355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » Анатолий Зверев в воспоминаниях современников » Текст книги (страница 1)
Анатолий Зверев в воспоминаниях современников
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 13:22

Текст книги "Анатолий Зверев в воспоминаниях современников"


Автор книги: авторов Коллектив


Соавторы: Анатолий Зверев
сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 22 страниц)

Анатолий Зверев в воспоминаниях современников

Памяти Мастера


Предисловие

Творчество и судьба замечательного художника России Анатолия Тимофеевича Зверева (1931–1986) с каждым годом привлекают всё большее внимание. И пока свежи воспоминания о нём, живы многие современники, так важно рассказать не только о произведениях мастера, но и о нем, как о человеке, о Личности. Как точно сказал искусствовед Сергей Кусков: «Для всех ценителей творчества Зверева весьма желанным было бы появление совокупного свода воспоминаний о нём. Это, в частности, явилось бы альтернативой тем тенденциям „канонизированной приглаженности“, которые уже наметились в трактовке творчества художника и его судьбы».

Вся жизнь Анатолия Зверева – легенда. Родом он с Тамбовщины, из бедной крестьянской семьи. С самого детства поражал своими рисунками учителей и преподавателей изокружка. Официального образования не получил. Поступив в Художественное училище памяти 1905 года, проучился там всего несколько месяцев – был отчислен, так как не поладил с администрацией. Жил, совершенно не заботясь о своем материальном благополучии. Работы продавал за гроши, а чаще просто дарил, прекрасно зная истинную цену себе как художнику.

Не раз привлекаясь властями «за тунеядство», Зверев вел скитальческий образ жизни, находя приют у друзей и знакомых. Правда, такая жизнь, при всей ее трагедийности, была личным его выбором.И если бы судьба Зверева сложилась иначе, то и художником он был бы, очевидно, другим, так как живописный почерк и образ жизни его неразрывно связаны. И связь эта держалась прежде всего на любви его к свободе, хотя и давалась она ему дорогой ценой. «Истинное искусство, – говорил Зверев, – должно быть свободным, хотя это и очень трудно, потому что жизнь – скована».

Те, кто знал Зверева, не могли без волнения наблюдать за его работой. Они присутствовали при чуде. Писал он неистово, на одном дыхании, создавая порою десятки акварелей и гуашей в день. В ход шли самые разнообразные материалы. «Настоящий художник, – говорил он, – если у него нет нужного цвета, должен уметь использовать кусок глины или земли».

В Москве Анатолий Зверев был широко известен лишь в узких кругах. Его картины покупали артисты, дипломаты, писатели, крупные чиновники. Первым открыл художника бывший актер театра Таирова Александр Румнев. Тогда ни о каком устройстве персональной выставки Зверева не могло быть и речи. Но Румнев пропагандирует его творчество, вводит в свой круг любителей живописи. Так, в 1965 году известным французским дирижером и композитором Игорем Маркевичем была устроена персональная выставка Зверева в Париже в галерее «Мотте», прошедшая с большим успехом. Затем следуют десятки успешных выставок в разных странах мира – Швейцарии, ФРГ, США.

В 1957 году в Москве на выставке международного фестиваля молодежи председателем жюри, известным мексиканским художником Сикейросом Звереву присуждается высшая награда – золотая медаль. Но и по сей день остается загадкой, получил ли сам художник ее в руки.

Диапазон тем картин Зверева необычайно разнообразен. Он и замечательный пейзажист, и анималист, и удивительный портретист. Особенный интерес представляют его автопортреты. «Только в автопортретах Ван Гога, как мне кажется, – отмечает Игорь Маркевич, – выявляется такой же настойчивый поиск сущности человека через познание самого себя».

Периодов в творчестве Зверева много. Он бесконечно, не специально, а исключительно по наитию, изобретал новую живописную технику. Но при всем разнообразии творческого почерка, Зверев всегда оставался Зверевым, и его рука всегда узнаваема.

В основу данных мемуаров положена изданная небольшим тиражом книга «Анатолий Зверев. Современники о художнике» (Фонд имени М. Ю. Лермонтова. М., 1995 г.), существенно дополненная новыми текстами, фотографиями и малоизвестными картинами художника из частных собраний.

Авторы книги принадлежат к разным поколениям, многие знали художника с юности до последних лет его жизни. Помимо воспоминаний в неё включены стихи самого художника, а также написанная им автобиография, что на наш взгляд позволит читателю более цельно представить его личность.

Некоторые факты жизни художника трактуются авторами книги по-разному, и это не удивительно: он был и остаётся человеком-легендой.

Мы допускаем, что некоторых почитателей Зверева могут покоробить отдельные строки воспоминаний о нём, но ещё раз отметим, что книга посвящена не только творчеству, но и исключительно неординарной личности художника. Часть материалов приводится в сокращённом варианте, что вызвано стремлением избежать повторения уже сказанного.

Наталья Шмелькова

Зверев как он есть

АНАТОЛИЙ ЗВЕРЕВ
Автобиография

Свободно Искусство – скована Жизнь.

Лансере


Посвящается тебе, Тибету.

Год моего рождения – 1931, день рождения – 3 ноября [1]1
  В публикации сохранены орфография и пунктуация автора. ( Прим. ред.).


[Закрыть]
. Отец – инвалид гражданской войны, мать – рабочая. Сестер я почти не знал. Помню, кажется, (из умерших) лишь двух – Зину (первую) и Верочку. Две сестры, кажется, живы и по сей день: одна из них – старше меня на четыре года, другая – младше на столько же лет.

Я случайно (или неслучайно) стал художником, учителем я избрал себе Леонардо да Винчи, читая коего, нашел много себе близкого (если, конечно, верить напечатанному в переводах этого гения).

Когда я читал трактаты оного – уже теперь моего друга, – был поражен одинаковости в выражении мыслей наших.

Будучи в положении несчастного и «неуклепаго» в обществе в целом, я обрел великое счастье еще и еще раз делиться впечатлением по жизни искусства, по его трактату о живописи.

В это приблизительно время образование мое зиждилось на том, что мне было более всего присуще или приемлемо для меня (быть может, исключительно только – самому себе). Другими словами, – что легче всего давалось, ибо я рос болезненным и слабым.

Учился очень неровно и имел оценки всякие: по отдельным предметам или, скажем – «отлично», или, контрастное «два».

Впоследствии мне удалось каким-то образом окончить семилетку и получить неполное среднее образование, чем я и гордился перед самим собою кажется более, нежели перед другими, меня окружающими друзьями и приятелями.

Детство, в основном, проходило дико (или сумбурно), и поэтому весьма трудно об этом что-либо путное хотя бы «обозначить»…

Желаний почти что никаких, кажется, не было… Что же касается искусства рисования, вообще-то можно лишь заметить тут следующее: художником я не мечтал быть… Но очень часто хотелось и «мечталось», чтобы брат (троюродный) каждый раз, когда ему удавалось появиться у нас еще до войны, рисовал мне всегда коня.

У нас в комнате висел на стене «лубок» – картина, на которую я засматривался – и даже, кажется, пытался по-своему сделать «копию», то есть как бы нарисовать то же самое.

Конечно, у меня в то время были цветные, наверное, карандаши: и, кажется, были шашки, в которые я всегда мечтал научиться играть (впоследствии эти шашки стали связующим звеном моего «неуклепаго», – выражаясь, так сказать, деревенскими словами, – существования.

Весьма часто просил рисовать мне что-либо и отца, на что тот охотно соглашался, хотя (по всей вероятности) рисование ему не удавалось, несмотря на «лиричность» личности; и лишь из желания угодить мне, ему удавалось нарисовать всегда лишь одно и то же: голову какого-то мифического старика в профиль…

Тем не менее рисование у меня, видимо, удавалось – и, впоследствии, оно так или иначе «прижилось»… сначала, «на пятом году» моей «жисти» – портрет Сталина.

Затем, когда был в пионерском лагере, – не стесняясь, могу сказать (хотя и задним числом уже) – «создал шедевр» своего искусства на удивление руководителя кружка (а не кружки!) – «Чайная роза» (или «Шиповник»). А когда мне было пять лет (еще до вышеупомянутого случая) изобразил «уличное движение», по памяти, в участке избирательном, где тогда еще – до войны – детям за столиками выдавались цветные карандаши и листы бумаги для рисования. Тогда в Москве было мало – относительно мало – людей, да и Москва была не очень уж обширна, не то, что ныне. И на выборы тогда шли родители с детьми под гармошку (и под песни, и с плясками) по улице, как на праздник – голосовать.

Что касается дальнейшего моего рисования – началась Отечественная (или как ее еще называют, – «Великая») война, – когда стали всех эвакуировать, кого куда…

Я вместе с двумя сестрами, отцом и матерью оказался в Тамбовской области (или губернии).

Я не стану тут распространяться как «хорошо» или «плохо», и как долго или быстро добрались мы на товарном поезде до места назначения: отмечу лишь то, что действительно касается тут вопроса о дальнейшем «рисовании»… Конечно же рисования никакого не было, да наверное, и не могло бы, кажется, и быть: «суета сует» и всяческая, так сказать, суета.

Отец очень много и «пространно» рассказывал мне все – «что к чему», «где рожь, где – пшеница»; «где овес – какой хаос» и так далее и тому подобное – подробное. Затем, простудившись и жестоко отморозив себе ноги, заболел и – скончался на сорок третьем «ходу» своей печальной жизни, на Новый год, … января в пять утра.

Естественно, было печально все это…

Затем я болел так называемой «слепотой куриной», а потом засорил глаза известью и мелом с потолка избы, чисто случайно – и это тоже, кажется, было моим несчастьем…

«Деревня» (то есть, деревенская жизнь) мне нравилась и не нравилась одновременно, что-то нравилось и что-то нет.

Что касается «живописности» родного края моих, так сказать, «родителей» – то, конечно, вне сомнения – изумление: луга… разлив… весенний гул с полей бегущих с грохотом и шумом тающих снегов, ревущих рано поутру подобно волнам… И все-все остальное: что лето, что зима с заносами; сугробы до проводов от телеграфных столбов, когда через сени изб еле вылезали люди, чтобы разгрести снег у труб и у выхода, у окон.

Ну, в общем, конечно, все это очень интересно… А летом – и жара, и зной, и грозы страшные временами. Река, и речки, и озера… И прочее все остальное тож.

А время шло: и шла еще война…

В Москве, когда мы прибыли по окончании войны, люди жили еще по карточкам – «талонам», на пайке, в нужде, как говорится, и так далее… Так что к воспоминаниям о «пайках» и каких-то «карточках» – стоит ли обращаться лишний раз.

А рисование продолжалось из-за случайностей, которые порождали такие парадоксы: например, «рисование» из газеты «Советский спорт» – «острые моменты у ворот московского „Спартака“». В моем альбомчике появились рисунки черной тушью пером, исполненные мной впервые после такого длительного перерыва во время войны, то есть после пятилетнего срока: а именно – в сорок пятом – сорок шестом году…

Затем – рисование, живопись, лепка, занятия гравюрой по линолеуму, выжигание по дереву в двух парках: «Сокольники» и «Измайлово» в их детских городках. Затем – в двух домах пионеров… Потом (тоже случайно) учился и закончил Художественное ремесленное училище (два года). Ну и… хотя и «мимолетно», понемногу, что называется, посещал иногда кое-какие студии «для взрослых»; и даже, быть может, мог бы «подзастрять» в училище художественной школы, в одной из школ, которая находилась на Сретенке (училище под названием, кажется, «1905 года»). Но в этом училище я пробыл очень мало. С первого курса был уволен из-за… «внешнего вида». Мое плохое материальное положение решило исход моего там пребывания.

Затем работал художником в парке «Сокольники» (кстати, после окончания ХРУ – художественного ремесленного училища), работать приходилось в основном маляром.

В принципе, – что касается «всего прочего основного», – почти не интересно и лишнее…

Всюду мне «не везло»: но рисование и живопись – остались неизменным занятием почти по сей день…

К современным художникам, мне знакомым, отношусь, кажется, с уважением за их доброту между собой… хотя положение вещей вообще не дает возможности считать всех счастливыми. Хотя иногда (или почему-то) «со стороны смотрящие» уже заведомо «признают» за счастье называться «художником». Я лично себя пока не умею считать «счастливым», – в особенности, когда я наталкиваюсь на грубость своей собственной судьбы, на «невезенье» в чем-то и, в особенности, когда что-то болит в непогоду.

К художникам вообще считаю нужным относиться с уважением при условии, если последние – не слишком «в чем-то» жадны, завистливы, плуты, злы и прочее. Прочие в чем-то плохи там, где мне лично как-то не нравятся и так далее…

Наиболее интересные живописцы – разумеется те, которые могут более других остановить взор на своих полотнах и не утомляют «ненужностью» своих «затей», как в технике, так и в своей тематике: Ван Гог, Рембрандт, Рубенс, мой учитель – Леонардо да Винчи, Веласкес, Гойя, ван Дейк, Рафаэль, Саврасов, Врубель, Рублев, Васильев, Ге, Кипренский, Иванов, Малевич, Кандинский, Боттичелли, Добиньи, Серов, Брюллов, Гоген, Констебль и многие другие, коих по фамилии я не знаю или просто не припоминаю…

Что касается художников – «сверстников» – из современных (из так называемых «авангардистов»), лучшими являются все из ныне живущих – потому, что у всех есть будущее, настоящее или – хотя бы – «прошедшее» и т. д. и т. п.

Желаю счастливого всем художникам «плавания» и попутного ветра в творчестве. «Плыви мой челн по волнам».

Желаю здоровья, коли таковое найдется.

Аминь.

Анатолий Зверев

(1985 г.)

ВЛАДИМИР НЕМУХИН
Он остается для меня загадкой

Как я встретился с Анатолием Зверевым? Всё это тонет в 60-х годах. Тогда мы, художники, находили друг друга по каким-то отдельным сведениям, и всё это было очень интересно – кто как рисует, кто что делает.

Сами мы тогда были абстракционистами. Мы себя утверждали. Утверждали каждый день, каждый час, и фигуративизм нам уже не был интересен. Если на картине было что-то, скажем, с носом и глазами – то уже не годилось.

Фамилию Зверев я услышал в 59-м году. Слухи о нём тогда ходили самые разные, и мне было любопытно увидеть его работы. И вот, наконец, я их увидел, когда как-то попал к Костаки. Помню, что тогда они не произвели на меня особого впечатления, хотя бы потому, что я был совершенно ошеломлён увиденным Малевичем, которым я бредил, я никогда не видел Поповой, не видел Кандинского, потому что все эти музеи были закрыты. В общем, работы Зверева показались мне любопытными, но не настолько, чтобы как-то меня захватить.

Костаки же отзывался о Звереве очень восторженно, как о каком-то выдающемся художнике, цитировал Фалька, который сказал о нём, что «каждое прикосновение его драгоценно». Костаки, конечно, остро чувствовал Зверева, но при этом он всё время выяснял у других степень его талантливости, как бы не умея сам сполна её оценить.

Очень любил Костаки и Владимира Яковлева, который, как мне кажется, волновал его особенно. Почему?

Дело в том, что Костаки сам втайне рисовал, и когда он оказался в Греции, то нарисовал там всё, о чём мечтал в Москве. Я помню его слова: «Я, собирая всех, загубил в себе гения». И я вполне допускаю это. Так вот, творчество Яковлева было ему как-то понятнее, доступнее что ли. Его он относил к художникам-примитивистам, то есть Яковлеву каким-то образом можно было как бы подражать. А подражать Звереву было просто невозможно, тем более что собирал Костаки его ранние работы, в которых гениальное дарование Зверева было очевидно. Я думаю, что не только Костаки это видел. Это видели многие художники. Очень высокую оценку работам Зверева дал Пикассо. Когда в 1965 году его друг, французский дирижёр Игорь Маркевич привёз из Москвы в Париж зверевские работы и показал ему, Пикассо отозвался о Звереве как об очень одарённом художнике. Как сейчас цитируют Пикассо, что, мол, Зверев «лучший русский рисовальщик» – эти слова, мне кажется, несколько надуманные, преувеличенные. Пикассо знал русское искусство больше по авангарду, так что оценка эта не совсем точная. Но, как я уже сказал, была она, конечно, очень высокая.

Первый раз Зверев приехал к нам в Химки-Ховрино, где я жил в однокомнатной квартире с Лидией Мастерковой. Это был 64-й год, и я уже слышал о его залихватской жизни всевозможные и самые невероятные рассказы. Я к нему очень присматривался и помню, что поначалу он показался мне даже несколько банальным. На нём была белая чистая рубашка, а я ожидал увидеть его каким-то забулдыгой. Он показался мне даже благообразным. Но то, что он говорил – как-то отрывисто и афористично, – уже тогда стало для меня любопытным. На Лиду его высказывания не произвели такого впечатления. Она себя считала гениальной художницей и не терпела никаких мнений, противоречащих её собственным. Зверев, наверное, сразу почувствовал по скромной атмосфере нашей квартиры, что делать ему здесь особенно нечего. Он осмотрелся, как бы познакомился с нами и ушёл. Потом я несколько раз встречал его у Костаки, но первое настоящее знакомство, вылившееся в близкую дружбу, произошло в 68-м году.

Я тогда разошёлся с Мастерковой и переехал жить в мастерскую. Состояние моё было крайне тяжёлым. Я вдруг остался один. Я страдал и не знал, что мне дальше делать. И вот как-то раздался стук в дверь, и на пороге появился Зверев. Пришёл он один. К тому времени я уже как-то обосновался в мастерской: поставил стол, лавку, и был счастлив от того, что вдруг его увидел. Ведь я пребывал чуть ли не в маразме, который он вытолкнул из меня мгновенно. Ища у него какого-то утешения, совета, я поделился с ним своими переживаниями, и он сказал мне следующее: «Все твои несчастья, старик, – от общества. Это общество на тебя давит. А общество – это как стена. Вот видишь, стена у тебя напротив, а ты картинками её завесь. И она будет от тебя отделяться». Помню, что мне это очень понравилось. Знакомство началось, конечно, с выпивки и продолжалось очень, очень долго.

Говоря о творчестве Зверева, интересно послушать, как он сам его оценивал. А он всегда говорил мне: «Старик, я был художником до 60-х годов, потому что рисовал для себя. После 60-х я стал рисовать для общества».

Особенно он ценил свой период ташизма. Он говорил: «Ташизм изобрёл я, а не Поллок». Он уже отошёл от рисуночного построения и ушёл в другое видение мира. Он писал кляксами, большими кляксами, и такие работы я видел у Костаки и в других домах. Он считал, что ташизм – это самое яркое проявление в его творчестве: «Я писал, старик, кровью и повторить это уже больше не смогу».

Я думаю, что в разных домах Зверев рисовал абсолютно по-разному, и иногда это превращалось просто в фарс. Как бы стараясь угодить хозяину дома за ночлег, он рисовал всё то, о чём его просили, и все эти общественные заигрывания очень изменили его как художника. Вот приходит он к кому-нибудь домой. Его просят: «Толечка, нарисуй собачку. Нет, давай кошечку. Нет, давай тебя с кошечкой и собачкой. А птичку можно? Ну, давай с птичкой». Он почти нигде не рисовал сам по себе и всегда спрашивал, что изобразить. Вспоминаю, как он хотел отблагодарить врача, когда лежал последний раз в больнице с переломанным плечом. Он совершенно не знал, что ему рисовать, и попросил врача написать, чего он хочет. Желания врача оказались очень любопытными. Он написал:

1) орёл;

2) гора;

3) отдых на даче;

4) что-то связанное с машиной и собакой.

Толя нарисовал ему и его жену, и что-то вроде какой-то массовки под какой-то сосной, где-то на Москве-реке.

Кстати, когда у меня возникло желание сделать Звереву персональную выставку, то поначалу я просто пришёл в ужас – что я затеял, за что взялся? Я был просто обескуражен, когда смотрел разные коллекции, в которых были всякие там собачки, кошечки и прочее. Создавалось впечатление, что Звереву просто постоянно диктовали, что нужно рисовать. Сам он выставки этой не просил, ему всё это было безразлично. Только потом уже, когда мы стали доставать его работы, он стал припоминать, где бы они могли быть. Ну, было у меня несколько хороших его работ – действительно очень хороших, – но этого, конечно, было недостаточно. Конечно, много его работ было у Асеевой, но лично мне все это не очень нравилось за исключением нескольких замечательных рисунков. Но то, что висело на стене, казалось мне слишком салонным, что ли, трудно даже определить. Меня эти картины, включая её портреты, даже немного как-то раздражали. Асеева… из двадцатых годов, из этого невероятного бедлама, и вдруг – всё это превращается в нечто такое слащавое, запудренное искусство. Я вспомнил прекрасные зверевские работы у Костаки, но Костаки уехал в Грецию и как будто всё увёз. Я знал, что многие картины сгорели при пожаре на даче, но на всякий случай позвонил его дочери Наташе. Она сказала, что Толины работы у неё есть, и я приехал. Когда я увидел их, даже те, которые обгорели, то с облегчением вздохнул. Да, выставка состоится. Я очень упрашивал Зверева вести себя на открытии прилично: «Ведь это твой вернисаж. А вечером отметим».

В тот период, когда Зверев стал писать для общества, происходят изменения и в его личной жизни. Имея двух замечательных детей – сына и дочь, – он расходится со своей женой «Люсей № 1» и уходит в московское бродяжничество. И это отдельный рассказ, потому что Зверев принадлежит, конечно, Москве. Такой не мог появиться ни в Ленинграде, ни в каком другом городе.

Он был невероятно одержимым человеком, и одержимость эту люди использовали. И если бы они знали, насколько он одержим, то эксплуатировали бы его ещё больше. У него была особая страсть к материалу. Это была просто жадность к нему ещё с детства (от бедности). Сколько бумаги ни дай – она будет вся изрисована. И эта одержимость проявлялась у него во всём. Он как-то попросил меня: «Старик, дай мне толстую большую тетрадку. Хочу роман написать». И… к четырём часам утра роман был закончен. Он писал отдельными буквами. А это тоже не так просто было – исписать ими всю тетрадку объёмом примерно в сто страниц. Вот такая одержимость… Сам Костаки удивился, когда попросил Зверева нарисовать серию рисунков к Апулею, оставив ему на своей даче пачку бумаги и бутылочку. Потом он рассказывал: «Когда я приехал вечером, вся пачка была изрисована, а он, как ни в чём ни бывало, – с собакой играет».

Кстати, несколько слов о его подписи. В 15–16 лет на рисунках и картинках он ставил свое «АЗ», а начиная с 1954 года, подписывает всё, абсолютно всё. Интересно. Ведь такой незащищённый художник… и будто какая-то рука провидения заставляла его всё подписывать. Ведь молодые художники по-разному относились к своей подписи. Многие считали, что это неудобно, как-то нескромно, а он подписывал всё.

Его «АЗ» всегда очень органично входило в композицию картины. Часто подпись соединялась с годом. Я помню, как счастлив он был в 1983 году, потому что цифра «3» читалась одновременно как буква «З». Он получал удовольствие от этой каллиграфической подписи, которая выглядела на рисунке почти как китайская печатка. В моей коллекции есть семь разновидностей его подписи, и я хочу сделать фарфоровую тарелку, на которой все они будут изображены.

Конечно, он родился чрезвычайно одарённым человеком, просто невероятно одарённым. Он родился гениальным музыкантом. Я слышал, как он играет. Это был не просто стук кулаками по клавишам. Он играл, великолепно играл. Я помню, как в одном доме он сел за фортепьяно, и я просто поразился. Передо мной сидел пианист. Удивительное было состояние!

