорар. Он был скромный, но это не была подачка. Водка стоила тогда примерно три рубля, коньяк четыре, бутылка пива – 30 копеек, за три рубля можно было проехать на такси через всю Москву. Средняя зарплата советского человека составляла примерно 150 рублей. Я думаю, 25–30 рублей нужны были Толе на пару дней, чтобы его радушно приняли с выпивкой и закуской менее удачливые друзья-художники. Большая сумма в кармане при его бродяжьей жизни могла таить для него даже определенную опасность. Так же трудно представить современному читателю тот культ Зверева, который начал создавать еще Г. Д. Костаки и который к 60-м, 70-м годам достиг своего пика у его многочисленных поклонников в среде творческой и технической интеллигенции, у дипломатов, иностранцев и пр. В их домах он любой клочок бумаги, как царь Мидас, мог превратить в денежный эквивалент. Отчасти этим также объяснялось его пренебрежение к деньгам. Главным же, конечно, были абсолютная неприхотливость и непритязательность, принципиальное неприятие материальных обывательских, буржуазных ценностей. На первом месте было человеческое общение, а искусство – высшей формой такого общения (не случайно это почти всегда были многочисленные портреты хозяев, их друзей, детей, собак, кошек и т. п.).

Показательно, что покупателей он делил на два разряда: «академиков» и «студентов», то есть на богатых и не очень. Соответственно были и разные цены.

На эту тему я расскажу одну характерную историю. Как известно, Толя с 60-х годов дружил с вдовой Асеева, Ксенией Михайловной. Дома у Асеевой висели её многочисленные портреты, сделанные Толей, в которых чувствовалось его восхищение ею. Иногда он ей очень льстил, изображая просто ангельской красоты молодую женщину. Много было и «портретов» её кошек, а также известных Толиных петухов, самого высокого уровня. Чувствовалось, что когда-то он проводил у неё много времени, так как в папках хранилось большое количество работ. Ксения Михайловна была просто покорена его творчеством, говорила о нём с восторгом. Я помню, что рядом с работами Толи висел её прекрасный портрет во весь рост работы Д. Штеренберга, написанный в 1926 году, на котором она была юной и красивой. Однако Асеева отдавала решительное предпочтение работам Зверева. В то время, когда я несколько раз встречался с нею, их отношения стали весьма непростыми. Она уже устала от Толиных выходок, набегов его собутыльников и дружков. Она говорила, что уже больше почти не пускает его, а выдает ему по десятке через дверную цепочку, когда он появляется пьяным или не один. Она жаловалась, что иногда Толя спьяну рвётся в квартиру, затем, устав и обессилев, применив все способы, вплоть до поджигания двери, укладывается спать на коврике под дверью. Уходя, я действительно обратил внимание на обожжённые клочья ваты, торчавшие из-под разорванного дерматина обивки. Хотя я и слышал о Толиных взрывах агрессивности, сам его таким никогда не видел. Наоборот, он запомнился мне очень добрым, мягким и беззащитным. Я появился у Асеевой, мечтая приобрести её портрет. Она была не против, говоря, что деньги пойдут Толе, но не все сразу, так как она ему выдаёт только небольшими частями. Однако Ксения Михайловна сказала, что ей необходимо посоветоваться с Толей о цене и чтобы я позвонил ей через несколько дней. Когда я после звонка приехал к ней за портретом, на его обратной стороне было написано Зверевым сначала «350», затем зачёркнуто и написано «150». Ксения Михайловна объяснила мне, что Толя снизил цену, поняв из её рассказа, что я «студент», а не «академик». Этот прекрасный портрет маслом, где Асеева была изображена со светло-золотыми локонами, самим Зверевым был назван: «Жёлтый водоворот и жёлтая щека слева и т. д.». Портрет был затем на единственной в Союзе прижизненной персональной выставке Зверева в Горкоме графиков на Малой Грузинской в 1984 году, которую целиком организовал Владимир Немухин, собрав по друзьям и знакомым большое количество прекрасных работ. Сам Толя в организации выставки участия никакого не принимал, хотя после открытия часто приходил пьяный и отсыпался в комнатах администрации, чем всех страшно утомил.

Общение с Толей было и большой радостью, и потрясением одновременно. Конечно, наблюдать, как в какие-то мгновенья он с присущим ему артистизмом создаёт свой очередной шедевр, как брызгает и чудесно растекается краска, видеть его неповторимую мимику, слышать при этом его стихи, всякие шутки и прибаутки, а в перерывах между короткими сеансами смотреть вместе с ним по телевизору футбол, выпивать и закусывать – конечно, это было счастье. Однако во всём этом был и какой-то элемент безумия, ирреальности, сюра, особенно если учесть, в какое время мы тогда жили, я имею в виду конформизм и регламентацию всех аспектов той жизни.

Я хочу отметить ещё одну Толину черту. Он был предельно демократичен. Его работы были доступны любому, даже самому неимущему человеку. Имея за спиной десяток зарубежных выставок и громкую славу, он не гнушался на ступеньках Горкома на Малой Грузинской за трёшку нарисовать портрет хорошенькой девушки, чтобы тут же пойти за пивом, выпить, да ещё и угостить случайно оказавшихся рядом забулдыг. Мне часто приходит в последнее время мысль о том, как Толя сторицей уже после смерти отплатил тем людям, которые хоть как-то поддерживали его, проявляли внимание и заботу, очень необходимую ему в ту далекую теперь пору. Я знаю многих его знакомых (думаю, их значительно больше), кто в сложные девяностые годы продавал Толины вещи за сотни и тысячи долларов, не имея других возможностей выбраться из тяжелых финансовых затруднений.

И вот чем мне хочется закончить воспоминания, и что мне кажется весьма символичным. Известно, что Игорь Маркевич первым открыл миру Анатолия Зверева, устроив выставку его работ в Париже в 1965 году. Но вряд ли кто знает, что Маркевича в свою очередь открыл не кто иной, как Сергей Дягилев, заметив юного музыканта, когда ему было ещё 16 лет, и дав ему возможность выступить со своим фортепьянным концертом в Лондоне в 1929 году.

Так чудесным, даже мистическим образом Зверев оказался связанным живой нитью с великой русской культурой, доказав затем всем своим творчеством, что эстафету Дягилева – новатора он принял по заслугам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю