Текст книги "Анатолий Зверев в воспоминаниях современников"
Автор книги: авторов Коллектив
Соавторы: Анатолий Зверев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)
ИГОРЬ КИСЛИЦЫН
Оставаясь всегда свободным
Впервые я увидел Толю в 1969 году в мастерской Васьки Ситникова (как называл его Зверев – Васьки Ситникова) на Лубянке. Он был опухшим с похмелья, с совершенно перекосившимся лицом, бороду он тогда не носил. Вася представил его как художника-абстракциониста, который будет писать портрет его жены Лильки. Он как-то боком прошёл по коридору в другую комнату, видимо, спать. Надета на нём была кальсонная рубаха.
Тогда впервые я услышал, что у нас есть свои абстракционисты, я считал, что они есть только за границей. Картин его я тогда ещё не видел.
Позже я увидел его работы в разных домах. В 1972 году в доме Владислава Шумского я увидел цветные рисунки Зверева, их было немного, но они производили сильное впечатление своей виртуозностью. В обилии работы Зверева были на квартирных выставках в домах Аиды Сычёвой, Ники Щербаковой. Его работы напоминали мне картины Ван Гога, моего любимого художника в то время.
Помню встречи мои со Зверевым в начале 70-х в Михайловском – доме художника Романова-Михайлова, который Зверев называл «Гестапо» из-за зарешёченного окна в квартиру. Мы выпивали имбирную, как называл её Толя, «пломбирную». На полу в коридоре лежало огромное количество картонок с последними работами Зверева. И все желающие могли рыться в них. Зверев писал там, где жил.
С 1975 года я встречал Зверева в Горкоме графиков, где он постоянно рисовал кого-то, сидя в уголке. Часто это было платой за бутылку пива. Толя никому не хотел быть должен, он всегда спешил расплатиться хотя бы рисунком. У меня сохранился один такой рисунок – как я ни отмахивался от Зверева, взявшего какую-то мелочь на пиво, он сказал: «Старик, подожди!» – всё-таки успел набросать мой портрет на клочке бумаги.
Акварели 1975 года в павильоне «Пчеловодство» меня поразили – я никогда не видел, чтобы так работали акварелью – абстрактные акварели из коллекции Костаки, хорошего размера.
Как-то мой друг, коллекционер и, как теперь говорят, «арт-дилер» Миша Журавский пригласил меня на дачу, и там я снова встретил Зверева. Все стены второго этажа были увешаны его новыми картинами. Во все портреты был вкомпонован крест. Крест был на одеждах, фоне и т. д. Он периодически жил на этой даче и писал всех домочадцев подряд. Там был написан ещё один мой портрет тушью, мгновенный, виртуозный, на оборотной стороне какой-то репродукции, после слов: «Старик, я хочу тебя изувековечить».
Однажды в 83-м осенью я зашёл в Горком. Там сидел опухший Зверев, и кто-то из художников сказал мне: «Забери Толю к себе, ты сейчас один живёшь». Я жил тогда в Ясенево в двухкомнатной квартире. Мы поехали на метро, чему Толя весьма удивился: «Разве мы не можем поехать на такси?» На что я заметил: «Можем, но тогда не хватит на выпивку». Зная, что Толя иногда «чудит» в гостях, я сурово его предупредил: «Будешь плохо себя вести, выгоню на улицу». Толя пообещал быть паинькой и действительно не доставил мне никаких хлопот. Он только требовал, чтобы при нём кто-нибудь находился в качестве модели, поэтому, уходя, я вызванивал кого-нибудь к себе, обязательно с бутылкой.
Однажды я вернулся домой, и Толя угостил меня супом своего изготовления, «змеиным супчиком», по его словам – там было всё, что он нашёл в доме – макароны, морковь, картошка, крупа, жареный лук. Я с осторожностью стал пробовать – и мне понравилось.
Толя постоянно хотел работать, я отдал ему две коробки акварели, несколько холстов, картон, немецкую бумагу. Толя написал несколько блестящих работ. В один пейзаж он выдавил яйцо и набросал скорлупы, назвав картину «Обед в Булонском лесу». Очень хорош был портрет с крестом. К сожалению, почти все работы этого периода у меня украдены.
Толя прожил у меня чуть более недели, затем я отвёз его к старому другу – писателю Гене Снегирёву. Толя не мог долго находиться на одном месте. Ему всё время нужны были люди, и бесконечные их вереницы проходили через его жизнь.
Работы Зверева мелькали на выставках в Горкоме. Мне очень они нравились. На одной из выставок моя работа «Белая лошадь» висела рядом с «Лошадкой» Зверева. Стоял «сухой закон» Горбачёва. Мы раздобыли с ним бутылку шампанского. Толя шутил: «Торопись, старик, а то придёт Карлик Нос и нам ничего не останется».
Это была осень, последняя для Зверева.
Я любил его живопись, но его значение открылось мне после его смерти, как будто точка была поставлена.
Ранний Зверев – блистательный, но есть очень сильные работы и поздние. Он не любил никакой устроенности и как будто всё сам разрушал. Он не любил стабильности, был врагом всякого благополучия. Если появлялись деньги, он их раздавал или прогуливал, белые костюмы пачкал краской, новые, подаренные ему вещи исчезали, и он опять появлялся в рванье. Он не всем открывал свою глубину, он как бы юродствовал, оставаясь всегда свободным. Часто он бывал очень афористичным.
Сейчас осень, я иду вдоль Головинских прудов по золотым листьям клёнов, надо мной синее русское небо. Я вспоминаю блестящий экспромт Толи:
«Если лист упадёт с дерева,
Помяните меня, Зверева».
Имя его поминается у Престола Господня.
ИГОРЬ СНЕГУР
Пульсирующий астрал
Удивительная штука – жизнь! Оглядываешься в прошлое, а оно совсем не нечто целое, как казалось тогда. Из множества лиц, личностей, событий всплывают какие-то тени, хоровод и мельканье чего-то непроявленного из этого роя. В памяти всплывают огни: яркие, энергетические – это память удерживает сильные ориентиры, вехи. Есть, наконец, уровень памяти, которую я не посмел бы отправить в прошлое: она каждый день со мною и сопровождает мою жизнь, реально присутствует сейчас. Прежде всего, это галерея «живых портретов в раме», где нет разницы – «был» или «есть». Один из этих портретов – живой Анатолий Зверев. Как ему это удалось? Ответить не могу.
Впервые я с ним познакомился на свадьбе Миши Левидова. Проходила она (кажется, это был 1962 год) под Москвой, на какой-то ветхой даче. Стол накрыли на застеклённой террасе, освещаемой осенним днем и присутствием гостей – богема 60-х годов.
Сев на свободный табурет, я оказался напротив «странного типа».
– Зверев, – шепнул мне Аниканов Володя, писавший в то время литературу «в стол». «Странный тип» крошил чёрный хлеб, выгребая мякиш, и отправлял его в рот.
Диалог, который до меня доходил пунктиром, между Зверевым и Плавинским, сидящим с ним рядом, я пересказывать не берусь. Однако многие к нему прислушивались, проявляя живейший интерес. Действительно, Зверев вызывал любопытство.
На вопрос Аниканова, как Толя относится к симфонической музыке, Зверев, внимательно его оглядев, ответил: «Старик, самая лучшая музыка, которую я слушаю – „туалетная“, не знаешь такую?.. Сидишь и слушаешь… Сначала закладываешь композицию, с трудом… Потом смотришь, если готова, – берешь палку на веревочке и тянешь. Понимаешь, о чём я говорю? Тут тебе первые аккорды. Сначала пианиссимо, переходящее в лёгкие рулады флейты, потом вступают рокочущие басы, всё сильнее и свирепее. Анданте – оглушительное, переходящее в аллегро, затем тихое забвение звуков… И последний, – через стаккато, – всхлипывающий звук говорит, что тема скоро будет закончена. Представь, сколько „кресел“ я просидел, слушая этот „оркестр“». Можно представить, какая смесь чувств озарила присутствующих (основную интонацию Зверева я передал).
Постепенно «богема» стала расходиться, оставляя на даче отяжелевших от вина, обвисших на стульях или просто лежащих на полу.