В такой же степени он был удивительным живописцем и рисовальщиком. А скульптор какой он был! Я видел в одном доме его лошадок. Он делал их из глины, из серой глины… Я ещё хотел договориться с хозяевами, чтобы отлить их в бронзе, но они собирались в эмиграцию, и я потерял этих людей. Да, он был прекрасным скульптором и не уступал, конечно, Паоло Трубецкому. Но Трубецкой был в своём времени, а Толя – в своём.

И шашистом он был прекрасным. Знаменитый Копейка говорил, что если бы не его рисование, то он был бы чемпионом по шашкам. Он ходил в клуб шашистов в Сокольниках, где к нему относились просто с поклонением.

Ну и конечно, его безумная страсть к футболу. Его стихия была – быть вратарём. А как он стоял в воротах! Лишь бы не пропустить мяч. Для него это было каким-то высшим наслаждением, блаженством просто. Мы с ним ходили на футбольные матчи. Он был необыкновенно азартным. Мы всегда брали с собой водку или пиво. Без этого он на стадион вообще не ходил. Билеты он брал сразу на все трибуны. Билетов по двадцать брал. Для чего? Чтобы в случае чего можно было бы мгновенно смыться. У него была настоящая мания преследования, хотя в те времена за нами действительно кто-то следил. Ведь тогда уже были какие-то смелые диссидентские вылазки. И вот покажется ему, что за ним кто-то следит, и он волочёт меня на какую-то другую трибуну – с северной на южную, например. Это ужас какой-то был, таскал меня, как какую-то кошку: «Ты либерал, ты ничего не понимаешь. Ты что, не видишь, что за нами следят, за нами ходят?» Или хватает меня и выводит на какую-то другую улицу, тут же ловит такси, запутывая следы.

Был очень интересный случай, когда он меня из Пушкинского музея выводил. Очень любопытный случай. Я ему предложил: «Давай сегодня будем опохмеляться культурно. Пойдём в Пушкинский музей». Он отвечает: «А знаешь, там, кстати, какие-то сардельки и сосиски продаются. Заодно и пообедаем в буфете. И пивцо там бывает. Пойдём».

И вот мы пришли. Буфет был закрыт. Мы плелись по залу, и я остановился, может быть, первый раз в жизни, в Греческом зале перед скульптурой мальчика, вынимающего занозу. Стоял и наслаждался. Вдруг Зверев меня хватает и волочёт из этого зала: «Ты что, не видишь? Ты что, с ума сошёл? Ты не видишь – за нами ходят, дурак, либерал! Сейчас досмотришься… Тебя заберут, х… ты засматриваешься?» И весь он такой всклокоченный хватает меня, и вот мы с такими приключениями выбрались из этого зала и отправились дальше.

Короче, были у него свои странности. Например, совершенно фантастическая брезгливость. Как-то я ночевал у него дома в Свиблово. По дороге мы заехали с ним в аптеку, где он купил громадное количество соды, которой обсыпал всю квартиру – стол, пол, комод, диван, на котором я должен был спать и т. д. Дома он почти никогда не ел. Помню, мать оставила ему завтрак – яблоко и два яйца. Он сказал: «Старик, если хочешь есть, то ешь. Я это есть не буду».

Он часто ночевал у меня под дверью. Приходишь, а он спит, подстелив под себя две газеты, и часто это случалось зимой. Приходит – меня нет, а он где-то не устроился, куда-то не попал. Вот так и спал, или дожидался меня: «Старик, это я». Спрашиваю его: «Ну что ты делаешь? Разве так можно?» – «Ну что сделаешь, старик. Никто не пустил».

Так что очень много было в его судьбе неуёмного, тяжёлого, но он никогда не жаловался. Никогда.

