Текст книги "Приключения-77"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Прочие приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 33 страниц)
Тришкина сидела в Зорянске, и наши деликатные уговоры ехать в Чирчик и дожидаться там ни к чему не привели.
В конце концов я спросил Межерицкого, когда можно будет организовать встречу ее с братом. Он обещал подумать. Попросил для этого несколько дней. И вдруг позвонил:
– Захар, ваша свидетельница из Узбекистана еще здесь?
– Не знаю. Надо позвонить Жарову.
– Позвони...
– А что? – спросил я, почуяв недоброе.
– Тут нянечка сказала мне, какая-то женщина интересовалась нашим пайщиком...
– Когда?
– Позавчера.
– Хорошо. Спасибо за информацию.
Я тут же позвонил следователю. Он сказал, что Тришкина не объявлялась уже несколько дней. Я попросил наведаться к старикам, у которых она жила.
Через полтора часа Жаров приехал сам. Растерянный и удрученный.
– Съехала, – сказал он. – Говорят, будто в Прибалтику.
– Ну хороши мы! Боялись, что беда случится в Доме творчества, а она случилась в нашем собственном доме. – Я был огорчен до того, что заговорил каламбурами.
Межерицкий тоже был удручен.
– Не хочу говорить о том, кто виноват в утечке информации... Главное теперь – смягчить удар, – прокомментировал он случившееся. – Если уж Тришкина с ним встретится, хорошо бы организовать так, чтобы особого урона не было ни той, ни другой стороне. Я заказал междугородную, жду с минуты на минуту.
– А если они уж? встретились? – задал я вопрос.
– Результат я тебе сообщу после разговора. Как тебе нравится эта спокойная, рассудительная, вежливая женщина?
– Я бы не хотел быть на ее месте...
Через четверть часа я снова услышал в трубке голос главврача.
– Вчера Тришкина пыталась с ним увидеться. Ей не разрешили. Конечно, вежливо, культурно, как это делается только в Прибалтике... Знаешь, я уже ругаю себя...
– За что?
– Пусть бы они уже встретились, но так, как бы этого хотелось нам.
– После драки... Да, она не сказала, где остановилась?
– Нет. Это не ваша фирма...
– Может быть, на всякий пожарный случай она и сообщила.
– Не сообщила. И деталь, по-вашему, факт: после отказа искала его в парке сама. Что будем делать?
– Подождем до завтра.
Мы дождались завтра. С утра все было спокойно. Мы даже вздохнули с некоторым облегчением. И напрасно. Около полудня позвонил Межерицкий.
– Захар, дело дрянь. Пайщик сбежал.
– Как?!
– Очень просто. К завтраку он не вышел. В комнате нет ни его, ни его вещей. Впрочем, какие вещи, маленький чемодан. Помнишь, с которым я обычно езжу на рыбалку... Зубная щетка, паста, моя старая электробритва, новые домашние туфли с баланса больницы... А позвонили так поздно, потому что связи не было.
– Как ты думаешь, куда он может податься?
– Не знаю. Слишком тщательное приготовление...
– Не замешана ли сестрица... То есть Тришкина.
– В каком-то смысле, по-моему, да.
– Он может быть буйным, агрессивным?
– Исключено.
– А что-нибудь с собой сделать?
– Вполне возможно.
– Вот дьявол, проворонили...
– Теперь, наверное, дело за вами.
– Да. Я сейчас же позвоню Жарову. А он ужинал вчера?
– Ужинал. Но это ничего не значит. Ужин у них рано.
– Значит, он мог уйти еще вчера...
– В этом вся соль.
– Денег у него немного, – рассуждал я вслух. – Не хватит на обратный билет.
– Если он догадается, а почему бы и нет, догадался же он уйти, то продаст меховую шапку. Мою, между прочим, Она не очень новая, но можно лететь на эти деньги хоть на юг... Попробуй купи такую в магазине. Ондатра...
– Его везли поездом... – думал я вслух.
– Проторенная дорожка?
– Да.
– Это хорошо для животных, а люди любят познать новое. И слава богу... И еще, Петрович, не хочу вмешиваться в ваши дела, но почему коллега Жарова проворонил нашего пайщика?
– Ничего пока сказать не могу.
...Жаров позвонил мне, прежде чем я набрал номер его телефона. Он сообщил мне то же, что и Межерицкий. Сведения были получены следователем от «композитора», внедренного в Дом творчества по линии МВД.
Надо же было случиться, что именно сегодня утром он впервые покинул на несколько часов подопечного из-за сильной зубной боли. В Доме творчества, естественно, стоматологического кабинета не было. Разумеется, вся местная милиция была уже поднята на ноги.
Жаров неотступно сидел у телефона, ожидая сообщений.
В три часа меня разыскала по телефону секретарша в суде и взволнованно спросила:
– Захар Петрович, вы не можете срочно приехать в прокуратуру?
– Что, звонил Жаров?
– Нет. Вас очень хочет видеть странный посетитель. Старичок... Говорит, что он убил двух людей.
– Он в своем уме?
– По-моему, да...
– Хорошо, еду. На всякий случай не спускайте с него глаз.
– Разумеется...
Когда я вошел в приемную, со стула поднялся... Белоцерковец-Комаров. Тут же в уголке стоял чемоданчик Межерицкого, на вешалке – его пальто и ондатровая шапка.
Это было как сон.
– Проходите, – механически предложил я и открыл дверь в свой кабинет. Он покорно вошел. Я разделся, все еще не веря своим глазам, сел за стол. – Присаживайтесь.
Он устало опустился на стул.
Я сразу подумал: надо сообщить в милицию и Межерицкому. Вызвал секретаршу и отдал записку: «Сообщите Жарову и Межерицкому, что ОН у меня».
А старик болезненно потер виски, провел по лысому черепу рукой, словно ему было трудно подыскать слово, однако четко, хоть и шепеляво, произнес:
– Гражданин прокурор, хочу сделать официальное заявление. Я, Белоцерковец Павел Павлович, совершил убийство своего друга Геннадия Александровича Комарова 15 июня 1941 года в городе Лосиноглебске. Я также виновен в доведении до самоубийства своей гражданской жены Митенковой Валерии Кирилловны. Дату ее смерти не знаю. Вы не поверите, я действительно не знал, какое тогда было число... Но это не все мои преступления. Я также виновен в совращении несовершеннолетней Комаровой Таисии Александровны... Простите, почему вы не записываете?
– Погодите, Павел Павлович. Как вы сюда добрались?
– Самолетом. Я прилетел еще утром... Но долго искал вас... Знаете, город незнакомый, хотя я прожил здесь безвыездно больше половины своей жизни. Вы не удивляетесь?
– Нет. Что вас заставило прийти ко мне?
Он совсем старческим, наверное, привычным для него жестом вытер мокрые глаза.
– Вы бы знали, как жутко жить только ночью... Не разговаривать ни с кем... Лерочка была почти глухая и боялась их... – Последние слова он сказал шепотом, показывая пальцем на боковую стенку. У меня возникло подозрение, что Белоцерковец все еще не в своем уме. Но он печально усмехнулся. – Это она так говорила, Валерия... Мне трудно передать все, что я хочу сказать. Я композитор. Всю жизнь там, – он снова показал пальцем куда-то, – писал музыку. Она звучала только здесь. – Павел Павлович приложил морщинистую руку к темени. – Потом я понял, что и музыка уходит от меня, потому что ушла надежда... Я пытался писать светло, легко, чтобы заглушить свое преступление, свою трусость, свое ничтожество... Но она не заглушала... Музыка ушла, и я остался один на один с двумя дорогими и страшными для меня людьми: с Геной и Таей. Но вы не подумайте, что я сумасшедший. Действительно, что-то со мной случилось недавно, когда Лерочка покончила с собой, а потом в Доме творчества я увидел женщину, которая мне очень напомнила Таю. Я гулял в парке, она подошла ко мне и долго смотрела... И заплакала... Это было удивительно: плачет незнакомая женщина, и ты не знаешь, чем ей помочь. Не помню, что я ей говорил... Я говорил, кажется, о себе. У меня возникло непреодолимое желание уехать оттуда... Женщина исчезла неожиданно... И откуда-то в моих руках деньги... Мысль о том, что я должен ехать сюда, именно к вам, оформилась позже, когда я остался один в своей комнате... Совсем один... Вот почему я здесь. Надо было прийти давным-давно...
Он сидел передо мной, жалкий, больной, наполовину сумасшедший, погубивший себя, своего друга, разбивший жизнь двум женщинам... И оставивший сиротой сына.
– Я понимаю, – тихо прошамкал Белоцерковец беззубым ртом, – мой приход не может считаться явкой с повинной... Вы меня нашли сами.
– Вас обнаружили у Митенковой случайно, – сказал я.
Он посмотрел на меня долгим взглядом, в котором было смятение, недоверие, растерянность.
– Меня не искали? – спросил он. Я отрицательно покачал головой. – Вы не знаете, меня искали, чтобы отдать под суд.
– Я знаю почти все, – произнес я спокойно. – Вас никто не собирался судить.
– Ведь я же убийца, растлитель! Меня не могли не искать. Не может быть, чтоб не искали, не может быть!
Он схватился старческими перекореженными пальцами за дряблые щеки и, закрыв глаза, застонал...
* * *
Обо всем до конца я узнал из магнитофонной записи показаний Белоцерковца.
«...Когда Комаров вернулся на пляж, я не мог даже предположить, что он узнал о том, что произошло между мной и Таей. Я это понял, как только Геннадий обратился к своей сестре с вопросом: «Правда ли то, что написано в записке?» Никакой записки я от Таисии Комаровой не получал. Я пытался избежать скандала, хотел объясниться с Комаровым, в конце концов пообещать жениться на Тае. Мы отошли в сторонку, за кусты, к самой реке. Вы бы видели его лицо! В руке он сжимал велосипедный насос, не знаю зачем прихваченный из дома. Комаров спросил:
– У вас действительно было с Таей?.. Говори честно, сволочь, все равно узнаю, убью...
И схватил меня за рубашку. Она треснула. Я сказал: «Да». И пытался успокоить его, стал уверять, что женюсь на его сестре. Он сказал:
– Ей же нет еще восемнадцати! Что ты, гад, думал? Мне после всего этого противно, что я ел с тобой вместе один хлеб, что моя мать тебя, подлец, встречала и кормила как родного.
Наверное, я почувствовал несправедливость в его словах, потому что и мои родители встречали Геннадия как сына... И, чтобы не оставаться в долгу, я снял с руки часы и сунул ему в карман. Он крикнул: «Откупиться, гад, хочешь!» И ударил меня кулаком по лицу. Помню, у меня из носа потекла кровь. Он ударил еще несколько раз и при этом приговаривал: «Это тебе за Тайку, это тебе за Лерку...» Потом на мою голову обрушился сильный удар. Я инстинктивно ответил Комарову ударом и попал в висок. Помню, он покачнулся и упал в воду, а у меня у самого перед глазами красные круги. Я бросился бежать. Боялся, что он догонит и снова будет бить... Не знаю, сколько я бежал. Оглянулся, Геннадий меня не преследовал. Я умылся в реке, снял рубашку, вернее, то, что от нее осталось, бросил в кусты. Так и остался в одной майке. Куда идти, не знаю. Ощупал лицо. Нос распух, губа разбита, на голове шишка. В таком виде показываться на людях стыдно. Так и просидел до самого вечера. И все размышлял, что делать. К Комаровым идти, значит, во всем признаться. Тогда Геннадий прибьет окончательно. Если не прибьет, то уж в милицию донесет обязательно. Посадят: ведь Тая несовершеннолетняя... Положение отчаянное. Хотел даже в речку броситься. Стемнело. Часов у меня не было. В кармане – билет на ленинградский поезд... Ладно, думаю, посмотрю, как у Комаровых. Может, решусь зайти, если все тихо. Закоулками пробрался на их улицу. У них в доме свет. И смотрю, к их калитке приближается милиционер... Выходит, сообщили в милицию. Я двинулся к вокзалу. До отхода поезда оставалось еще минут двадцать. Я решил вскочить в последний вагон перед самым отходом. А пока спрятался между двумя киосками и стал высматривать кого-нибудь из нашей компании. Вдруг слышу, кто-то недалеко переговаривается. Рядом, около