Текст книги "Достопамятный год моей жизни"
Автор книги: Август Фридрих Фердинанд фон Коцебу
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц)
Желая кратчайшим путем добраться до большой дороги, я пошел напрямик и пересек одну из лесных дорог, служащих для вывозки дров и бревен. Я вышел на нее в ту самую минуту, когда несколько мужиков в пустых телегах проезжали по дороге скорою рысью; не имея возможности отступить, я прибегнул к обыкновенному моему средству, т. е. лег на землю и предоставил мою участь судьбе. Кустарник, где я лежал, был очень редок; но, к счастью, меня не заметили. Лишь только мужики проехали, я продолжал свой путь.
Скоро я заметил, что направление мною принятое вместо того, чтобы вывести меня из лесу, заводит меня вглубь все далее и далее и что тот шум, который я принимал за плеск волн Двины, не что иное, как шелест деревьев; шум этот слышался со всех сторон. Что же теперь делать? возвратиться к своему болоту? но мог ли я его достигнуть при наступившей темноте?
Голод, холод, усталость довели бы меня до последней крайности, и тело мое, оставленное на произвол волков, послужило бы им пищею. Я стал искать дорогу, по которой проехали телеги, и хотя это было довольно трудно, но чрез полчаса мне удалось отыскать ее.
Я шел очень скоро, но мне показалось, что дорога эта слишком уклоняется в сторону. Я убедился в этом, достигнув большой дороги; по верстовому столбу я увидел, что нахожусь всего в трех верстах от постоялого двора.
До Кокенгузена оставалось еще около пяти миль. Как пройти их в моем положении? Я спустился к Двине, зачерпнул шляпою воды и утолил сильно томившую меня жажду. Но я тотчас же почувствовал все вредные последствия этого поступка; жестокая резь схватила меня. Горло мое до того распухло и сделалось до того сухо, что я не в состоянии был глотать. Надеясь, что ходьба укротит мои боли, я направился далее, хотя по дороге попадались еще люди. Мне приходилось то вдруг скрываться за забор, чтобы избегнуть неприятной встречи, то делать большой обход, чтобы миновать кабак, наполненный людьми. Часто дворовая собака еще издалека начинала лаять; я должен был как можно скорее уклоняться от ее преследования, потому что если бы она не удовольствовалась лаем, а вздумала бы на меня бросаться, я не имел никакого оружия, чтобы ей сопротивляться, кроме небольших ножниц. Наконец я думал избегнуть всяких случайностей, пустившись вдоль берега Двины; но берег был завален плотами; на нем в разных местах разведены были костры и люди бродили по всем направлениям. Необходимо было изменить путь; я шел то вдоль Двины, пробираясь через кустарники, то по большой дороге. Таким образом я подошел к Штокманнсгофу в одиннадцать часов вечера.
Замок, в котором жил г. Байер, находился на холме; от него уступами шел сад до самой большой дороги и оканчивался забором и железными воротами.
В замке виднелись еще огни, но они скоро погасли: остался свет только в нижнем этаже. Подойдя к калитке, я нашел, что она не заперта. Тогда я припомнил свое первоначальное намерение.
Я не в состоянии был достигнуть Кокенгузена, потому что не в силах был идти далее; я шатался как пьяный, боли в желудке не давали мне покоя, горло мое сильно горело. Я вошел в сад, чтобы через него проникнуть в замок. Вдруг замечаю белую фигуру. Неужели женщина? подумал я; если бы я был настолько счастлив встретить ее! женщины вообще сострадательны; они оказывают помощь без разбора. Подойду к ней… Подхожу и вижу белую фигуру каменного Нептуна, стоящего среди бассейна.
Сомнения снова овладели мною. Все мои соображения, сделанные в лесу, пришли мне на ум. Я быстро выбежал из сада и продолжал свой путь. Дух еще одерживает верх над телом, но через полверсты потребности последнего превозмогают. Изнуренный голодом, усталостью, болью, я упал на песок в совершенном отчаянии. Признаюсь, что в эту минуту мне в первый раз пришла в голову мысль о самоубийстве и если бы вместо маленьких ножниц в руках моих был кинжал, который я обыкновенно брал с собою в дорогу, я конечно покусился бы на свою жизнь. Но, к счастью, я оставил кинжал в Митаве; отправляясь в Петербург, я опасался взять его с собою. Оружие это, служившее мне обороною против собак, когда я шел пешком впереди кареты, могло бы показаться подозрительным. Поэтому из предосторожности я оставил кинжал мой жене и благословляю эту предосторожность, потому что умный человек, по словам Сенеки, не должен торопиться покидать эту жизнь, какие бы он не имел к тому причины: он должен удаляться, но не бежать.
От таких пустяков зависит иногда наша судьба. Если бы в утро моего бегства я захватил бы с собою лежавший на столе хлеб, он доставил бы мне необходимые силы, и я мог бы выполнить мое намерение. Теперь мне осталось только два исхода: или идти в Штокманнсгоф, или удалиться в лес и ждать там следующей ночи. Последнее было крайне неблагоразумно. Каким образом, проведя еще двадцать четыре часа без пищи, мог бы я иметь более сил нежели теперь? Я должен был воротиться к замку и, отдохнув немного, стал искать ворота.
В нижнем этаже по-прежнему светился огонь. Я прошел чрез сад, поднялся на две террасы и дошел таким образом до вторых ворот, которые выходили на небольшую дорожку, между садом и домом. Я отворил калитку и очутился в трех шагах от крыльца. Я взошел на крыльцо и чрез решетки окон, из которых проникал свет, увидел трех горничных, которые собирались ложиться спать. Я раз десять прикладывал пальцы к стеклу, чтобы постучать, и столько же раз отнимал их; но наконец нужда одержала верх – и я постучался.
Одна из горничных вышла со свечею, отворила дверь и спросила, что мне надо.
Сиплым голосом умолял я ее дать мне кусок хлеба. Она смотрела на меня с большим изумлением. Это была красивая девушка, с очень приятным лицом, выражавшим доброту; но мой вид, моя наружность, мое положение заставляли ее колебаться.
– Слишком поздно, – сказала она мне, – господа спят уже и все люди также.
– Сжальтесь надо мною, милейшая, – отвечал я ей, – я провел целый день в лесу, ничего не ел все время, ради Бога сжальтесь.
– Боже мой, в лесу, при такой погоде и зачем же это.
Она при этих словах осмотрела меня с ног до головы и хотела удалиться; я угадал ее намерение.
– Не бойтесь ничего, моя милая, я не вор и даже не нищий (при этом я показал ей мой кошелек и мою золотую цепочку от часов.) – У меня довольно денег, но участь моя достойна всякого сожаления; я вас умоляю, нельзя ли мне видеть г. Байера?
– Он спит уже.
– А г. Лёвенштерн здесь?
– Нет, он в Кокенгузене и вернется завтра.
– А его супруга и дети?
– Они тут наверху.
– А девица Платер?
– Также там.
Эта Платер была очень любезная молодая особа, друг дома, я встречал ее также в Саксонии.
– Нельзя ли ее разбудить?
– Не смею.
Так как я очень настоятельно просил ее об этом, то она дала мне совет идти к секретарю и ждать там утра; во время этого разговора я проник с нею вместе в ее комнату; ужасная нужда довела меня до этого.
– Я не выйду отсюда, – сказал я ей, – и останусь здесь на диване.
Это заявление очень смутило горничных.
Бог знает, что бы из всего этого вышло, если бы г. Байер и его супруга, которые спали в соседней комнате, не проснулись от этого разговора. Госпожа Байер позвонила свою горничную; я вручил ей письмо, написанное мною в лесу и просил передать госпоже; в ожидании ответа, я кинулся на диван.
Горничная вернулась и сказала мне, чтобы я подождал немного, что мне сейчас дадут есть и что сам Байер выйдет ко мне. Несколько минут оставался я совершенно один, – минут, несоизмеримых обыкновенною мерою времени.
Наконец явился сам Байер; это был пожилой человек; доброта сказывалась в его лице; он был, по-видимому, смущен; но я сам находился еще в большем смущении. Я говорил несвязно, произносил слова и фразы отдельно, без последовательности; письмо мое достаточно уяснило ему все дело. Он убеждал меня успокоиться, предлагал сперва поесть, а потом уже толковать о том, что делать далее. Вскоре явилась и сама г-жа Байер; я узнал в ней черты ее милой дочери и ободрился. В немногих словах рассказал я мои невероятные приключения; она была, видимо, тронута, но я заметил, что они сомневаются в том, чтобы я был совершенно невинен во всех отношениях. В самом деле, каким образом мыслящие существа, привыкшие к действию законов и их соблюдению, могли бы поверить возможности такого распоряжения, без особых, чрезвычайно важных на то причин.
Мне принесли между тем всякого рода кушанья; я съел несколько кусков и обратился к главному предмету моего посещения; я просил помощи и покровительства. Я просил Байера скрыть меня где-нибудь в его имении. Я заметил, что при этой просьбе Байер боролся с самим собою, но что перевес клонится на мою сторону; надежда озаряла уже лицо его супруги, как вдруг пришел человек, о котором даже и в настоящее время я не могу вспомнить без особого невольного отвращения и омерзения.
– Позвольте вам представить, милостивый государь, одного из наших хороших друзей, господина Простениуса из Риги, – сказал Байер, обратившись ко мне.
При этих словах мы поклонились друг другу. Простениус уверял, что он меня видел прежде, но я не мог припомнить, чтобы где-либо встречался с ним. Вообразите себе человека очень бодрого вида, с самою любезною и приветливою наружностию, но обладавшего при этом самою вежливою холодностию; словом, одного из тех людей, которые говорят вам самые неучтивые, даже жестокие вещи так же спокойно, развязно, тем же тоном, как и самые приятные. Я узнал от него, что Щекотихин приезжал в замок, что он обедал тут, обнаруживал величайшее беспокойство, поднял на ноги весь околоток, послал в погоню за мною всех соседних крестьян; сделав эти распоряжения, уехал в Ригу, где, по всей вероятности, находится и теперь. Простениус утверждал, что план мой невыполним, не выслушав даже до конца, в чем он заключается; по его мнению нельзя было помочь мне без явной для себя опасности; это значило бы ставить себя в очень неприятное положение. – «Но через ваше бегство вы выиграли время, – сказал он, – вас теперь повезут в Ригу. Губернатор, который ничего о вас не знает, должен будет сделать надлежащее представление, и пока получится ответ, могут, весьма вероятно, последовать какие-либо перемены». Я ответил, что, судя по тому, как со мною уже поступили, трудно предполагать, чтобы могли последовать какие-либо изменения в мою пользу. Тогда г. Байер, которому Простениус не давал до сего времени вымолвить слова и как бы предначертывал ему образ действия в отношении меня, сказал мне в утешение:
– Вы можете отсюда написать государю.
– Неужели могу? – воскликнул я.
– Без сомнения; я передам письмо чрез моего двоюродного брата г. Ребиндера, который в настоящее время командует полком в Петербурге.
Я поблагодарил его за эту любезность; Простениус хотел что-то возразить, но замолчал.
– Но почему же вы страшитесь так путешествия в Тобольск? – вдруг спросил меня этот человек.
Я взглянул на него и улыбаясь сказал:
– Почему я боюсь?
– Да; туда посылают очень много порядочных людей, и вы найдете там хорошее общество.
– Общество для меня мое семейство, – отвечал я.
– Но как же вас везут?
– Я еду в сопровождении сенатского курьера и надворного советника.
– И без конвоя, без солдат.
– Да, без конвоя.
– Что же, нет ничего почетнее такой поездки.
Видя, однако, что подобные выражения мало меня утешают, он прибавил: «вы должны подчиниться судьбе; вы философ!»
– Я муж и отец семейства, – ответил я ему.
При этих словах Простениус усмехнулся; слезы навернулись на глазах г-жи Байер, а муж ее напомнил нам, что уже поздно.
– Идите отдохнуть, – сказал он мне, – и подкрепите силы ваши, чтобы ехать завтра в Ригу.
Не знаю почему, но поездка в Ригу нисколько не печалила меня, потому ли, что она приближала меня хотя несколько к моей жене и детям, – не знаю, так как, в сущности, было совершенно безразлично, передадут ли меня в Риге, или другом каком-либо месте, в руки Щекотихина.
– В общей комнате, – сказал Байер, – вы найдете постель; отдохните.
Под словом общие комнаты в Лифляндии, а также в Эстляндии, означают флигель, отдельный от главного дома, в котором обыкновенно живут гувернер, управляющий, секретарь и тому подобные лица, и в котором помещаются постели, предназначенные для приезжих.
Выходя из дома, я заметил пять или шесть мужиков, которые меня провожали до флигеля; я думал, что они делают это из любопытства, не подозревая вовсе, чтобы Простениус своим влиянием мог заставить такого благородного человека как Байер обратить в государственную тюрьму комнату, до сего времени предназначавшуюся для гостеприимства.
Войдя в комнату, я увидел, что в ней лежат несколько человек, из которых некоторые уже спали; я не обратил на них никакого внимания и поспешил последовать их примеру.
Я заметил, что снаружи начали запирать ставни: таков уже обычай; я принял это за простое внимание; но так как я не люблю спать с закрытыми окнами, то попросил, чтобы не запирали ставень; однако на мою просьбу не обратили внимания; быть может полагали, что я хочу вторично убежать через окно.
Должен ли я рассказать все, что теперь думал. Уверяю честным моим словом, что не имел вовсе намерения и даже мысли бежать снова; признаюсь также по совести, что если бы я был на месте г. Байера и желал бы точно так же как он исполнить все обязанности верного подданного, то не стал бы до таких мелочей простирать все предосторожности. Предположив даже, что Щекотихин предъявил им приказание высших властей, обязывавшее каждого задержать меня, – в чем я сомневаюсь, потому что он имел подорожную, в которой мое имя не упоминалось, – достаточно было приставить к комнате двух часовых: одного к окошку, а другого к дверям. Если бы мне удалось подкупить этих часовых, или обмануть их бдительность, г. Байер не подвергался бы за это никакой ответственности; он сделал все, что должен был сделать, и нельзя было требовать, чтобы он имел наготове кандалы, цепи, запоры для поимки государственных преступников. Простениус! Простениус! – это, без сомнения, твое дело; ты хотел, чтобы в моей комнате царил такой же мрак, как и в твоей душе. Истощение сил моих дало мне возможность очень скоро заснуть; сон был тревожный, но я спал до пяти часов утра.
Проснувшись, первою моею мыслию было написать письмо императору; я оделся и сел за стол, на котором нашел все для меня необходимое. Очень скоро изложил я на бумаге все, что мое сердце, моя невинность, моя возмущенная душа подсказывали мне. Принесли завтрак; все спавшие в комнате встали и ушли, так что я даже и не приметил этого. Кончив письмо к императору, я написал другое, к его любимцу графу Палену, потом третье – графу Кобенцелю, австрийскому посланнику в Петербурге, и наконец последнее – моей возлюбленной жене. Я начал было писать пятое, генерал-прокурору, Но пришел Простениус и своим сладким голосом объявил мне, что теперь нельзя действовать так, как предполагали вечером, потому что Щекотихин только что приехал.
– Следовательно меня выдадут ему? – спросил я.
Он пожал плечами и прибавил: – Что же делать? даже письмо ваше на имя императора не может быть отправлено к генералу Ребиндеру; когда Байер хорошенько подумает, он сам увидит, что этого нельзя сделать.
– Однако вчера он сам предложил мне, и притом несколько раз, сделать это.
– Он навлечет на себя неприятности… это письмо должно быть передано губернатору в Риге.
– А другие письма?
– Письмо к вашей жене пройдет также через руки губернатора; остальные же письма я посоветовал бы вам и не отправлять.
Сказав эти слова, он взял письма мои на имя императора и к моей жене.
Что сделалось с этими письмами, мне решительно неизвестно. Я предполагаю, что их должны были доставить по назначению, но, сообразив, какая рабская боязнь господствует теперь в душе всякого человека, занимающего какую-либо должность, я не удивлюсь, если узнаю, что письма эти уничтожены. Быть может, это было большим для меня счастьем, быть может, господин Простениус оказал мне этим большую услугу. Письмо к государю было слишком запальчиво, резко; я много толковал о своих правах, о моей невинности и об охране, данной мне царским словом. Государь, прочтя мое письмо, не мог остаться доволен своим образом действия; это обрушилось бы на меня; он узнал бы о моем бегстве и счел бы его ослушанием приказаний, поступком, достойным наказания. В письме моем встречались следующие слова: «Курляндский губернатор именем Вашего Величества сообщил, что я еду в Петербург, между тем некто везет меня в Сибирь; я не знаю это лицо; мне не предъявлено никакого приказания Вашего Величества по этому поводу; кому же из двух лиц должен я верить: губернатору или этому незнакомцу?»
Но, как выше сказано, дело это было запутанное, темное; жалоба моя, без сомнения, не имела бы никаких последствий; она рассердила бы только государя; впоследствии я неоднократно раскаивался в том, что написал это письмо. То же самое могу сказать о немногих словах, предназначенных жене моей; я описывал ей мое положение в лесу, говорил о нашей разлуке, которую считал вечною; это неосторожное письмо могло бы причинить ей смерть, если бы она получила его, не будучи к нему подготовлена. Еще раз благодарю я этого сладкого человека; он, быть может, спас, вовсе того не желая, самое драгоценное для меня в мире.
Что же касается писем к графу Палену и графу Кобенцелю, то их не взяли у меня. Я находился как раз наедине с молодым человеком, который спал в моей комнате и черты лица которого обнаруживали сострадание и благосклонность.
– Если вы обладаете сердцем человеческим, – сказал я ему, – то доставьте эти письма по назначению.
Он колебался и, по-видимому, опасался взять их.
– Письма эти не запечатаны, – продолжал я; – прочтите их невинное содержание и запечатайте сами.
Он обещал исполнить мою просьбу при первой к тому возможности. Мне неизвестно, сдержал ли он свое слово; имели ли эти письма, если они были доставлены, какое-нибудь влияние.
В комнату вошел молодой человек, лет восемнадцати или двадцати, которого я по наружности принял за молодого Лёвенштерна; он быстро убрал со стола чернила, перья, бумагу, сказав, что сейчас придет Щекотихин. Он учтиво спросил меня, не надо ли мне чего на дорогу. Я воспользовался его предложением и просил дать мне немного кремортартару. После этого я увидел своих милых спутников – курьера и Щекотихина; последний поклонился мне, не сделав ни малейшего упрека. Я просил его, как только умел, извинить мое недоверие, сказав, что мне казалось более правильным и естественным придать веру словам курляндского губернатора, нежели его собственным.
Он, по-видимому, удовольствовался этим объяснением и обрушил всю вину на неуместное человеколюбие губернатора. Я видел, как он отдавал сто рублей мужикам, сторожившим меня.
– Вы ошибаетесь, – сказал я ему, – полагая, что мужики эти поймали меня; я сам отдался в ваши руки.
Он не удостоил меня ответом и раздавал свои кредитные билеты, глубоко вздыхая. После этого он вышел, чтобы распорядиться нашим отъездом. Немедленно после него вошла в комнату та молодая девушка, которая накануне отворила мне ночью дверь; она боязливо подошла, сказала на ухо несколько слов одному из присутствовавших в комнате, и когда все вышли, быстро подбежала ко мне и вручила небольшой холщовый мешок с завязками, сказав:
– Тут сто рублей, моя госпожа посылает их вам, они вам понадобятся, так как я знаю, что у вас отберут все находящиеся при вас деньги; наденьте поскорее этот мешок на ваше тело.
После этого она ушла.
Я не понял хорошенько, что именно она хотела этим сказать, однако надел мешок под рубашку и едва успел это сделать, как вошел Щекотихин.
Благородное, небесное создание, которое тронулось моим несчастием! я до сего времени сохраняю этот мешок, этот драгоценный мешок; он неприкосновенен, это сладкое воспоминание о твоем человеколюбии; всякий раз, когда гляжу на него, слезы льются из глаз моих. Я вспоминаю с грустью, но вместе с тем с удовольствием, что в самую печальную минуту моей жизни сострадательная душа сочувствовала моим страданиям. Нет, только самая жестокая крайность понудит меня разорвать швы, сделанные благотворительною рукою с самым сострадательным намерением. После этой минуты я терпел много лишений и должен был отказывать себе во многом, но я не мог решиться коснуться этого священного для меня сокровища, смотря на него как на нечто священное; благословение доброй матери сопровождает его, и я не отказываюсь от надежды возвратить некогда этот дар по принадлежности со слезами благодарности.
Настала минута отъезда; молодой Лёвенштерн принес мне кремортартар, халат на меху, суконную шинель, две шапки, пару сапог и много других вещей. Я поцеловал его и просил сообщить о моей участи моей жене. Он клятвенно обещал это исполнить. Слезы, которые он проливал, ручаются мне в том, что он исполнил свое обещание. Потом с тою живою чувствительностью, искренностью и доверчивостью, которые порождает молодость, он взял руку Щекотихина и просил его обходиться со мною хорошо и забыть мою попытку бежать. Щекотихин отвечал ему с тою же холодною вежливостию, которую выказал некогда моей жене. Горничная стояла у окна и плакала. Простениус выполнил свою задачу; он не показывался более, по крайней мере, я его не видел. Я не приметил также никого из хозяев замка. Я поместился в открытой телеге со своими вещами; все на меня смотрели, но весьма немногие сожалели. Щекотихин сел рядом со мною, а курьер поехал сзади; через час мы были опять на том же месте, где ночевали.
Таким образом окончилась эта несчастная попытка бежать, не заслуживающая, конечно, порицания, с какой бы стороны ни рассматривали этот поступок. Пока я предполагал, что меня везут в Петербург и будут допрашивать и судить, конечно, я должен был из уважения к самому себе согласиться, чтобы меня везли; исчезнув в это время, я дал бы основание или повод сомневаться в моей невинности. Современное положение дел давало государю право употребить всевозможные средства к тому, чтобы предотвратить смуты в его государстве, и я уважаю это право государей. Но какой закон божеский или человеческий мог повелевать мне оставаться пленником, коль скоро мне положительно сделалось известным, что не будет обращено никакого внимания ни на мои бумаги, ни на мою невинность, а что, напротив того, самое суровое обращение предшествует рассмотрению моего дела.