Воспитывался Зверев на Третьяковской галерее. Очень любил русское искусство, хотя и называл себя учеником Леонардо да Винчи. В нём он видел человека всемогущего, который занимался поэзией, инженерией, скульптурой, архитектурой, трактатами, и он выше себе никого не представлял, хотя трудно, конечно, сказать…

Его оценки были какие-то очень свои и очень точные. Однажды он заговорил о моём творчестве. Так вот, помню, как он мне сказал: «Старик, знаешь что? Если бы ты свои белые работы не сделал, ты бы не спасся». И где-то он был прав. Я потом пытался как-то осмыслить, почему он именно так сказал, пытался вернуться к его оценке. Но спрашивать его об этом было бесполезно. Он не любил вопросов. А уж если ты начинаешь настаивать, приставать к нему с ними, то он вообще уходил от разговора.

Художников он никаких не ругал, хотя бы потому, что не нужно ему было всё это, просто не интересно. А если и был у него в каком-то смысле соперник, то был им Владимир Яковлев. Зверев никогда не оставался равнодушным к его творчеству и реагировал на него очень агрессивно. Яковлев же относился к нему с большой симпатией и называл его всегда бойцом. Так вот, когда я показывал Звереву рисунки и картины разных художников, он всегда был спокоен. Но когда я начинал говорить о Яковлеве, он мгновенно становился агрессивным и начинал ставить ему оценки: «Кол! Кол! Кол!» – «Но почему кол? – спрашиваю я. – Я сейчас покажу тебе ещё его работу» – «Ну ладно, старик, – три с минусом, больше не поставлю». Вот здесь был момент какой-то очень непростой. Зверев, со свойственным ему ёрничаньем, когда говорил о Яковлеве, высказывался так: «Ну, конечно, старик. Ему всё можно, потому что они все в польтах хороших ходят». Так он сказал однажды, когда увидел родителей Яковлева, у которых пальто были с каракулевыми воротниками. Зверев, очевидно, считал это верхом благополучия, что за воротником, мол, может любое творчество спрятаться. Рисуй, как хочешь. И это был не юмор, и он всегда про пальто мне эти напоминал. Короче, Яковлева он очень остро воспринимал, я это хорошо помню.

Зверев любил поэзию, и его отношение к ней также было весьма своеобразным. Он, например, не любил Пушкина, считая его поэтом официальным, а всё официальное ему не нравилось. А вот Лермонтов – это не официальный поэт. Он сам мне об этом говорил. Лермонтов был для него более романтичным, что ли, и по Лермонтову он много рисовал. Я однажды спросил его: «А не попробуешь ли ты Демона нарисовать?» Он ответил: «Да знаешь, Врубель уже всё сделал». А Врубеля он очень любил, и иногда даже сравнивал себя с ним. Его любимой работой, которую он нарисовал ещё в детстве, была роза. «Ты знаешь, старик, – говорил он мне, – это была гениальная роза, как у Врубеля». Эта роза была у Румнева, и я её не видел, но уверен, что она была написана не маслом. Кстати, очень многие гонялись за его маслом, а я считаю, что Зверев – это художник карандаша и акварели. Масло он вообще не любил. Называл его «масляченко». И он не работал раньше им, хотя бы потому, что акварель была для него доступна, по карману просто. И он любил этот материал и чувствовал его.

Знал ли Зверев себе цену? Конечно, знал. И знал свои возможности. Он действительно был снайперским рисовальщиком, и всё это было дано ему от природы, от Бога. Хотя оценить Зверева могли далеко не все художники. Ведь для того, чтобы щедро оценивать, надо самому быть свободным. Для меня, например, свобода – это, прежде всего, интеллектуальная возможность её осуществить, к чему, как мне кажется, сам Зверев особенно не стремился. Возможно, ему это было и не свойственно.

Как это ни странно, зверевское дарование находится в сложном с ним противоречии. И для меня он остаётся загадкой, и очень непростой загадкой. Но одна из спасительных возможностей представить себе Зверева, как мне кажется, это через христианство, которое так ощутимо в его творчестве. Просто удивительно: такая судьба – и такая чистота в искусстве. Просто творение Божие. И так – у всех больших художников. Это было у Владимира Вейсберга, это есть у Владимира Яковлева – людей страдающих, безумно страдающих.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю