Текст книги "Анатолий Зверев в воспоминаниях современников"
Автор книги: авторов Коллектив
Соавторы: Анатолий Зверев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц)
КИРА САПГИР
Черта на стене
В коридоре вдоль стены тянется чёрная черта. Проведена до кухни и теряется у холодильника.
– Зверев прочертил? – спрашиваю. И отвечают: «Зверев».
В предновогодние дни весть о смерти Зверева выглядела не по сезону – первоапрельской шуткой. Все настолько привыкли хоронить Зверева, что когда он, как ни в чём не бывало, воскресал, никто даже особенно не удивлялся. Только говорили, что когда человека столько хоронят, значит – двужильный, две жизни проживёт.
Плавинский рассказывал такую быль.
Идёт как-то Зверев ночью по Каменному мосту, из дому, его женщина прогнала. Ноябрь на дворе. Идёт, грустит. Навстречу ему алкаш, знакомый по парку «Сокольники», где они играли со Зверевым в шашки.
– Ты что грустишь? – спрашивает у Зверева алкаш. – Может быть, тебе жизнь твоя не нравится?
– Плохая моя жизнь, – объясняет Зверев. – Ничего в ней хорошего нет.
– Плохая твоя жизнь, – соглашается алкаш. – На что она тебе? Такую жизнь, я думаю, надо прекратить.
И прежде чем Зверев опомнился, тот его в охапку – да и через перила моста – в Москву-реку! Зверев повис, скрючившись, ногтями за мост цепляется. А алкаш его всё сапогом, сапогом по пальцам.
Видит – никак ему эту жизнь не прервать. Рассердился алкаш не на шутку.
– Ах так, – кричит, – ты свою жизнь прекращать не хочешь! Ну так вот эту жизнь я уж точно прекращу!
И с этими словами кидается к компании, которая в этот момент появляется на Каменном мосту. Гармонист на гармошке играет, по бокам его две бабы, а третья – задом приплясывает перед ним и дроби бьёт. Перед призывом, не иначе, гуляют.
Разбежался алкаш, выхватил гармониста – и закинул с маху прямо в Москву-реку. Тот летит и всё ещё по инерции играет на гармошке. Наконец долетел до бакена. Растянулась гармошка во всю ширь:
– УРРР-ЯЯЯ-АА!!
Жизнь Зверева – не образец для подражания. Он был настоящей старой богемой, настоящим «фовистом» – диким…
Зверев, в своих знаменитых башмаках, прямиком с картины Ван Гога «Прогулка заключённых» забрёл в интеллигентный дом. В столовой, на круглом столике карельской берёзы, в синей самаркандской вазе красуются чудом добытые здесь, на окраине Москвы мандарины. Зверев берёт мандарин за мандарином и бросает их в пасть хозяйскому бульдогу. Тот надкусывает и выплёвывает. Зверев тоже надкусывает мандарин. Выдавливает дольки на бумажный лист. Растирает по листу корки, плюёт и, макая раскисшим окурком в плевки, молниеносно что-то наносит на лист – какие-то стремительные завитки и штрихи; топчет бумагу ногами, чуть не прорывает её – и вот уж цветут на листе самаркандская ваза и плод мандрагоры.
Пил зверски. Был, впрочем, удивительно чистоплотен. На свой лад.
Перед тем как откупорить поллитру, вынимал из кармана драпового пальто залепленные табачной крошкой ватно-марлевые подушечки из аптеки. Затем, отодрав зубами «бескозырку» с бутылочного горлышка, начинал его тщательно протирать. И только потом мощно присасывался к чистому стеклу; и, если не отобрать, осушал бутылку махом.
Он рисовал по двадцать, по тридцать рисунков сразу; на каждый уходило несколько секунд; на двадцать пять – обязательно приходился шедевр.
Весна 1975 года. Идут по Москве квартирные выставки. На картине художника М. под названием «Портрет Зверева» в раме – залитая эпоксидкой столовая доска с объедками, с окурками; там же – осколки, какой-то разорванный женский бирюзовый браслет. Рядом картина Зверева: во весь опор летит голубой конь…
– Разве это Зверев? – томно вопрошает хозяйка. – Это не он! Вот он! – и указывает на «Голубого коня». – Он – наш Голубой конь!..
