Текст книги "Современная новелла Китая"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 35 страниц)
– Прежде эту вещь она играла довольно прилично, – мать обращалась ко мне, но говорила ради тебя.
Я поднял рюмку со сладкой водой – она давно остыла – и сказал:
– Поздравляю с предстоящим восемнадцатилетием. Уже взрослая девушка!
– И тебя поздравляю… Сколько тебе исполнится в будущем году? – Было видно, что ты еще не совсем успокоилась.
– Ты что, рассчитываешь меня догнать? Не выйдет. Я всегда буду на двенадцать лет старше тебя. Так же как твоя мама на двенадцать лет старше меня.
Мы все засмеялись, облегченно и радостно. Вдруг твоя мать подняла рюмку:
– За счастье тех, кто на двенадцать лет моложе, и тех, кто на столько же старше! – Она впервые при мне пошутила, даже ты удивилась.
Самое время, подумал я.
Я оставил рюмку, поднялся, подошел к остановившимся часам и снял их со стены. Вы обе изменились в лице, а ты даже тихонько охнула. Мне стало жарко, в голове появилось ощущение легкости – очевидно, сказывалась выпитая дома водка. Во что бы то ни стало я должен был настоять на своем. Не отрывая взгляда от твоей матери, я дотронулся до стрелки, застывшей, как могло показаться, чуть не сто лет назад. Ось заржавела, и двигать стрелку пришлось с усилием. Затем со скрежетом завелась пружина, внутри корпуса послышалось «тик-так», и эти звуки наполнили комнату. Ожили стрелки, определяющие ритм нашего быта, всей нашей жизни. Разумеется, ты поняла смысл происшедшего. У вас обеих заблестели глаза, и я поспешил отвернуться. Не хотелось видеть, как вы опять будете сдерживать слезы, – а быть может, я сам боялся заплакать?
Мы стояли по пояс в воде и смотрели, как лодка, переваливаясь с волны на волну, удаляется. Наконец бесконечная череда валов ее поглотила. Море, ничего не поделаешь… Вдруг мы перестали плакать. Трудно сказать – от радости или от огорчения; и трудно сказать, как было бы лучше – если бы она до самого конца покоилась на берегу или же, разбившись вдребезги, опустилась на дно.
Это сомнение живет во мне до сих пор.
Я прорыл ход среди развалин нашего дома и вынес оттуда отца и младшего брата. Улица была завалена битым кирпичом, черепицей, поваленными деревьями. Насмерть перепуганные землетрясением[55]55
Речь идет о землетрясении 28 июля 1976 года, уничтожившем город Таншань и произведшем большие разрушения в Тяньцзине, месте действия рассказа.
[Закрыть] люди носились с севера на юг, с востока на запад, а им навстречу бежали другие. В овощной лавке я раздобыл большую бамбуковую корзину, поставил ее кверху дном в центре пустыря и велел отцу с братом сесть и ждать меня. А сам поехал на стареньком велосипеде к друзьям узнавать, кто жив и кто нет.
Найдя одного и убедившись, что он жив (пусть от его дома ничего не осталось), я хлопал его по плечу и ехал к следующему, изо всех сил нажимая на педали. По дороге встречались знакомые, видя пятна крови у меня на ногах, они, не говоря ни слова, доставали из карманов все наличные деньги и засовывали в мой нагрудный карман. Я не успевал отказаться, так настойчиво и быстро они действовали. Вскоре карман мой округлился, как мячик; много лет у меня не было такого богатства.
Проезжая мимо собора, я увидел приятеля-художника, лежавшего на обочине с серым, цвета черепицы, лицом. У него был сломан позвоночник. Он лежал на собственной, писанной маслом картине, и несколько соседских парней собирались, взявшись за раму, нести его в больницу. Он сказал мне:
– Только сегодня я понял, что искусство – самая бесполезная штука.
Я достал пачку денег, положил рядом с его головой и сказал:
– Несите его, да поскорее, вечером зайду навестить.
Говоря это, я не мог отвести взгляда от ужасного зрелища. Поодаль, на месте твоего дома виднелась груда щебня, похожая скорее не на пирамиду, а на могильный курган, укрытый чистым голубым небом. Что-то, скорее всего осколки стекол, испускало яркий, до рези в глазах, блеск.
Я три раза объехал кругом эту груду щебня; мое сердце словно погружалось в бездонную пропасть. Неожиданно для себя самого я закричал, повернувшись к развалинам:
– Кончено!
Ко мне подбежал какой-то человек, наверное решивший, что я лишился рассудка. Спасибо ему, он подарил мне луч надежды, сообщив, что все уцелевшие жители этого квартала собраны возле хирургической клиники, именовавшейся раньше в народе «больницей старого доктора Ma».
Больничный двор был полон людей. В ядовитых лучах солнца над толпой плыли запахи пота, лекарства и еще бог знает чего. Здесь оказывали экстренную помощь, выдавали хлеб и воду, здесь можно было выжить. Решетчатые ворота из кованого железа были плотно закрыты, их охраняли пожилые тетки из уличного комитета с красными нарукавными повязками. Входить и выходить могли лишь жители этого квартала, посторонних не пропускали. Я сразу же увидел толстуху из их дома и схватил ее за рукав:
– Как они, мать и дочь?
Я был готов к скорбной вести, которая разорвет мое сердце на части. Толстуха сразу узнала меня и ответила без улыбки, всматриваясь в мое лицо:
– Не убило, выбежали.
Я чуть не кинулся ее обнимать:
– Где же они?
– С утра куда-то отправились, здесь их нет. – Она повернулась и ушла, не обращая больше на меня внимания. Возможно, ей была неприятна моя радость.
Как хорошо знать, даже не видя вас, что вы живы. И что значат для нас все эти развалины? Я ехал вдоль больничной ограды и вдруг увидел перед собой еще одни запертые ворота. И сразу возле железной решетки я увидел вас. Я закричал – вы, словно две пичужки, бросились к воротам. Ваши лица были почему-то красными от загара. Мы пристально разглядывали друг друга, ища следы ушибов или ран. Как замечательно, мы все живы.
Ты называла себя самой везучей. Когда закачалась земля, большой кирпич пролетел мимо твоей головы, а потом на него опустился поперечный брус кровли. Образовавшееся вокруг пространство в тот миг равнялось для тебя целому земному шару. Бог и тот знал, что ты не должна умереть. Я сказал:
– Надо будет разыскать тот кирпич, сделать на нем надпись и сохранить на память. Это самый выдающийся кирпич в мире.
Вы слабо улыбнулись, и мне стало легче.
– Ты больше никогда не увидишь нашу комнатку, – произнесла твоя мать, ее слова проплыли надо мной словно туча.
Я вдруг вспомнил о прошедших годах, и шутить уже не хотелось. Рядом стоял лоток с фруктами. Я пошарил в кармане: на счастье, там еще лежала бумажка в пол-юаня. Этих денег хватило, чтобы купить два крупных яблока. Я стал просовывать их вам через решетку: как узникам в темницу. Яблоки никак не хотели пролезать в отверстие, бока их обдирались, так что когда я наконец их пропихнул, они оказались не круглыми, а овальными…
Вернувшись к вечеру домой, я узнал от соседей, что утром приходили две женщины, молоденькая и пожилая; добрых два часа простояли они, взявшись за руки, на солнцепеке напротив моего обрушившегося дома.
Только тут я понял, откуда взялся загар на их лицах.
Отлив. Вода отступает. Уходит к краю горизонта. Мертвое молчание на десятки ли. Скалы, о которые больше не разбивались волны, утратили былую величественность и суровость. Отмели, по которым уже не перекатываются валы, перестали быть подвижными, беспокойными. Ушли морские птицы и морской ветер. Где теперь искать ту жизнь, пусть одинокую, пусть беспокойную и опасную, но все-таки полную силы и желаний, полную света и теней? Кто мне ответит?
Надолго увязшие в песке лодки рассыхаются, трескаются, разваливаются. Они перестают принадлежать морю и становятся собственностью суши.
Как-то вернувшись после долгой разлуки в родные места, я видел, как рыбаки собирают останки таких лодок и жгут костры. От яркого красного пламени эти доски, когда-то бывшие лодкой, кажутся еще темнее и молчаливее. Вдали, облитое светом луны, о чем-то таинственно шумит море, не знающее ни отдыха, ни покоя. Сумела ли ты расслышать в этом шуме нечто волнующее, какой-то зов?
Сегодня с утра я уже встретил и проводил четыре группы посетителей. Эти проклятые визитеры спугнули, раздробили, унесли с собой творческий порыв, который я ощущал в момент пробуждения. Ладно, сегодня работать не буду. Я бросил на ковер только что доставленную пачку писем, лениво развалился рядом и стал распечатывать одно за другим. Опять приглашение. Опять просьбы сделать надпись, порекомендовать произведения, выступить с лекцией, нарисовать что-нибудь, напоминания об обещанных рисунках, поздравления с наградой. Все похвалы в мире похожи друг на друга, как бегающие взад и вперед черные муравьи. И вдруг конверт бледно-голубого цвета – твой. Ты всегда предпочитала этот спокойный цвет, да и меня он не заставляет вздрагивать.
Ты сообщала, что защита уже состоялась и теперь ты едешь совершенствоваться в Австрию – может, на год, а может, на два или на три. Ты писала, что отъезд уже на носу, так что не остается времени повидаться со мной. Еще ты писала, что хотела порадовать меня своим сообщением, и прощалась со мной.
Неужели так быстро кончилась аспирантская учеба? Впрочем, прошло уже восемь лет, как ты уехала в Шанхайскую консерваторию. Целых восемь лет, а я и не почувствовал, зато теперь с трудом вспоминаю, как вы с матерью заходили ко мне прощаться. С таким же успехом могло пройти и восемнадцать. Чем можно мерить время – отчетливостью воспоминаний или реально прожитой жизнью, запомнившимися эпизодами?
За эти восемь лет ты навещала меня, лишь когда приезжала к матери на каникулы. Сколько раз это было, сейчас уже не вспомню. С памятью у меня становится все хуже и хуже… Вчера перепутал дату собрания, приехал, а оказалось, что оно прошло накануне. Кажется, каждый раз ты сидела у меня недолго, да и письма писала редко. Наверное, боялась помешать моей работе. Как некоторые из моих старых приятелей – их приглашаешь от всей души, а они все равно не приходят. Я ни в чем перед ними не провинился, никого не обидел, что же отдалило их от меня? Может, то, что это отчуждение не слишком меня огорчало?
Я напряг память и вспомнил, что всякий раз, приезжая ко мне, ты по-прежнему не сводила с меня своих черных-пречерных глаз. Говорила ты мало, больше слушала меня, кивала, улыбалась и уходила. Почему? Ведь я о тебе почти ничего не знаю! Неужели тебе достаточно было взглянуть на меня, посидеть и послушать мои разглагольствования на первую попавшуюся тему? Вдруг мне припомнилось, что однажды ты подарила мне альбом своих фотографий. Не знаю, куда я его подевал. Почему тебе захотелось подарить мне этот альбом? Однажды, не помню в каком году, ты позвала меня к себе, захотела, чтобы я послушал твою игру. Это опять была «Молитва девы», и опять ты сбилась на середине. Почему ты стала играть именно эту пьесу, почему опять сбилась? Какие же мы глупые, и ты, и я.
Ты забрала мать в Шанхай и перестала ко мне приезжать. Когда же это было, сколько лет тому назад? А теперь ты уезжаешь, и мы не увидимся долго, может быть, никогда. Что означает «до свидания» в конце твоего письма? Ты обвела эти два иероглифа несколько раз, и они получились какими-то тяжелыми.
Внезапно я почувствовал, что в моей жизни есть что-то, чего я не в силах постичь. Образовалась пустота в душе. Я бросился к столу и описал тебе это свое ощущение. А два последних иероглифа «до свидания» тоже обвел несколько раз.
Неделю спустя я с одним дирижером говорил о Первом фортепианном концерте Чайковского, который слушал накануне вечером и был тронут до слез. Оркестром дирижировал как раз этот дирижер. И сейчас мы от волнения то и дело переходили на крик, как два горластых петуха.
Раздался осторожный стук в дверь. Я открыл. Ты? Возможно ли это? Стоишь, улыбаясь, прищурив глаза. Мне на мгновение показалось, что ты, как всегда, приехала навестить мать, но я тут же понял свою ошибку.
Обеими руками ты прижимала к груди несколько веток серебристой ивы, больших, почти с тебя ростом. На тебе была темно-серая, под цвет веток, одежда, а перчатки из белой и мягкой кроличьей кожи и шарф из белого и мягкого кроличьего пуха перекликались с сережками ивы. Ведь ты нарочно так оделась? Словно сама превратилась в серебристую иву.
Входи скорее, сказал я, мы как раз обсуждаем Первый Чайковского, присоединяйся к нам. Ветки я поставил в вазу подле гардероба. Ты села, и мы стали говорить о второй части концерта, спокойной и глубокой, похожей на пастораль, потом заговорили о Левитане, о «Доме с мезонином» Чехова, о печальной красоте, присущей русской нации. Разговор опьянял нас. Дирижер несколько раз вскакивал и начинал высказываться самым привычным для себя способом – взмахами своих говорящих рук; говорящими были даже его длинные волосы, которыми он непрестанно встряхивал. Я не специалист в музыке, воспринимаю ее чисто эмоционально, но мне хотелось вставить и свое слово. Я хватал дирижера за руки, а он меня отталкивал, будто мы дрались.
Ты тихонько сидела в стороне и с улыбкой смотрела на меня, по-прежнему ничего не говоря.
Дирижер пошел домой обедать, я проводил его до лифта, а когда вернулся, ты уже стояла в дверях, завязывая шарф.
– Как, ты уже собираешься?
– Да, обратно в Шанхай, поезд в двенадцать тридцать одну.
– Обратно? Когда же ты приехала?
– Сегодня, только что.
– И сразу уезжаешь? Зачем же ты приезжала? Зачем? А? – Я был крайне удивлен.
Ты не отвечала и не улыбалась. Только смотрела на меня своими черными-пречерными глазами, уже десять с лишним лет ты смотрела такими глазами. Вдруг я все понял. Что творилось у меня в душе!
– Погоди! Уже двенадцать, ты все равно не успеешь. Останься хоть на день, я обменяю твой билет!
– Через три дня я уезжаю в Австрию, времени совсем не осталось. У подъезда меня ждет такси!
Я растерялся. Но снова взял себя в руки и предложил тебя проводить, нажав кнопку лифта.
– Не надо, – сказала ты вдруг. – Давай спустимся вниз пешком, еще немного поговорим.
В твоем голосе звучала мольба.
Я подчинился, жалея о том, что столько времени ушло на разговоры о давно умершем Чайковском: так много надо сказать, а уже некогда. Значит, надо сказать самое главное, но что именно?
Мы спускались с одиннадцатого этажа. Десятый, девятый, восьмой… Шестой, пятый, четвертый, третий, второй… Ни одного слова не было сказано; пока мы спускались, слышны были только наши шаги, дробные, вразнобой.
Этот звук я не смогу забыть никогда.
На первом этаже ты остановилась и, отвернувшись, сказала тихо, не в силах унять дрожь в голосе:
– Я поняла все, о чем ты не написал в своем письме… Для меня нет пути назад.
Я застыл, глядя, как ты садишься в машину, отъезжаешь, исчезаешь вдали.
Последующие четыре дня я провел в какой-то немыслимой, наэлектризованной атмосфере наедине с огромным, великолепным пучком веток серебристой ивы. Я никому не открывал дверь, не распечатывал почты, отключил телефон. Так не хотелось нарушать эту атмосферу. На пятый день один знакомый все же прорвался, посмотрел мне в глаза и с удивлением спросил, что со мной, не болен ли я. В самом деле, что со мной?
ХАО ЖАНЬ
ЛОВКАЧИ
© Перевод В. Сухоруков
Хао Жань родился в 1932 году в городе Таншань провинции Хэбэй. Известный прозаик. Работал корреспондентом газеты «Хэбэй жибао», редактором литературно-художественного отдела журнала «Хунци». В 1956 году опубликовал свой первый рассказ «Сорока на ветке». В последующие годы вышли в свет роман «Погожие дни» и более десяти сборников повестей и рассказов.
* * *
Крестьяне у нас на Севере народ все толковый, смекалистый, большие охотники пошутить, позубоскалить. Да еще прозвищем наградить. И прозвища придумывают меткие: уж если зацепят кого, единственным словцом обрисуют как живого. Услышишь – надолго запомнишь, и со временем словцо это все острее кажется.
В те времена, когда я только еще начал писать и рыскал по деревням в поисках материала, я целую тетрадь истратил на разные оригинальные прозвища. Некоторые потом пригодились и здорово мне помогли. Тогда же я уяснил: все прозвища делятся на хвалебные и ругательные, ругательных больше, но истинно оригинальных, тонких и вообще достойных внимания найдется, пожалуй, немного. Самые обидные – или уж, во всяком случае, неприятные – прозвища со словцом «гуй» – черт: «могуй» («дьявол»), «цзюгуй» («пьянчуга»), «цаймигуй» («сквалыга») и подобные им. Недавно в Чифэне, в гостинице, я встретил подростка лет пятнадцати – шестнадцати по прозвищу «сяо цзилингуй» – «ловкачонок», и из-за этого самого «черта» в конце слова не знал поначалу, к какому разряду его отнести. Признаться, и до сих пор сомневаюсь.
Я выехал «за заставу»[56]56
«За заставой», или «за Стеной» – общее название для местностей, находящихся к северу от Великой Китайской стены. В их число входит и Внутренняя Монголия, где происходит действие рассказа.
[Закрыть] ознакомиться с положением деревни в этом районе и осмотреть затем живописные степи в Чжуудском аймаке. Товарищ, с которым мы условились о совместной поездке, не прибыл еще из Хух-Хото, и мне пришлось пока в одиночку разъезжать по окрестным деревням. В тот день после обеда я, почувствовав усталость, собрался было прилечь, когда кто-то постучал. Я отозвался и открыл дверь.
Передо мной стоял подросток. Худенький, волосы расчесаны на пробор; видно, подстригался недавно у какого-нибудь мастера-самоучки, неумелого, но самоуверенного – на голове от висков до самой макушки было, как говорится, то густо, то пусто, даже кожа просвечивала. К тому же после стрижки ему не вымыли голову – она была серой от перхоти. Маленькое лицо с выступающей переносицей, редкими бровями и узкими глазами – в общем, внешность, надо сказать, самая заурядная. На нем была не то беловатая, не то сероватая рубашка и форменка из синего терилена; судя по неровным, извилистым швам, он сам ее кроил и сам шил. На черных диагоналевых брюках, еще не очень старых, красовались какие-то немыслимые заплаты: одна была пришита ниткой не того цвета, другая просто болталась, из-под нее выглядывали розовые трусы. А пластмассовые тапочки, чиненые-перечиненые, с налипшей на них грязью, выдавали в незваном госте деревенского жителя.
За время своего пребывания в Чифэнском уезде я успел уже побывать в трех коммунах. По правде говоря, в контакты с людьми вступал не часто, и все же, смело могу сказать, местные крестьяне произвели на меня отличное впечатление. Физически крепкие, расторопные, дружелюбные. С первого взгляда они внушают доверие, а если познакомишься с ними поближе – непременно проникнешься уважением. Парнишка, стоявший передо мной, как будто обладал всеми этими качествами. Но стоило мне обменяться с ним несколькими словами, и мнение мое резко изменилось к худшему: такой молодой – и такой развязный!
– Отдыхаете, товарищ? Небось побеспокоил вас?
Говорит вроде вежливо – а сам хохочет, будто потешается.
Я спросил, что ему от меня нужно.
– А вы на какой кровати спите?
Я ответил, что на большой, двуспальной, и тут же добавил, что вторая кровать, односпальная, забронирована для товарища, который приедет позднее.
– Значит, еще не приехал? А кровать пустует – можно, я здесь пока поживу?
Я не знал, как быть, – тем более что с просьбой ко мне обращался подросток, пожалуй, втрое моложе меня. В конце концов, поразмыслив немного под его ожидающим взглядом, я нашел отговорку:
– Это дело регистратуры, туда и обращайся.
– Да ведь они там, в регистратуре, особенно бабы, считают нас, деревенских, неотесанными: только одно и твердят всегда, что нет, мол, ни одного свободного места. И глаза задирают аж до самой макушки! Зато как приедет с проверкой какой-нибудь чин – что потребует, то и дадут, любой номер, а уж обхаживают они его, так задницами и трясут! Не то что нашего брата коммунара.
Так, с шуточками, он шагнул за порог, достал из внутреннего кармана пачку недорогих, но обернутых в фольгу сигарет, вытащил парочку и протянул мне:
– Прошу вас, товарищ.
Я мотнул головой, сказал, что не курю.
– Вечно в разъездах – и не курите? Да вы не стесняйтесь! От вина да от курева разве кто отказывается!
Он совал мне сигарету чуть ли не в рот, но, видно, заметив, как вытянулось у меня при этом лицо, отдернул руку, одну сигарету зажал в зубах, а другую положил обратно в пачку и аккуратно пригладил обертку из фольги. Затем вытащил из кармана штанов старенькую зажигалку с обломанными зубчиками, чиркнул несколько раз и наконец зажег. Ему хотелось выглядеть завзятым курильщиком, но после первой же затяжки он громко закашлялся. После чего, вытерев глаза, продолжал изменившимся голосом:
– Как сюда ни приедешь – вечно морока, полдня проболтаешься, прежде чем поселят. Ну, а на этот раз я и спрашивать не стал. Как вошел – первым делом на стенку поглядел, где номерки висят. Вижу, в сто втором номере один человек. Баба мне разъясняет: номер забронирован, ну а я набрался нахальства – и прямо к вам: уж ребенку-то вы не откажете?!
Я слушал его неумолчную болтовню, чувствовал, как растет во мне раздражение, – и ничего не мог поделать. Однако я обратил внимание: к дымящейся сигарете, которую он продолжал держать между пальцами, он так больше и не притронулся. Значит, курить не умеет, просто хотел пустить пыль в глаза и поддержать разговор с незнакомым человеком.
– Товарищ, прошу вас, с этими гостиницами всегда так трудно… Вы только не откажите…
Как ни отказывался я, как ни отнекивался – он был все так же спокоен, вежлив и напорист. В конце концов этот маленький хитрюга меня разжалобил, точнее говоря доконал, я просто не знал, как от него отвязаться, и прервал его болтовню вопросом:
– А ты надолго?
Услыхав, что я изменил тон, он повеселел – и тут же преподнес мне успокоительную пилюлю:
– Всего на одну ночь – да я больше и не могу! Мы свободны только по субботам, после обеда, так что я пообедал – и сразу на автобус. Нынче проверну основное дело, завтра с утра еще побегаю по другим делам, а там на автобус – и домой…
– Ну так уж и быть, на одну ночь оставайся.
– Вот спасибо вам, большое спасибо! – сказал он обрадованно. И тут же добавил: – Только со мной тут еще один человек… А то я и на станции прикорнул бы или где-нибудь на обочине – стал бы я силы тратить да вам докучать!
– Но свободна только одна кровать…
– Это пустяки, – прервал он меня и продолжал, жестикулируя: – Вы могли бы стеснить себя и перейти на односпальную кровать, а мы с дедом легли бы на двуспальной, только и всего…
Подумать только! Какой-то сопляк, а распоряжается, как большой. И я, не скрывая раздражения, собрался было строго отчитать нахала. Но он, не дав мне и слова вставить, продолжал, посмеиваясь:
– Помогать – так до конца, выручать – так всех! Ведь речь всего об одной ночи… Вы, товарищ, только не расстраивайтесь! Если вам так неудобно, оставайтесь на своей кровати, а я и на стуле отлично высплюсь. Я как-то раз прямо на велосипеде задремал, до того умаялся…
Непонятно, откуда в его годы такой жизненный опыт! Но только я – человек кабинетный и не так уж часто бывающий в поездках – оказался совершенно беспомощным перед его хитростями, просто руки опустились! И все же, отчасти из самолюбия, отчасти из убеждения, что в мои годы, когда уже и проседь появилась на висках, должен же я как-то сохранить свое достоинство перед этим юнцом с его штучками:
– Я, собственно, не против, но только ведь…
– Да разве я что говорю! Что я, собака, что ли, которая хорошего человека от плохого отличить не может, а при случае и святого укусит! Да я, наоборот, думаю: как здорово мне нынче повезло – такого образованного, такого отзывчивого человека встретил… Ну, значит, на том и порешили, и не будем больше об этом… Большое вам спасибо!
Выпалив все это одним духом, он повернулся и убежал.
Трудно передать то неприятное впечатление, какое произвел на меня этот неожиданный визит. И я с невольной досадой задумался обо всем этом поколении, «детях культурной революции», которых все так осуждают, задумался о том, сколько всяких слухов ходит о преступности среди нынешней молодежи и подростков. На душе было так скверно, что я подумал с горечью: уж если не только в городе, но и в деревне – и даже в таком захолустье, как здесь! – появилась подобная молодежь, забывшая о морали, что же нас ожидает в будущем?!
Но тут скрипнула и широко отворилась полуоткрытая дверь, и в номер не спеша вошел уже знакомый мне подросток, поддерживая под руку старика, которому было на вид лет семьдесят.
Он тут же сказал старику:
– Товарищ оказал нам любезность, мы должны ему спасибо сказать.
Но старик только взглянул на меня и ничего не сказал, а на морщинистом его лице не появилось и подобия улыбки.
И все же, несмотря на явное безразличие старика, он сразу показался мне человеком основательным – не то что этот юнец с его вульгарными манерами, – и моя неприязнь ослабла. Я поднялся и предложил гостю присесть. Парнишка подвел старика к двуспальной кровати, которую я им уступил. И вдруг сказал мне:
– Вы только не беспокойтесь – болезнь у него не заразная. Он, когда груз перетаскивал, надорвался и вроде бы позвоночник повредил. Хотим рентгеновский снимок сделать и лекарство достать получше. Да разве я привел бы к вам в номер заразного больного?
Я ничего ему не ответил, но лицо мое окаменело. А старик, покосившись на меня, сказал пареньку:
– Достань-ка мне воды – таблетку от боли приму.
Я тут же схватил оказавшийся под рукой стакан, налил воды и протянул старику. Парнишка, который усаживал старика на кровать, поспешно отстранил мою руку и, пошарив в сумке, сказал:
– У нас тут специальный стакан есть. А то еще городские, чего доброго, подумают: раз деревенский, да еще пожилой, значит, и неряшливый, и не дадут чем воды зачерпнуть. Так уж мы с собой носим, так удобней.
Не удостоив его ответом, я снова протянул старику стакан. Тот взял его обеими руками и благодарно кивнул головой, а на лице его, сплошь изборожденном морщинами, наконец-то мелькнула слабая улыбка.
Паренек отложил сумку в сторону и сказал старику:
– Как примете лекарство, прилягте прямо на одеяло и отдохните. Не беспокойтесь, товарищ уже за него заплатил, если и запачкаете – не беда. А я в больницу схожу, на прием запишусь и вернусь за вами…
– Лучше вместе пойдем, – ответил старик.
– Чтобы записаться, сколько времени потребуется, да и потом еще очередь выстоять надо к врачу. Чем там толкаться, лучше спокойно отдохнете на мягкой постели. – С этими словами парнишка торопливо вышел.
Старик принял лекарство, запил его несколькими глотками воды, после чего обратился ко мне:
– Ты не из Пекина, товарищ?
И, увидав, что я утвердительно кивнул головой, спросил:
– Засуха там у вас?
Я ответил, что в окрестностях столицы в этом году было много дождей.
– Это хорошо. А вот у нас, в нашем Чжуудском аймаке, страшная засуха! С самой весны и по нынешний день ни дождинки не выпало. – Он покачал головой, повздыхал и вдруг сказал радостно: – Если бы наша бригада еще по весне арык не прорыла да из водохранилища воду не подвела, нам бы уж точно и травинки зеленой не видать!
Не разбираясь в географических особенностях и производственных условиях их бригады, я никак не мог осознать всей важности этого арыка, о котором шла речь. А потому не только не мог разделить радость старика, но даже вообще не способен был поддержать разговор на эту тему. Старик сделал еще глоток, бросил на меня взгляд и вдруг спросил:
– А малый-то, видать, разозлил тебя?
Вопрос застал меня врасплох, я даже не знал, что на это ответить.
– Я как сюда вошел, сразу приметил, что ты вроде бы не в себе, – продолжал старик. – Я уж ему говорил: незачем нам в гостиницу эту, к чужим людям ломиться, куда лучше разыскать какую ни есть родню, переночевать там – и дело с концом. А он мне: если, говорит, родня дальняя, то без подарков никак нельзя, а подарки денег стоят, так что оно еще накладней выйдет. А я уж не помню, когда и в городе был, кабы не он, не выбрался бы!
Только тут до меня наконец дошло, что старик явно хочет завязать разговор. Я поспешил ему объяснить, что не сержусь. И тут же спросил:
– А паренек-то, видно, внук ваш?
Старик в ответ даже руками замахал:
– Это у меня-то в огороде – этакое зелье?! Нет, это сынок нашего деревенского Ловкача. Мы его Ловкачонком зовем. Вот ты только что сам его видел – и что скажешь? Правда ведь, ловок?
Ничего себе имечко! И уж конечно, принадлежит к разряду прозвищ. И я полушутя-полусерьезно ответил:
– Это точно, не парнишка, а сущий чертенок: совсем еще молоденький – а такой хитрюга!