* * *
Года через четыре мне позвонила Надя Сдельникова, гражданская жена Зверева. Она просила помочь с арендой мастерской для мужа. А что я мог? Только давать советы. Она же настояла, чтобы я приехал и увидел, «где они работают». Надя к этому времени, кроме стихов, рассказов, сценариев и других попыток войти в искусство, освоила раскраску матрешек нитроэмалью.
Я спускаюсь в довольно традиционный подвал. Войдя, увидел полоску «белого света» сквозь совершенно тусклое, грязное стекло. Комнатка была метров восьми, со стен свисали обои, местами проступала грязная, кирпичная кладка. Маленький столик, табурет, матрас от кровати на подставке, рефлектор, стаканы, окурки, пустые бутылки, в углу на полу – какая-то стопка бумаги, на лампе навешан платок с бахромой, пол из покрашенных досок, и на стене темным пятном висит одежда: – пальто, пиджак, платье; полочка, на которой сверкают нитроэмалевые матрешки. Вот так они и живут.
Зверев появился через полчаса. Увидев меня, оживился: «Старик, в шашки играешь?» Бутылки коньяка и шашки – спутники эмоций, азарта, амбиций, – тут же отодвинули вселенную, будто её и не было. Играем до десяти выигрышей с чьей-либо стороны, иначе время не ограничить. Первые четыре партии – с переменным успехом, затем, используя «приёмчик», которому меня научил татарин, сосед по коммуналке, я выигрываю подряд восемь партий. Кто знает Зверева, тому известно и то, что он первоклассный шашист. Для меня это оказалось неожиданным, не рассчитывал на успех. Теперь мы играем до двенадцати выигрышей одной стороны. Дальше – больше! Толя не отпускает, напрягается, хватает за рукав, удерживает: «Старик, ладно, я сегодня не в форме, давай в поддавки». Азарт делает партнёров жестокими. Ещё и ещё!
Светало… «Зверь» (обычное среди художников его имя) охватил меня руками, тяжёлым взглядом: «Не уйдёшь! Садись играть… Я тебя живым не выпущу…» Ещё несколько партий – и он совсем посуровел: «Ты нарочно проигрываешь, сука!»
Я благодарен этому случаю, давшему ещё контакт с ним, воспоминания о нём. Ведь никто, как он, не мог так притягивать людей. Чем? Мне казалось, что он редко бывал «на земле». Он был просто «за границей» земного, там была его прописка. Вояжёр! Как иначе он должен был вести себя здесь? Всё в нём было свободно. Никому и ничего он не был должен. Его жизнь – театр. Сам Толя и главреж, и актёр, и драматург, а заодно и критик. Это не выпирало. Он был гуманен, поэтому не говорил правды, которая была ему открыта. Он и жалел, и любил «маленьких людей». Мир маленький, люди мелкие, дела их – Ничто! Он не мог жить, как все. Он жил в более объёмном мире, чем все, и степеней свободы у него было неизмеримо больше, чем у многих. Свобода давала ему естественность в общении и искусстве. Живопись Зверева – астральное тело. Пульсирующее.
* * *
Я содрогнулся, увидев задранную Зверевым рубашку. Он демонстрировал своё побитое тело. Поясница – сплошной синяк! Мы сидим в мастерской Виктора Михайлова на улице Куйбышева. Он рассказывает, что произошло накануне, два-три дня назад:
– Сидели, пили… я, Толя. Пришли каких-то трое. Стали бить Толю.
– Старик, – вставляет Зверев, – меня били, а ты побежал на улицу и стал палить из ружья.
– Я хотел народ созвать, – говорит Михайлов.
– И что за люди? – спросил я у Зверева.
– Хмыри… Нарисуй нас, говорят. Я им фигу показал. – Сощурив глаза, Зверев показывает фигу. – Вот вам мой рисунок! Жалкие рожи не рисую!
– Тут они начали его бить, – поясняет Михайлов, – ногами. Что я мог сделать? Никого больше не было. Ну, я и побежал звать народ.
Сколько раз деформировали тело Зверева в прошлые годы, сколько раз организм зверевский самовылечивался, возрождался – не счесть!
Какая энергия питала жизнь Толи, восстанавливала его силы – неизвестно. Что вело его жизнь – тайна.
* * *
Респектабельный Анатолий Зверев – фигура чрезвычайно редкая! Стоит. Белая рубашка, ворот расстегнут небрежно-изящно, свежее лицо, приличный костюм, штиблеты новые, пухлые кисти рук иногда поправляют что-то в одежде. Рядом стоит Владимир Немухин – плечо в плечо, следит, чтобы «Зверь» не сорвался, не покинул торжественное открытие персональной выставки, Своей. Ритуал с трудом выдержан.
Мир живет и грохочет рядом с искусством Анатолия Зверева – суета, надежды, честолюбивые помыслы, вихри глупостей. А что же художник? Что же в себе нёс этот Дионис, растворив себя во всём, будучи всем одновременно? Конечно же, оберегал тайну: истинно свободную личность. Зверев – явление. Зверев – подвиг! Когда-нибудь мир сможет также существовать, но без «зверевской трагедии», в гармоничном мире свободных личностей, где Жизнь – есть Искусство.
Владимир Немухин, которого чаще всех навещал Зверев, оказывал ему посильную поддержку – как материальную, так и душевную. Но как бы ни был свободен художник – вне общения его жизнь невозможна. В прослушанной мной записи на плёнке в мастерской Немухина, передающей беседу двух вечных оппонентов, Плавинского и Зверева, театр воспоминаний был воплощен с феноменальной силой. Зверев попеременно выступает в нескольких лицах, меняя голос, интонацию, речевую и смысловую пластику. Разыгрывая персонажей, он удивительно ёмко передает сцену беседы Костаки, его жены и других гостей, происходившую тридцать лет назад. Можно сказать, что прошлое и настоящее слились у Зверева в неразрывно целое. Его нет ни там, ни здесь. Время отступило!
* * *
Похороны Зверева вылились в мистерию: от сентиментальных речей – до призывов к победе свободного искусства, от пьяных слёз – до сумбурных амбиций «эго», от человеческой печали – до веселья. Символично, что выставки, жизнь Зверева в последние 10 лет связаны с Малой Грузинской, 28, а прощались с ним на Большой Грузинской улице. Это мост перекинула судьба.
Творец и человек, «гость земли», «пьяный Дионис» и «просветлённый Аполлон» – таким он представлен в «живых портретах в раме» и таким он отражён в зеркале моей души.
БОРИС САФРОНОВ
Из тетради «Птицы»
И снова я вернусь домой
И позвоню. И снова —
Такой же звон, и дом такой,
Но только нет былого.
Приходят на память стихи Жана Пелерена и книга Франсиса Корко «От Монмартра до Латинского квартала». Но звонить некуда. И дома нет.
Пасмурный день. Краски выставленных холстов излучают своё особое мистическое свечение, как будто только что прошло затмение солнца, и закопчённое стекло отброшено в сторону. Я с работы – в Парк Горького. Всемирный фестиваль, 1957 год. Столпотворение. Выставка «абстрактных» работ со всего мира: одни в восхищении, другие – плюются. В толпе перед павильоном встречаю Толю Зверева. Он махнул мне красным пригласительным билетом: мол, пройдёшь со мной. Позже я узнал, что это был не пригласительный, а пачка «Примы».
Толя быстро набросал тушью несколько портретов, работая то гусиным пером, то пальцем. Что-то ему не понравилось. Он высморкался в набросок и выбросил его. Кто-то подобрал… На выходе встречаем Колю Титова. Есть предложение отметить праздник. Но денег нет. Тогда предлагаю зайти к Миронычу.
– К Мирон Савельичу, – поправляет Николай.
И были меценаты в наше время. Как выйдешь через чёрный ход училища памяти 1905 года, что на Сретенке, сразу же налево охряная дверь. Потом безликий коридорчик. В темноте три раза повернёшь звонок. Хозяин в пятнистой пижаме встречает тебя и ведёт во вторую комнату. А на стенах, у стен, на шкафах не что-нибудь – шедевры.
– Что у тебя? – хрипло спрашивает Мирон Савельич.
Разворачиваешь свой гениальный холст. А он насаживает на круглый лоснящийся нос очки, садится за ломберный столик и открывает амбарную книгу. Мусолит карандаш и в графе «дебет» ставит число.
– Похож на кого-то. Птица какая-то, у Гоголя…
– Какой курс? – прерывает он мои мысли.
– Он в параллельной группе, – отвечает за меня Николай, – нам бы, Мирон Савельич, три красненьких.
Вспыхивают и гаснут в зевоте металлические зубы:
– За что же, маэстро? За эту мазню?
(Это Толя пожертвовал свой набросок.)
– Вот вам ещё вазочку. Фарфор. Сам расписывал и обжигал, – говорю я.
– Ваш билет.
– Вот паспорт.
Он записывает номер паспорта в амбарную книгу. Потом подходит к облупленному комоду, запускает в один из ящиков руки и долго шелестит.
– До двадцать третьего.
Знает, когда стипендия в училище. Но не знает, что аванс у меня двадцать пятого. Коля вытягивает меня с четвертным за дверь. Зверев ждёт на бульваре. Он обещал посмотреть мои работы. Идём. Спорим. Мимо Чистых прудов. Заглянули в погребок. В разлив по стаканчику. Николай вспоминает Приблудного.
Я живу на свете, где попало,
И нигде, пожалуй, не живу…
Пока разговаривали, я доставал свои работы. Разложил несколько композиций. Зверев обратил внимание на натюрморт и, указав на пятно на стыке красок золотистого и зелёного и красного, сказал, что это хорошо, и добавил: напоминает венецианцев. Приглашал к себе.
Мы успели перебежать трамвайную линию, и дверь захлопнулась за нами. Замусоленный халат просипел: «Обед, граждане. Чего прёшь? Обед».
Проголосовавший народ деловито матерился у прилавка. Карманы вывернуты. До «белой головки» не хватало двадцати трёх копеек, а с «чёрной» хватило и на хлеб, и на «братскую могилу» (развесная дешёвая килька) и оставалось ещё двадцать три копейки.
У обшарпанного подъезда Николай поскользнулся, но, выдав невиданный пируэт, воскликнул: «Стихи писать – не сифилис носить!» И, выбросив вперёд руку, прижал её к сердцу. Бутылка была в сохранности. В коридоре пахло кошками и ещё чем-то. Мы долго стучали в глухую дверь.
Толя работал. Из большого помойного ведра он вытаскивал кисть, окунал в банку с краской и… встряхивал над бумагой. В углу сидела блондинистая модель. И снова кисть описывала сложную траекторию и окропляла белый лист разноцветными кляксами, линиями, точками… Наконец он харкнул на рисунок, провёл рукой по нему и отложил в сторону, на кипу исписанной бумаги.
Всмотревшись, я увидел в этой мазне светящееся лицо девушки.
– Портрет, что Ренуар или Сера.
– Ренуар? Говно… Сера?.. Дерьмо… Туда же Сезанн… да и все Завинчи-Давинчи тоже…
Он бросил окурок в ведро с кистями.
– Расстреливай Растрелли.
Тёмно-красный сургуч падал на бумажную клетчатую доску с шашками. Чокнулись. Вошла женщина и объявила, что пришли двое с ящиком. Анатолий держал кильку за хвост и, отрывая ей голову, сказал: «Гони их, мать, в три шеи…»
Стук. Звон. Тишина.
Он вернулся. Вытер руки о вельветовые брюки. И прошёл в дамки, съев две шашки.
– А чужие оказались не свои…
От Зверева я пришёл в возбуждённом состоянии. Быстро соорудил натюрморт. Чистый лист бумаги лежал на полу. Гуашь получилась. Пришло новое понимание материала краски.
Мы шли от Л. по липовой аллее. Накрапывал дождь. Под пиджаком на груди я спрятал золотисто-розовый этюд Звенигорода – подарок живописца. Он согревал смятенную и оплёванную душу. Тонкий липкий шлейф семейного скандала нервно тянулся за нами. И всё не удавалось стереть разъярённую маску мегерической женщины – жены художника. И взмах её рук, блесной блеснувший орден на вздыбленной груди, взлетевшую шипящую сковороду и залепившую художнику глаза жёлто-зелёную глазунью.
Калейдоскоп взорвался. Разорвалось небо. Гром прокатился над нашими головами и, урча, погладил раскрывающиеся зелёные почки на деревьях.
Я жениться никогда не стану,
Этой петли сам не затяну,
Потому что мне не по карману
Прокормить любимую жену.