Этого художника можно было узнать по одной черте. Просто по чёрной черте, проведённой по стене в коридоре.
ВАДИМ ЕГОРОВ
«Взойдет бессмертное лицо…»
Памяти А. Зверева
В контору – этот, тот – в забой.
Четвёртый – речь толкает…
А у художника – запой:
Профессия такая.
Он пьёт весною и зимой,
Пьёт осенью и летом,
Как это страшно, Боже мой!
Как непонятно это…
Живет, сивухою разя
И матерясь безбожно.
Ему без выпивки нельзя,
Без остального – можно.
Всё ближе роковая мгла.
В горниле будней тряски
Нет ни подруги, ни угла,
Но есть глаза и краски.
Когда судьба уносит нас
К паденьям и победам,
К нему является тот час,
Который нам неведом.
Он перестанет быть шутом
И, не боясь опалы,
Он по холсту размажет то,
Что под руку попало.
Да-да, на холст он нанесёт
Табак, зубную пасту,
Помаду, пепел, охру – всё,
Что под рукой. И баста!
Он будет этот горький мёд
Месить, как тесто месят.
Всё это таинство займёт
Минут, наверно, десять.
Блеснёт забытое винцо…
И среди лиц несметных
Взойдёт бессмертное лицо
Кого-нибудь из смертных.
Года посыплются, как град,
Всему землёй одеться,
Но не лицу. Оно стократ
Переживёт владельца.
Ну, что же… Так тому и быть
От лета и до лета.
А что художник? Будет пить
До нового портрета.
В чужие биться этажи
Нетрезво и недужно…
Нельзя так жить!
Нельзя так жить!
…А может, так и нужно?
ЛАРИСА ПЯТНИЦКАЯ
На Грузинке
Многие дни и часы Анатолий Тимофеевич провёл в подвалах Малой Грузинской, 28. Привлекали его подвалы многолюдностью и возможностью встретить родных, знакомых своих – Плавинского, Пятницкого, Малюченко, Немухина, Калинина, да и мало ли кого ещё Бог приведёт на Грузинку. Опять же – выставки. Анатолий Тимофеевич с юности имел пристрастие к музеям и выставкам. А на Грузинке в ту пору (конец 70-х – начало 80-х) выставок хороших было видимо-невидимо. И народец, кроме самих художников, здесь толкался по большей части не так себе, а родственный, с душой. А Тимофеич любил общаться вообще со всякими людьми, а уж с понятливыми – тем более. Часто присаживался Толя на ступеньках у входной двери – особенно если погода позволяла – и приветственно встречал симпатичные ему личности, а таковых было немало. Приветствия начинались обычно довольно просто: «Хотите, я вас нарисую? Портрет ваш пойдёт в вечность, а мне нужна конечность – наличность в виде килечки и водочки с пивцом – три рубля». Многие обыватели шарахались от простоты слога и души великого художника, но находились и такие, что притормаживали, за что и вознаграждались шедевром по сходной цене.
Девиц-аппаратчиц, снующих деловито по коридорам власти подвалов, Анатолий Тимофеевич Зверев пытался обучить великому искусству рисования, но, видя их полную неспособность к творчеству, успокаивался тем, что сам рисовал их бесчисленные изображения, беря символическую плату – 20 копеек. Хотелось бы увидеть физиономии всех ныне наживающихся на шедеврах Зверева, или даже на подделках под великое имя, когда слышат серые хищники, какие возможности для спекуляций потеряны ими навсегда!
А Тимофеич щедро раздаривал себя всем, кто хоть на миг притормозит деловую прыть возле него и перемолвится словом, а ещё лучше – за пару-тройку рублей закажет собственное изображение. Многие сотни портретов, исполненных на Грузинке, разошлись по всему свету. Кто-то из обладателей шедевров, поди, и не знает, чем владеет!
Выставки доставляли почти наслаждение Тимофеичу, особенно те, где были в экспозиции его работы. Тогда он становился к стенке со своими картинами и с детским тщеславием позировал всем фотодержателям: для него не было разницы между хорошо упакованными профессионалами-фотомастерами и застенчивыми любителями с дешёвенькими «леечками». Тимофеич любил изящную позу и был на редкость талантливой кинофотомоделью. Улыбки, ужимки, повороты-выверты Анатолия Тимофеевича достойны подражания (если такое возможно!) самыми крупными мировыми кинозвёздами.
Ещё выставки на Грузинке Тимофеич любил за то, что только здесь он мог посидеть с друзьями за столом по-домашнему: и чистый стаканчик всегда найдется для Тимофеича, и закусочку аккуратную кто-то из друзей сноровит. Ведь дома своего у Анатолия Тимофеевича не было. Та, печальной и тревожной памяти, квартирка в «Свиблово-Гиблово», где он был прописан с матушкой, вызывала страх, содрогание, отвращение у бедного художника. Уж больно много пришлось перетерпеть в этом мрачном месте Звереву: смерть матери, постоянные визиты местных околоточных милиционеров, обирающих всякого незащищённого от их самоуправства человека. А сколько раз пытались вывезти и вывозили в психушку из этого логова нежного сердцем, душою и телом Поэта – Зверева Анатолия Тимофеевича. Не любил, страшился Зверев «Свиблова-Гиблова», да не уберёгся. Именно здесь и настигла его последняя минута!
Но всё это потом, потом, в страшном зимнем далеке, а пока праздник жизни продолжается. Его знают, его любят, тянут к себе нарасхват: «Анатолий Тимофеевич, сфотографируйтесь с нами, пожалуйста… Пусть мой сынок снимется с вами на память… Пожалуйста, порисуйте. Мы снимем вас в процессе творчества для истории… Нарисуйте нас… Подарите ваш автограф… Наш студенческий отряд хотел бы сфотографироваться с вами, Анатолий Тимофеевич, на память об институте…» Шум, гам, восторги, кипучая жизнь – вот радостная сердцу Зверева атмосфера.
Когда-то этим кипеньем, радостью, страстями славилась наша Грузинка. Художников было не много и не мало, а именно столько, чтобы знали и любили они друг друга. К Звереву же у всех пишущих и рисующих отношение было особое – смесь восторга и зависти, желание быть с ним и как можно скорее дальше бежать от него.
Анатолий Тимофеевич ни одно живое сердце не мог оставить холодным, всякое отзывалось, но… по-разному: у кого ритм совпадал со зверевским, тот жил годами рядом с ним, а кого мучила аритмия – раздражался, злился на Зверева, бежал от него. Находились и такие, что собственную недостаточность пытались связать с личностью Зверева, с его возбуждающим темпераментом, и накидывались на него с упрёками, а то и с кулаками. Но Тимофеич понимал их ущербность, не сердился и быстро прощал все обиды. Правда, старался изо всех своих сил большого ребёнка избегать любых и всяческих конфликтов, а когда ему удавалось прожить день в спокойном согласии и мире с человечеством, был счастлив без меры: праздник души переполнял его до краёв, и он опять бежал (спешил) на Грузинку, чтобы поделиться счастьем доброты и любви гения. На Грузинке всегда находились и краски, и кисти – всё, что сближало Анатолия Тимофеевича с людьми, их миром, их душой, их жизнью. Звереву нужны были люди – без них он тосковал, скорбел. А ежели Бог посылал на путь жизни Анатолия Тимофеевича добрых, умных людей, счастье бытия переполняло душу его.
НИНА КОВАЛЕНКО
Эпизод
Собственно, всё началось с того, что кто-то из моих знакомых сказал другому о моих соседках:
– Слушай, в эту квартиру надо привести Зверева. Он их быстро поставит на место.
– Кто такой Зверев? – безучастно спросила я. Так я впервые услышала это имя.
– Зверев – это человек, который может всё.
– Ну, например?
– Ну, например, он может переломать всю хрустальную посуду, сплясать на столе, выломать входную дверь и уйти. Уйти спокойно, зная, что за это ему ничего не будет – ведь он уже давно на психучёте.
Через несколько дней, в гостях у учёного О.Б. на вопрос: «Как соседки?», – сообщила, что ко мне тут хотят привести одного человека, который способен на всё. О. Б. ни секунды не раздумывая, воскликнул: «О! Это Толька Зверев! Не вздумай его приглашать!»
Это было на Малой Грузинской летом 1980 года. В подвале, как всегда при открытии, толпились зрители. Помолчав, подумав, вежливо поулыбавшись, шли из зала к выходу. И тогда в «предбаннике», при подходе к ступенькам наверх их встречал этот портрет. Весело толкали друг друга в бок и говорили: «Смотри, Немухин!»
Удивительно, что Зверев, не изменяя своей обычной манере, изобразил именно немухинскую рабочую сосредоточенность. Шляпа, кисти, трубка, Немухин – единое целое, единый мир художника. К. тому времени Зверев уже был Зверевым, частью современного русского искусства, единственным на Малой Грузинской художником, приобретённым Лувром, признанным и принятым за Западе, принятым в коллекции каждого уважающего себя коллекционера.
В 82-м году второй этаж выставочного помещения был уже отдан под зал заседаний Профсоюзу работников культуры. Теперь художникам не оставалось дневного света, все выставки проходили в подвале. Участились драки за «место на стенке». Побеждал сильный кулак.
Он стал все чаще появляться на Малой Грузинской. Появляется и предлагает каждому: «Давай я тебя нарисую». И назначает цену: рубль. Охота «рубль» приобретает особый смысл во время выставок «Двадцатки» (группы из двадцати московских художников. – Н. К.).
Только администрация бдительно следила за порядком, то и дело слышались приказы дежурным: «Появится Зверев – не пускать!»
Меня попросили подежурить у входа на выставку, пришёл новый заместитель председателя, протянул мне карандаш, несколько листов бумаги и сказал: «Появится Зверев – не пускать! И не давать ему это. Это я отобрал у него, а то он будет рисовать».
Я ответила странным взглядом и убрала бумагу в тумбочку. Через несколько минут в предбанник спустился Зверев, посмотрел на меня через металлические прутья:
– Милая девушка, а нет ли у тебя карандаша и бумаги?
Молча протянула я через прутья и то и другое. Он поблагодарил и скрылся в толпе. Через несколько минут двое с лицемерной вежливостью, поддерживая под локотки, вывели его наружу. Прибежал, как прилетел, зам.
– Почему вы дали Звереву карандаш и бумагу?
– Потому, что он художник, – тихо ответила я.
Март 85-го. Я дежурила на «женской выставке», которая была в «кишке» помещения, а в залах – «Двадцатка». По «кишке» ходил Зверев и предлагал всем нарисоваться за рубль. В моём кармане лежало 4 копейки. В желудке, наверное, урчало (не помню). Всматривалась в лица, я выискивала, у кого бы спросить копейку для пятака в метро. Рядом раздался голос Зверева:
– Милая девушка, давай я нарисую тебя за рубль.
– У меня нет рубля, – сказала я и отошла к стенке.
– Ну давай я тебя нарисую за полтинник, – не отставал Зверев.
– У меня нет таких денег, – сказала я.
– Ну давай я тебя нарисую за двадцать копеек.
– У меня нет двадцати копеек, – я уже испугалась за свои четыре.
– Сколько же у тебя есть? Пятак?
– Н-нет, только четыре копейки, – призналась я и показала их.
– Ну так давай я тебя нарисую за четыре копейки, – весело предложил Зверев и достал из кармана пиджака блокнотик, авторучку, а четыре копейки положил себе.
Он быстро нарисовал грустное скуластое существо, странно похожее на оленя. Потом хлопал себя по карманам и хвастался подошедшему художнику Борису Бичу, что сегодня, мол, он заработал около семи рублей. Интересно, посчитал ли он мои четыре копейки?
Домой пришлось идти по Дмитровскому шоссе в темноте, мимо кладбища. Поместила портретик за стекло кухонного буфета, откуда он и смотрел на всех оленьими глазами до самого нашего отъезда.
НАТАЛЬЯ ШМЕЛЬКОВА
«Да, рядом с нами жил Ван Гог»
Познакомил меня со Зверевым в 1976 году художник Лев Рыжов. Как-то позвонил по телефону и сказал, что через час-другой зайдёт со своим другом. И вот открываю дверь. Они. Незнакомец представляется: «Христофор Колумб». В руке у Христофора раздутая какими-то нескончаемыми свёртками авоська. Через прорванную бумагу одного из них проглядывает большая рыбья голова. Облачён он сразу в две рубашки и обе – швом наружу. Уже сталкиваясь в среде художников с этой странной модой, спрашиваю: «Скажите, а вы случайно не ученик Василия Яковлевича Ситникова?» В ответ слышу: «У художников, детка, очень нежная кожа, и швы её сильно трут, вот потому так и ношу». Садимся за стол. Пока жарится принесённая рыба, разливаю суп. Зверев смотрит на свою тарелку подозрительно, потом медленно встаёт из-за стола и резким движением выплёскивает её в раковину. Недоумевая, наливаю вторую, но участь её та же. Чувствую, что он за мной наблюдает, – как отреагирую. Ну что ж, думаю, игра так игра – и наливаю третью, четвёртую… но всё опять в раковину. Наконец не выдерживаю. «Послушайте, – говорю. – В кастрюле почти ничего не осталось. Может быть, вы съедите хоть одну тарелку?» И наконец Зверев милостиво уступает.
А потом – игра в шашки – в поддавки. Фигур на доске не хватает, и недостающие Зверев заменяет крышками из принесённого им пива. Выигрываю партию, от чего его охватывает гнев. От неожиданности я чуть не плачу. И вот тогда он просит бумагу, кисти, краски и за несколько минут пишет мой портрет. Он выплёскивает на бумагу целый таз воды, молниеносно замешивает на ней кистями выдавленную из тюбиков краску, резко прочерчивает кухонным ножом какие-то линии, и вот портрет готов, и он – замечательный.
Зверев писал всем, что попадалось под руку. Помню, как на квартире у одного художника он взял с тарелки кусок нарезанной свёклы и на удивление присутствующим сделал им одной линией с кого-то великолепный набросок. Посмотрев на него, Зверев иронично хмыкнул: «Похож». Что тут началось! Многим, даже ни разу не державшим кисть в руке, тут же захотелось рисовать. Хозяин дома еле успевал снабжать желающих бумагой. Через несколько минут кухня, где все сидели, превратилась в студию.
Что бы ни делал Зверев – рисовал, писал экспромтом стихи или играл на рояле, чему он никогда не учился, – собою просто заражал и, находясь в привычной для себя обстановке, всегда был в центре внимания. Он не мог обходиться без людей, и тяга его к ним была вызвана не просто бегством от одиночества, но и необыкновенной душевной щедростью, артистизмом, которые необходимо ему было как-то реализовать, выплеснуть.
Через Зверева я познакомилась с вдовой поэта Николая Асеева – Оксаной Михайловной. Она меня сразу покорила, особенно своим нежным, терпимым, почти материнским к нему отношением. В её доме Толя мог позволить себе и разгуляться, зная наперёд, что здесь ему всё простят. Например, несёт он из кухни полную кастрюлю горячего компота. Вдруг делает вид, что обжигает руки, и – весь компот на полу, на ковре. У Зверева притворно виноватый вид, а Оксана Михайловна сердится не больше минуты.
Вспоминаю, как одна московская коллекционерша, хорошо знавшая Зверева, как-то про него сказала: «Отыгрывается на тех, кто его любит».
Зверев, любивший писать экспромтом стихи, очень многие из них посвятил Оксане Михайловне. Вот один из них:
Упавший лист (элатою-непогодою);
– Я – негодую – и – томлюсь душой – своей; —
Что – вам – угодно?.. – лист спросил —
Дубовый, – и я ответил: «Думаю…
о – Ней!»
Лучшее – это: … ветер и – «зной»,
Что – «со-мною»… в цвете – «сини»;…
Это листъя-осенние… «наперебой»;…
Песнь поют «Есенина»…
Про Асееву – Оксану – весеннюю,
Что лежит «сырой – травой»…
И «не отравой» – дерева-«зверева».
Оксане Михайловне было не по душе, когда Зверев называл её «старухой».
– Поймите меня правильно, – как-то сказала она. – Я понимаю, конечно, что у вашего поколения такое обращение принято, но я-то действительно женщина преклонных лет!
Передаю её слова Толе. На следующий день Асеева, заливаясь своим звонким молодым смехом, сообщает: «Только что звонил Анатоль и спросил: „Старик, ты не одолжишь мне рубля три на пиво?“»
Зверев любил рассказывать ей о своих знакомых, да и о себе самом самые невероятные истории, и наивно-доверчивая Оксана Михайловна всему верила. Как-то она сама мне позвонила.
– Деточка, – слышу в трубке её голос. – Как же это могло случиться, как вы себя чувствуете?
Ничего не понимая, спрашиваю:
– А что, собственно, случилось?
– Да как же! Вчера заходил Толечка и рассказывал: «Слушай, иду я по улице Горького и встречаю Наташку. Приспичило ей газировки выпить, а стаканы из автомата растащили, конечно. Опустила она три копейки в автомат, голову прямо внутрь сунула, а вытащить обратно не может, голова-то большая. Народищу собралось… Милиция…»
В своих проявлениях Зверев был непредсказуем. Привела я как-то к Асеевой посмотреть на его шедевры своих знакомых – почтенную семейную пару. У Оксаны Михайловны – Толя. Она, торопясь уйти на некоторое время к своей сестре, художнице Марии Синяковой, строго-настрого наказывает денег ему не выдавать, как бы ни просил. Как только захлопывается за нею дверь, Зверев, хитро сощурив глаза, начинает взывать к милосердию: «Детули, ну хоть бы по ко-пе-е-ечке…» Посетители ёрзают, у них на визит не больше часа времени. Незаметно для Зверева договариваемся ему уступить, но так, чтобы на желаемое не хватило. Набираем со скрипом какую-то сумму. Толя сразу успокаивается. Неторопливым движением он запускает руку в карман пиджака и, вынув из него пачку десятирублёвок, начинает смачно отсчитывать: одна, две, три, четыре… Потом, обращаясь к гостю, командует: «Ну, ты, ослиная морда, быстро за коньяком. Три бутылки! Гав!»
Всё происходит так неожиданно, и глаза Зверева так уморительно по-детски задиристы, что «ослиная морда» и не думает обижаться. Сокрушённо разведя руками, гость берёт деньги и, как под гипнозом, выплывает из квартиры. И вот коньяк на столе. Вредно позыркивая на нас глазами, Толя открывает сразу три бутылки и поливает их содержимым все стоящие на подоконнике в горшках цветы. Последними оставшимися на дне каплями коньяка он орошает себе голову, характерным движением втянув её в плечи, и при этом странно хихикая. Смотрю на своих знакомых – немая сцена…
Как-то мы с Толей заехали к нему домой, в Свиблово. Бывать он там не любил из-за частых и неожиданных визитов милиции, а потому называл Свиблово – «Гиблово». В маленькой однокомнатной квартире тогда ещё жила его мать – Пелагея Никифоровна. Как только она открыла на наш звонок дверь, то сразу мне понравилась, особенно глаза, – живые и пронзительные. В бедно обставленной, но чисто убранной комнате ничего лишнего – диван, отделённый матерчатой занавеской, стол, несколько стульев, кровать, шкаф. Толя попросил переодеться, и Пелагея Никифоровна выдала ему на выбор несколько чистых рубашек. Чувствовалось, что она всегда была готова к его редким и неожиданным приходам.
В Свиблово Зверев почти не рисовал, но показывал мне – извлечённую из большой папки – целую пачку своих ранних работ. Это была прекрасная графика – в основном рисунки животных и портреты. На подоконнике я заметила запачканную старой затвердевшей краской вазочку с сильно потёртыми кистями и попросила одну из них мне подарить. Толя, сделав ножом на конце кисти срез, шариковой ручкой аккуратно подписал: «АЗ-76». Потом он извлёк из какого-то ящика мастихин, явно не отечественного производства, и протянул его мне: «Возьми, это подарил мне на фестивале Сикейрос». Я стала отказываться – не надо, ведь это такая память, но Толя повторил: «Да бери же, всё равно сопрут».