– Ну, это ты не скажи. Я ведь и сам раньше долго отца его недолюбливал: в одной деревне жили, а я и глядеть на него не хотел. А теперь по-другому думаю. Мир-то велик, и всякие в нем люди встречаются – да и возможно разве такое, чтобы все на один покрой были! А у разных-то людей и нрав разный. Так вот и надо каждому человеку в жизни место дать – пускай для общей пользы трудится!
И старик продолжал с чувством:
– А парнишка этот – весь в отца! Они ведь из пришлых: дед его пришел когда-то с пожитками в наши края, ведь родом он из уезда Баочи, что по ту сторону Стены. Отец парнишки только-только ходить научился – уже бродяжил с его дедом по селам да деревням: каких только людей не перевидал, чего только не пережил! Этот дед сына своего содержал в строгости: тот еще в возраст не вошел, а уж он приучал его, чтоб сам себя кормил, сам себе на жизнь зарабатывал. Так уж тот везде промышлял, за любое дело брался – только бы денег заработать! А потом присмотрел себе у нас в деревне бабенку – да тут и остался. Сперва, как женился, в примаках жил. А там, и трех лет не прошло, он уже и дом себе построил, и на ноги встал. А как дожили до земельной реформы, получил вместе со всеми и землю, и имущество. Да только мы-то, лопухи, так из нужды и не выбились – а уж он, глядишь, первый из всех обзавелся повозкой на резиновом ходу. Это каким же таким манером? А смекалистый, черт, и котелок у него варит! А сельчане-то наши – и в глаза, и за глаза – так его Ловкачом и прозвали!
Крестьянин, про которого рассказывал старик, принадлежит к одному из многочисленных деревенских типов. Я немало таких встречал и немало с ними общался. У нас в деревне их называли «доками» или «мастаками».
– И ведь не то чтобы он поживиться норовил за счет односельчан, – продолжал старик, – да только и в убытке быть ради других тоже не любил. Я сам от таких всегда подальше держался. Так ведь что ты скажешь: многие в деревне и уважали его, и защищали! А в тот год, как народную коммуну организовали, выбрали его сельчане бригадиром: человек он ловкий – в любом общественном вопросе сразу мог разобраться. Мог рассчитать, как нам хорошей жизнью зажить, умел людей распределить, производство наладить как надо. Словом, за что ни брался – все у него здорово получалось. Но бывало, и жульничал. Встанет, к примеру, среди ночи да и перекроет потихоньку шлюзы – чтобы вода на чужие поля не шла, а только бы на наши, бригадные. А та еще, к примеру, отберет из бригадного стада трех-четырех дряхлых ослов, подпилит им потихоньку зубы напильником, чтоб ровные были, и продаст потом как молоденьких четырехлеток: люди к нам аж из-за Стены приезжают скотину для своих коллективов закупать. Сколько же он так народу надул!.. А когда Большой Скачок объявили – и у нас тут пошли вовсю трезвонить. Да только бригадир сразу смекнул – не стал зря языком трепать, как другие, а подсчитал: сколько зерна сможем произвести – столько и сдать обещал. И ни зернышком больше! А почему? Если теперь, говорит, много наобещаем, то потом, когда урожай соберем, и сдавать придется больше – от этого и бригаде урон, и семье моей тоже. Так зачем же нам это нужно! Уж и начальство на него нажимало, и люди из других бригад капитулянтом обзывали, а за глаза – прохвостом, да только такого, как он, разве этим проймешь? А наши-то хвалили его, за то, что трепаться не стал. И вот осенью обмолотили зерно, взвесили: и оказалось, что больше собрали, чем по плану было и чем начальству наверх доложили. Так он этот излишек не стал в амбары отправлять, а разделил без шума между бригадниками. Только найдется разве такая стена, чтобы ветра не пропускала? И под самый под Новый год получило начальство донесеньице… Тут-то и начались у него большие неприятности: и с должности сразу слетел, и всенародной проработке его подвергли, и настали для него трудные дни. Но какой бы там наверху колпак на него ни напяливали, многие наши коммунары в душе его добром поминали. В тот год по другим-то деревням, где много наобещали, много излишков пришлось продать, и люди там голодали. И только в нашей деревне ни один двор не бедствовал. Так что Ловкач этот и хорошие дела творил, и дурные, а бывало, и смешивал одно с другим. Да уж если само Небо таким его сотворило – что с него возьмешь?