киоска, сидели несколько ребят. Курили, ругались матом. Шпана, подумал я. А что мне? Я сам походил на уголовника с разбитой физиономией. Невольно прислушался. Один из них говорит: «Гвоздь, о чем ты шептался с легавым?» Тот отвечает: «Закрой поддувало, фраер». И называет украинскую фамилию, не то Торба, не то Торда... «Торда, – говорит, – знакомый легавый. Утопленник-то на пляже не сам упал в воду. Ему здорово кто-то врезал...» О чем дальше шел у них разговор, помню смутно. Что мне запало в голову, Геннадий утонул по моей вине. Вот почему около их дома я встретил милиционера. Последние мои сомнения рассеялись, когда я увидел Таю. Она пряталась за столбом, кого-то высматривая среди пассажиров. В руке у нее был платочек, который она непрестанно подносила к глазам. Наверное, пришла тайком, чтобы все рассказать мне. Но я уже знал. И подойти к ней ни за что бы не решился. Потому что ничего не мог сказать в свое оправдание...
Переночевал я в овраге, где-то на окраине города. Говорят, утро вечера мудренее. Неправда. Это было страшное утро. Я не знал, что делать. В голове стучала одна мысль: «Посадят, посадят, посадят». Вдруг я увидел человека – это была женщина. И бросился бежать. Сначала пригнувшись, потом во весь рост. Добежал до леса. Железнодорожный билет я разорвал на мелкие клочки. У меня было немного денег и неполная пачка папирос. Спички я где-то потерял. Я побрел, куда глаза глядят, без цели, без определенного направления. Потом пришли голод и жажда. Скоро я набрел на родник, напился. Вышел на опушку, увидел деревеньку в несколько домов, но подойти близко не решился. К вечеру есть захотелось с такой силой, что я бы за черствую корку отдал полжизни. Мне удалось найти несколько сыроежек, которые я в момент проглотил...
...Так я шел несколько дней, сторонясь людского жилья, питаясь грибами, ночуя в прошлогодних листьях. С водой как-то обходился, а с пищей было очень плохо. Один раз нарвался на кислую травку, рвал ее руками, зубами, запихивал в рот, а через полчаса валялся на земле от нестерпимой боли в желудке.
И тогда я дошел до того, что стал воровать. Я прокрадывался в деревни днем. Днем редко кто оставался дома. Работали. Мне удалось стащить связку лука и кусок хлеба. Это был царский пир. Потом я научился узнавать, где посажена картошка. И по ночам выкапывал мелкие, с горох, клубни. В одной из деревенек я украл спички и пек картошку в костре. Чем я только не промышлял на огородах: лук, морковка, незрелый горох, свекольная ботва...
...Как-то среди ночи раздался страшный гул. Вдалеке заухали взрывы. Я выкарабкался из-под листьев, в которые зарылся с вечера, и не понимал, что происходит. Это был ад! Мне показалось, я схожу с ума. И так стало каждую ночь...
В Зорянск я попал случайно. Вышел к железной дороге. Мимо прошел поезд с табличкой на вагонах Ленинград – Зорянск. Я вспомнил о Лере Митенковой. Ее адрес знал наизусть.
У нас с Лерой были сложные взаимоотношения. Встретились мы, когда я первый раз приехал в гости к Комаровым. Она мне понравилась. Я ей, кажется, тоже. Стали переписываться. Я догадывался, что у них с Геннадием что-то было, но мне показалось – детская дружба. И она уже проходила. Лера написала мне как-то нежное письмо. А когда они приехали с Таей в Ленинград, то призналась, что любит меня. Просила не говорить Геннадию. Мне было жаль ее, потому что я уже тогда разрывался между ней и Таей. В Лосиноглебск Митенкова приезжала из-за меня. Я хотел признаться ей, что люблю все-таки Таю, а не ее, но так и не решился. Беда была еще в том, что она окончательно охладела к Геннадию. Как я себя ни ругал, но объясниться не нашел в себе силы...
Ее дом я нашел ночью. Почему решился к ней постучать? Поймите мое состояние: был полоумным от голода, от одиночества, от страха, который преследовал меня неотступно. Я хотел, наконец, узнать, что происходит на белом свете. Я предполагал, что это могла быть война. Но видел в небе только немецкие самолеты...
Лера сначала узнала меня с трудом, а узнав, обрадовалась. Она ничего не знала о трагедии на пляже. Я колебался: открыть ей правду или нет. Она была одна-одинешенька: отец и брат ушли на фронт, а мать в Полоцке, занятом немцами. От нее я узнал, что идет война и немцы прут и прут в глубь страны. Лера была в отчаянии: боялась эвакуироваться, боялась и остаться. И ждала мать.
Мы были два растерянных, запуганных человека. Она меня любила. И у меня к ней все-таки было какое-то чувство. Постепенно оно переросло в любовь. Наверное, от необходимости держаться вместе. Я рассказал ей про Геннадия. Про Таю – не решился. По моей просьбе она написала в Лосиноглебск письмо. Ищут ли меня... Ответа не получили... Вскоре пришли немцы.
Первое время я жил в подвале. Но там было сыро и холодно. Мы приспособили под мое убежище старый сундук. Я спал днем, а ночью бодрствовал. Лере удалось достать нотной бумаги, и я стал писать музыку, чтобы чем-то заняться. По памяти вновь записал свои прежние произведения. Сочинял новые. Иногда ночью выходил украдкой во двор и смотрел на звезды. Боже мой, как мне был дорог каждый миг, проведенный под открытым небом! Вскоре я перестал выходить. Лера приносила домой немецкие приказы. Если бы меня обнаружили, то тут же расстреляли. Как сына ответственного советского работника... Благо, немцы Восточный поселок не трогали. Обысков не было. Мы кое-как перебивались продуктами. Спасал огородик. Не будь его, я бы не сидел сейчас перед вами. Хоть Лера и работала на хлебозаводе, но то, что ей удавалось получать или приносить тайком, едва хватило бы одному человеку, чтобы не умереть с голоду...
...И вот пришли наши. Но я не радовался. Перед своими я оставался все тем же уголовником. К этому прибавилась еще одна вина: дезертир. Я окончательно понял, что не могу объявиться людям, когда Лера рассказала, что на главной площади города публично казнили предателей, служивших при немцах полицаями и погубивших немало советских людей. Я не был предателем, но имел тяжкую вину перед нашим законом. Закон этот очень строг...
Потянулись годы. К нашим мучениям прибавилось еще одно: мы постепенно теряли возможность общаться. Чтобы не иметь ребенка, Лера пила всякие лекарства. Хину, акрихин и еще что-то и от этого постепенно глохла. Если раньше мы как-то переговаривались шепотом, то теперь и эта возможность пропала. Это был самый страшный удар. Я мог смириться с тем, что у меня разрушались зубы, любая болезнь протекала мучительно и долго, так как я не имел права обратиться к врачу. Я терял зрение, но что это по сравнению с безмолвием, воцарившимся в доме...
Я хотел бы услышать свою музыку и не мог, я хотел видеть небо и боялся попасть в тюрьму. Я хотел иметь детей, хоть одного ребеночка – и это было мае заказано. Да мало ли чего я хотел!
Потом наступило отчаяние. Я начал умолять Леру, писал на бумаге, чтобы она разрешила мне пойти открыться. Потому что я чувствовал: от меня уходит последняя надежда. А без нее уйдет и жизнь.
Лера просила не делать этого. Она осталась бы совсем одинока. Без времени состарившаяся, глухая, положившая на меня всю свою жизнь. Она так и написала: «Если ты это сделаешь, я наложу на себя руки...» Я окончательно смирился. И уже не думал ни о чем, не писал музыки. Даже не вспоминал Геннадия и Таю. Я доживал отпущенное мне время есть, дышать, спать... А когда засыпать мне стало каждый раз все труднее, я просто существовал. Мое бытие превратилось в зыбкую однообразную дремоту без света, без звуков, без каких-либо желаний...
В один из моментов я услышал голоса людей. В дом пришло несколько человек. Сначала я не понял, в чем дело. Потом догадался: наконец-то пришли за мной. Я лежал в сундуке ни жив, ни мертв. И когда услышал слова: «Митенкова умерла», из всех уголков моего сознания поднялся годами накопленный страх. Его вспышка погасила мой разум...»
...Последним аккордом этой истории было письмо Таисии Александровны Тришкиной.
«Уважаемый Захар Петрович! Да, Павла я тогда в Доме творчества узнала сразу. Мне очень хочется поблагодарить вас за все, что вы сделали ради восстановления доброго имени моего брата Геннадия Александровича Комарова. Спасибо всем, кто занимался этим делом. Если даже люди и не помнят Геннадия, то я буду помнить его до последних моих дней.
Мне бы хотелось помочь материально Белоцерковцу П. П. Он, видимо, нуждается. Только чтобы все осталось в тайне. И мой сын никогда об этом не узнал. Он достойно носит имя своего отца – Николая Федоровича Тришкина...»
Размышляя о дальнейшей судьбе Белоцерковца, я и сам думал, на что он будет существовать.
Из всего созданного им только одна вещь – «Песня» может принести доход. Но можно ли прожить на эти деньги?
Виктор Пронин
ИСПЫТАНИЕ
ОЧЕРК
Лишь когда познакомишься с делом, в данном случае с уголовным делом, с многочисленными показаниями, свидетельствами, документами, с протоколом судебного заседания,которое полностью подтвердило результаты предварительного следствия, начинаешь верить: да, все это было на самом деле.
Событию предшествовали в общем-то довольно обычные вещи – поссорились на переменке ученица десятого класса Надя Черноок и ученик того же класса Володя Высевко. Произошло это невыдающееся событие в городе Минске, в десятой средней школе. Надя в тот день отвечала за порядок в классе и, когда увидела, что доска не подготовлена к следующему уроку, предложила Володе, дежурному в тот день, привести доску в порядок. Володя отказался. Может быть, потому, что указание исходило от девушки Нади, а может, по совсем другой причине, в конце концов это неважно. Важно то, что он не только отказался выполнять свои обязанности, но и вслух произнес обидное слово. Надя Черноок – девушка гордая, с чувством собственного достоинства. Она вполне справедливо решила, что лучшим ответом будет пощечина. И ответила пощечиной.
Дело дошло до директора школы. Уже по одному этому можно понять, что подобное происшествие было редкостью. Выяснить причину ссоры и принять соответствующие воспитательные меры поручили учителю математики Генриху Зиновьевичу Энгельсону, известному, впрочем, в школе под именем Геннадия Зиновьевича. Это щекотливое поручение было дано ему не случайно, не потому, что под руку подвернулся. Дело в том, что Геннадий Зиновьевич пользовался в школе авторитетом, многие полагали, что он знает свой предмет, умеет подать его, некоторые утверждали, что он даже любит свой предмет и получает радость от общения с детьми. Такой репутации способствовали и свободная, раскованная манера поведения, прекрасная внешность, несколько спортивных разрядов в прошлом, непреходящая уверенность в своих силах и способностях. Правда, коллег порой коробило постоянное стремление Геннадия Зиновьевича как можно выигрышнее подать самого себя, свои успехи, легким намеком дать понять, что другим на такие успехи рассчитывать, естественно, не стоит. Мол, не дано.
Обладал Геннадий Зиновьевич еще одним ценным качеством, о котором знали в школе, – умением поговорить с людьми, убедить их в собственной правоте, доказать, что его точка зрения единственно верная. Умел Геннадий Зиновьевич поговорить и с учениками, в том числе и с нарушителями школьной дисциплины. Это умение было замечено, я ему нередко приходилось разбираться во всевозможных конфликтах, возникающих из-за невыполнения домашних заданий, нетактичного поведения отдельных учеников, опаздывания на уроки, посторонних разговоров в классе и так далее. И Энгельсон охотно выяснял обстоятельства, проводил мини-следствия, собирал показания потерпевших, свидетелей, Нарушителей, выносил свои решения, свой «приговор» даже в тех классах, к которым не имел никакого отношения ни как учитель, ни как классный руководитель. Иногда, правда, трудно было найти правильное решение, не зная учеников, не зная взаимоотношений в классе, не зная всей подоплеки нарушения, но Геннадия Зиновьевича это обстоятельство нисколько не смущало, и подобными спецпоручениями он занимался, как уже говорилось, в охотку.
Так было и на этот раз. Хотя и Надю и Володю он видел впервые, тем не менее быстро установил, что виноват все-таки Володя. Он не выполнил своих обязанностей, обидел девушку, а это недопустимо в любом случае. Володе было предложено извиниться, что он и сделал перед всем классом. Надя его простила. Конечно, вполне возможно, что в глубине души у нее осталась обида, но она проявила великодушие и в присутствии одноклассников сказала, что прощает обидчика.
Казалось бы, ситуация исчерпана. Но Геннадий Зиновьевич решил, что кашу маслом не испортишь. Он велел Володе Высевко привести в школу родителей. Володя сказал «ладно». Но родителей на беседу с Энгельсоном не пригласил. И вообще ничего не сказал им о неприятности в школе. Отношения в семье были далеко не идеальными, и раздражать родителей своими школьными неурядицами ему попросту не хотелось. Трудно утверждать наверняка, но, возможно, он был прав. Володя, как и прежде, ходил на занятия, получал отметки, встречался с друзьями. Если что и изменилось в его поведении, так это то, что он стал старательно избегать Геннадия Зиновьевича – тот не забывал при встрече напоминать ему о том, что родителей в школу все-таки придется привести. Причем напоминал все более жестко и настойчиво. Начинала постепенно складываться странная ситуация – для обоих, для Высевко и Энгельсона, вопрос «придут ли родители?» приобретал особый характер. Ученик говорил, что родителей приводить уже вроде бы и ни к чему, а учитель настаивал – они должны прийти хотя бы потому, что этого требует он.
Конечно, глядя строгим взором с чисто педагогических позиций, здесь можно усмотреть дерзость ученика, его неповиновение и даже пренебрежение словами учителя. Но если взглянуть на эту ситуацию с тех же педагогических позиций не столь строгим взором, то можно понять и Володю. Ведь, в конце концов, Энгельсон не был его учителем, он был «чужаком», который никогда ничего в их классе не преподавал, которого он совершенно не знал. И его чисто внутреннее, психологическое неприятие настойчивости «чужака», или, скажем, его упрямства, даже навязчивости, можно считать вполне естественным. Мы должны согласиться с тем, что в самом этом требовании – «Родителей в школу!» – какие-то педагогические, воспитательные мотивы обнаружить трудно. Было стремление создать психологическое давление, вызвать состояние угнетенности, подавленности. Надо ли говорить, что прием этот как таковой не имеет ничего общего с настоящим воспитанием. «Без постоянного духовного общения учителя и ребенка, без взаимного проникновения в мир мыслей, чувств, переживаний друг друга немыслима эмоциональная культура как плоть и кровь культуры педагогической... Эмоциональные отношения немыслимы, если учитель встречается с учениками только на уроке, и дети чувствуют на себе влияние педагога только в классе». Эти слова В. А. Сухомлинского как нельзя лучше комментируют создавшуюся ситуацию.
Однако продолжим наш рассказ. Прошла неделя.
И наступил день, которым потом будут датированы первые документы, составляющие объемистый том уголовного дела, документы, позволяющие буквально по минутам воспроизвести всю картину происшествия.
Закончились спортивные занятия у учащихся десятого класса «Д». Учительница физвоспитания Нина Николаевна Гончарик делала последние записи в журнале, поторапливала замешкавшихся в раздевалке учеников. Последними переодевались четверо – Володя Высевко, Олег Галиновский, Олег Зеневич, Евгений Анищенко. Из спортивного зала на лестничную площадку они вышли почти одновременно. Следующий урок был на втором этаже, и они начали подниматься по лестнице. Олег Галиновский был уже на середине лестничного пролета, когда Высевко поднялся на третью ступеньку. Остальные были еще на площадке. В это время из вестибюля вышел Геннадий Зиновьевич Энгельсон. Увидев Высевко, он тут же окликнул его и опять потребовал, чтобы тот привел в школу родителей.
Уточним: учитель стоит на площадке, а ученик – на несколько ступенек выше. Учителю это кажется оскорбительным, он вынужден разговаривать с учеником, глядя на него снизу вверх. Следует очередной наказ привести родителей. «Ладно», – отвечает Высевко. Ответ показался учителю недостаточно учтивым. Его фраза: «Как ты стоишь передо мной?!» И тут же удар в плечо, от которого Высевко скатывается на площадку. Он удержался на ногах. Выпрямился. Оглянулся на ребят, которые остановились на лестнице. Повернулся к Энгельсону, готовый продолжать разговор. Но Геннадий Зиновьевич считает, что разговор окончен. И вообще, что время разговоров прошло. Он размахивается и с силой бьет Высевко в лицо. Тот отлетает на два метра, ударяется головой в дверь, ведущую в вестибюль и падает на цементный пол. Подняться Высевко не может. Изо рта у него показывается кровь, начинаются конвульсии.
– Ладно, хватит притворяться, вставай! – говорит Геннадий Зиновьевич и небрежно, одной рукой, поднимает Высевко. Но не удерживает его, и тот снова падает с метровой высоты, ударяясь головой о цементный пол. После этого Геннадий Зиновьевич уже двумя руками подхватывает Володю и через вестибюль тащит в медпункт. И... запирает за собой дверь.
Все произошло в течение минуты. На площадке и на лестнице все еще стоят пораженные товарищи Володи – Олег Галиновский, Олег Зеневич, Евгений Анищенко. Учительница физвоспитания Нина Николаевна Гончарик выходила из спортивного зала как раз в тот момент, когда Энгельсон размахнулся для удара. Она инстинктивно отшатнулась и прикрыла дверь, но тут же снова распахнула ее – Высевко уже лежал на полу. Энгельсон стоял над ним. Ребята – чуть в стороне. Учительница Пуховская, торопясь на урок, пробегала через вестибюль.
Пока Энгельсон тщетно пытается привести парня в чувство, пока он машет перед лицом Володи носовым платком, озираясь на запертую дверь, давайте зададимся вопросом: что должен делать учитель, который вдруг обнаруживает, что его действия привели вдруг к столь трагическим результатам? Что должен в таком случае учитель, который любит детей, школу, работу, для которого эта работа – главное в жизни?
Можно быть уверенным, что в каждом ответе будут слова о том, что необходимо прежде всего вызвать врача. Это очевидно. Выдающийся русский педагог К. Ушинский писал, что можно сильно любить человека, с которым мы постоянно живем, и не ощущать этой любви, пока какое-нибудь несчастье не покажет нам всю глубину нашей привязанности. Несчастье, случившееся в десятой школе, не вынудило Энгельсона обнаружить привязанность к детям, любовь к ним, не проявил он и более прозаических чувств – ответственности, порядочности. Все его действия в те минуты слишком уж напоминали действия человека, спешно заметающего следы.
Он затащил Высевко в медпункт, чтобы попытаться наедине, без свидетелей привести его в чувство. Это ему не удается. Когда через некоторое время в медпункт все-таки вошли завуч и медсестра, которым ребята уже рассказали о случившемся, они решают вызвать «скорую помощь». Энгельсон возражает. Он знает, что врачи обязательно спросят об обстоятельствах получения травмы. Он все еще надеется, что Высевко придет в себя и все обойдется. Он тянет время, не думая о том, что, может быть, в эти минуты решается вопрос жизни и смерти подростка.