От Пелагеи Никифоровны я впервые услышала о Толиных детях – дочери Верочке и сыне Мише, которых он после развода с женой уже многие годы не видел. Многим знакомым Зверева казалось, что, живя свободно, как птица, он о детях своих чуть ли не забыл. Но вспоминаю, как близкий его друг художник Дмитрий Плавинский однажды сказал: «Хорошо бы Зверева снова познакомить с детьми, только встречу с ними надо как-то продумать и заранее его к ней подготовить». И вот, встретив Толю у общих знакомых и забыв о наставлениях Плавинского, я в разговоре нечаянно ляпнула: «Толя, а тебе не хотелось бы повидаться со своими детьми?» Пребывавший в прекрасном расположении духа Зверев вдруг резко отвернул голову к окну. Через несколько секунд он уже снова весело балагурил, но на глазах его ещё были заметны следы внезапно навернувшихся слёз.
Зверев любил рисовать животных и часто посещал зоопарк. Однажды мне посчастливилось отправиться туда вместе с ним. Наброски посыпались в маленький альбомчик сразу, как только мы вошли. Рисовал Толя почти всех и почти на ходу. Особенно мне запомнилось, как позировал (именно позировал) ему лев. Томившийся от жары и неволи зверь, распластавшийся в тесной клетке, мрачно поглядывал на толпившихся вокруг посетителей. Толя подошёл вплотную к клетке и, периодически простреливая глазами льва, почти не глядя на бумагу, стал стремительно наносить на неё штрихи. Как на сеансе гипноза, лев вдруг медленно поднялся с пола и, приблизившись к решётке, в упор уставился на Зверева. Так и простоял он, почти не шелохнувшись, несколько минут, пока рисунок не был закончен. Невозможно было не обратить внимания на реакцию посетителей – и детей, и взрослых. На льва уже никто не смотрел. Все, затаив дыхание, наблюдали за Зверевым. Рисунок получился замечательный, и, глядя на него, невольно вспомнила строчки Блока:
Так на людей из-за ограды
Угрюмо взглядывают львы.
Не помню точно, в каком году в Третьяковской галерее экспонировалась выставка портрета. Несмотря на сильный мороз, очередь выстроилась огромная. Зная о знакомстве Зверева со многими работниками Третьяковки, я попросила его провести меня через служебный вход. На выставке Толя первым делом отправился в буфет для сотрудников, где, как он успел выяснить, было чешское пиво. Закупив 10 бутылок, Зверев широким жестом разом выставил их на столик, за которым две дамы оживлённо беседовали об искусстве. Помню, как они посмотрели на нас с немым укором. Толя явно бравировал, тем более, как потом выяснилось, дамы эти показались ему подозрительными, а подозрительных он недолюбливал.
Посидев в буфете и загрузив оставшееся в авоську, Зверев плавной походкой направился в зал. Стоящая у входа смотрительница, пожилая, интеллигентного вида женщина, посмотрев на нашу ношу, вежливо запротестовала: с такой сумкой в зал входить нельзя. «Тогда я не пойду», – закапризничал Зверев, и, к моему удивлению, она начала его уговаривать всё же посмотреть картины. Конечно, она Толю знала. Через несколько минут Зверев предложил немедленно покинуть зал, пообещав при этом часа за два, за три у кого-нибудь из знакомых нарисовать всё, что в нём было выставлено. Уходить так скоро, конечно, не хотелось, и чтобы лишить Толю в своём лице терпеливого зрителя его забав, я предложила хоть какое-то время походить по выставке отдельно. Как сейчас, вижу его перед собой. Оставшись один и не чувствуя, что за ним наблюдают, он долго стоял неподвижно, слегка наклонившись вперёд перед какой-то картиной. Не знаю, чем она привлекла его внимание, понравилась или нет, но казалось, что он взглядом своим, как рентгеном, просвечивает холст. От сцены этой трудно было оторваться. Как известно, смотреть умеет каждый, но не каждый умеет видеть. Зверев умел.
Как-то на собрании Городского комитета графиков одним из присутствующих было предложено ходатайствовать о присвоении Звереву звания народного художника СССР. Предложение это вызвало у многих весёлый смех: независимого и неуправляемого бунтаря Зверева представить в этом «почётном звании» действительно было невозможно. Один из художников пошутил по этому поводу. «А что, – сказал он, – Зверев действительно народный художник. Я вот недавно лежал в больнице, и что же вы думаете? У моего соседа по палате, работяги-алкаша из Подмосковья, оказалось несколько его работ!»
Картины Зверева действительно можно было встретить в самых разных домах, и судьба их пестра. Прекрасно зная цену своим работам, он щедро раздаривал их порою малознакомым людям, в домах которых находил ночлег, а если и продавал, то за бесценок. Ещё при жизни художника подделки под его картины гуляли по Москве, а после его смерти картины за большие суммы продавались на аукционах. Работы обменивали, перепродавали, выпрашивали, похищали, шедевры погибали в огне при пожаре, они не только вставлялись владельцами в добротные рамы – ими (бывали случаи) могли накрыть мусорное ведро или просто выбросить. Помню, как освобождался под учреждение дом на улице Рылеева, в котором Зверев часто останавливался у художника Виктора Михайлова. Наступил момент, когда Михайлов остался во всём доме один и, не желая выселяться, забаррикадировал входную дверь своей квартиры. В один из дней к нему всё же ворвалась истомившаяся от долгих ожиданий общественность. Сопротивление было бесполезно. Незатейливый скарб художника выволакивался во двор, где складывался в специальный контейнер, а то, что было полегче, – например, картины Зверева, – с улюлюканьем и гиканьем просто выбрасывалось из окна. В ответ на наше возмущение слышался хохот: «И эта мазня называется картинами?»
Единственным, кто смущал налётчиков, был находящийся в это время у Михайлова писатель Венедикт Ерофеев. Сжав в руке свой аппарат, при помощи которого он говорил после операции, Веничка с бесстрастным видом внимательно наблюдал за происходящим. Незнакомый предмет в руке Ерофеева несколько насторожил общественность. Помню, как ему чуть ли не приказали: уберите свой магнитофон и прекратите записывать.
Как-то из Вострякова, где Зверев на несколько дней остановился у знакомых, мы все отправились в Переделкино на вечер Новеллы Матвеевой. Толя поехал, конечно, просто за компанию. Не хотелось одному оставаться в загородном доме. Как и следовало ожидать, присутствие его на концерте оказалось недолгим. Не прошло и двух-трёх минут, как он, громко хлопнув сиденьем, направился к выходу, отпуская при этом поток разнообразных и крепких реплик. Зрители возмущенно зашикали. Я вышла вслед за ним в холл. Чинно проплывавшие мимо нас обитатели переделкинского Дома творчества поглядывали на Зверева с любопытным недоброжелательством, и не случайно. Я сразу и не заметила, что в зале он оставил свои туфли, возможно, натиравшие ему ноги. Так и шёл он в носках по паркету этого святого заведения походкой свободного человека. Конечно, туфли он не забыл, а, оказавшись в состоянии внезапно накатившего на него раздражения, нарочно оставил, хотя бы из любви своей к эпатажу. Где-то в укромном уголке присели на мягких креслах в ожидании своих. И вот, наконец, концерт окончен. Толпа зрителей вываливается на улицу и, разбившись на группы, направляется к станции. Уже совсем темно и холодно. Идёт мелкий, колючий снег. Мы все голодны и грызём какое-то пересохшее печенье. Толе предстоит ночевать в Востряково. По дороге он просит меня предварительно заехать с ним в Москву к Асеевой, чтобы занять у неё денег. Я тороплюсь домой и наотрез отказываюсь. Раздражение Зверева с каждой секундой нарастает, предвещая обернуться бурей. Неожиданно, отделившись от какой-то группы людей, к нам присоединяется пожилой человек. Лицо его кажется мне знакомым.
Некоторое время он идёт молча рядом, а потом вдруг предлагает:
– Давайте я поеду с ним в Москву.
Ничего не понимаю.
– Да, но ведь уже очень поздно, – говорю я ему, – а ведь надо ещё и вернуться с ним обратно.
Но незнакомец подтверждает своё предложение. За разговором отрываемся с ним немного вперёд. Не выдерживаю и спрашиваю:
– Простите за любопытство, но почему вы проявляете к этому человеку такое участие?
В ответ слышу:
– Он напоминает мне чем-то Ван Гога.
– А вы не знаете его?