Рождались и лопались в лужах пузыри. Дождь обнажал асфальт. Потоки мутной воды устремились вдоль обочины тротуара. Замигал светофор. Мы остановились. Коля продолжал:
Я в дворняжки верные не мечу
И мои искания не в том,
Чтоб бежать хозяевам навстречу,
Лая и приветствуя хвостом.
Да простит меня моя невеста.
Что ещё не в силах я пролезть
Ни в Правленье сахарного треста,
Ни в Госбанк, где тоже деньги есть…
Голубая «Волга» пронеслась мимо и обдала нас грязью.
– Ты слышал? Говорят, Толю Зверева то ли в Тамбове, а может, в Туле забросали камнями. И кричали ему вслед: «Абстракционист проклятый!»
На следующий день нужно было ехать в Свиблово. На автобусной остановке, где я вышел, стояла молодая женщина, прикрываясь зонтом. По серой дороге текли, пенясь, коричневые ручьи. У забора спиной к нам стоял мужчина. Он обернулся.
– Медам, это всего лишь Советьское шампаньское!
Я узнал его. Обрюзгший и помятый, в том же мешковатом коричневом вельветовом костюме, с кистями и палитрой под мышкой Толя, поддерживая брюки, шёл к нам.
Я поздоровался. Зверев не узнал меня, но ответил, что идёт писать портрет.
Дорогой я узнал, что дом, где он жил в Сокольниках, сломали. Матери дали квартиру в Свиблово, а он живёт у кого-то в мастерской. По дороге он подбегал к проходившим молодым женщинам, пытался обнять за талию, погладить и ущипнуть. Предлагал писать с них портрет. Одна поинтересовалась, почему он хочет её писать.
– У вас лицо очень социалистичьское, строителя коммунизьма.
СЕРГЕЙ БОРДАЧЕВ
«Открытый миру»
В 60-е годы я жил в старом центре Москвы, где на Мещанских улицах находились мастерские многих художников: Юрия Герасимова, Валентина Воробьёва и других. В одной из них я познакомился со Зверевым. Меня сразу поразило, как он работает. Писал он всегда с натуры, но натура была только поводом, импульсом к творческому самовыражению, виртуозной импровизации. Человек или пейзаж на холстах Анатолия Тимофеевича преображался. Сквозь точно схваченное внешнее сходство ощущался звёздный прообраз земного.
Зверев мог сделать искусством всё, и работал он чем угодно. Например, мой портрет и портрет моей матери были написаны им щёткой. Объёмное, астральное видение мира резко выделяло его на общем фоне художников. О людях с плоскостным мышлением он презрительно говорил: «Фанера!»
Мир был открыт ему полностью – и значительные его явления, и забавные мелочи. Играя в шашки, он шутя выстраивал масштабные комбинации на всю партию вперёд. Деньги собирал, как грибы: часто закатившаяся в щель копейка обрастала ещё двумя-тремя рублями, найденными тут же, вокруг.
Но, открытый миру и людям, всегда окружённый многочисленными знакомыми, Анатолий Тимофеевич оставался очень одиноким и беззащитным, особенно в последние годы. Почти все ценили его мастерство. У половины Москвы есть написанные им портреты, но лишь немногие понимали и любили его таким, каким он был – непредсказуемым и неуправляемым, особенно когда чувствовал к себе недоброжелательное отношение. Но на добро он откликался всей душой. Поэтому с детьми, например, всегда находил общий язык. Да и сам он до конца жизни своей оставался большим ребёнком.
Помню, мы часто проходили с ним мимо стадиона «Буревестник» (теперешний «Олимпийский» спорткомплекс). И если Анатолий Тимофеевич видел играющих в футбол мальчишек, то бежал к ним и становился в воротах. Его охотно принимали в игру – вратарём он был классным, а я был единственным, но зато азартным болельщиком. Сам Зверев страстно болел за «Спартак».
Анатолий Тимофеевич любил бывать у меня дома. Там он отдыхал. Мне тоже часто приходилось ночевать у него. Он боялся оставаться один в своей квартире в Свиблово, где его всегда дожидалась пачка повесток из отделения милиции.
Но удивительно, что затравленный и бездомный художник никогда не выплёскивал зло на свою живопись. Она всегда несла людям свет.