Толстая жена станционного смотрителя очень обрадовалась, увидев, что меня поймали; она сказала Щекотихину, что ждала с минуты на минуту солдат, за которыми было послано в ближайший полк и советовала ему на будущее время требовать часовых всякий раз, когда он будет останавливаться для ночлега. Одна из ее лошадей, взятая в погоню за мною, почти околевала от усталости, за что она начала осыпать меня бранью. В другое время я бы обиделся, но теперь оставался совершенно равнодушным; я не замечал этого, подобно тому, как человек, подвергнутый сильной пытке, не чувствует, как его кусает муха. Я насмешливо улыбнулся, чем раздражил ее еще более; я полагаю, что, истощив все свои бранные слова, она стала бы колотить меня, если бы Щекотихин не воспрепятствовал ей в этом. Впрочем, крики ее привлекли много народа; скоро в комнате столпилось человек тридцать мужчин, которые слушали разинув рты и наполняли комнату смрадным запахом. Щекотихин прогнал их и просил жену станционного смотрителя оставить его наедине со мною. Я был совершенно изумлен этим, но нисколько не испугался: я чувствовал в себе решимость, внушаемую нам отчаянием.
Когда мы очутились одни, Щекотихин очень вежливо сказал мне:
– Надеюсь, вы не будете бранить меня за то, что я приму теперь некоторые меры строгости.
При этих словах мне пришли на ум цепи, и я, совершенно растерявшись, схватился за мои ножницы, чтобы вонзить их в грудь, но дальнейшими словами своими Щекотихин меня успокоил. Я имел при себе, как сказал выше, маленький черный ящичек, в котором находились мелкие вещи; он потребовал ключ от этого ящичка, чтобы положить туда все находившиеся при мне деньги, обещая, впрочем, выдавать их мне по мере надобности.
Я повиновался беспрекословно. Я уже привык выворачивать все свои карманы; ключи, деньги, ножницы, карандаш, куски бумаги, все, что имел я при себе, даже мои часы, отдал я ему без всяких возражений. Щекотихин удостоил сам сунуть руки свои в мои карманы, чтобы удостовериться, что я действительно отдал все, что имел; после этого он запер ящик.
Мы переменили экипаж, снова сели в мою карету и немедленно уехали. Я не стану описывать, в каком настроении духа находился я дорогою; достаточно сказать, что я не мог ни есть, ни пить, и если я в это время не лишился рассудка, то единственно благодаря тряскости кареты. Всякий раз, когда перепрягали лошадей, со мною делалось головокружение; я был доволен, когда мы трогались далее, и радовался твердой и неровной дороге или каменной мостовой. В течение первых четырех дней нашего путешествия я не вымолвил трех слов и отказывался от всего, что мне предлагали. Дикими, неподвижными глазами смотрел я на местность, по которой проезжали, и ничего не видел. Я не ощущал ни ветра, ни дождя, я дошел до того, что не мог сам сесть в карету; необходимо было, чтобы мне помогали в этом. Если случайно мне попадалось зеркало, я пугался собственной наружности. Щекотихин, казалось, беспокоился о положении моего здоровья; это происходило у него, разумеется, не от сострадания, но от опасения, что он не доставит меня по назначению; это могло быть вменено ему в преступление. Он делал все, что мог, для моего успокоения; он и курьер изображали мне Тобольск прелестнейшим городом в мире, а пребывание в нем – очень веселым и приятным. Курьер захваливал этот город исключительно по причине дешевизны и доброкачественности съестных припасов.
– Какая там рыба, – говорил он мне, – какая рыба! прелесть, десять копеек лучшая стерлядь, за которую любители в Петербурге платят до десяти рублей; а что за осетрина! чудо; говядина, хлеб, водка – всего много и почти даром.
Щекотихин сообщал подробности более занимательные для меня.
– Как только мы приедем туда, – говорил он, – вы будете свободны, совершенно свободны; вам позволят ходить, ездить, делать все, что угодно; вы можете охотиться, осматривать окрестности, заводить знакомства; вам будет позволено написать императору, вашей жене, друзьям; вам позволят держать прислугу и выписать себе все, что угодно; словом, вы будете жить совершенно как вам угодно; в Тобольске есть очень хороший театр и бывают часто балы, маскарады.
При слове театр я невольно улыбнулся; я спросил его, может ли он ручаться, что переписку мою не станут перехватывать; он дал мне в этом честное слово; такое уверение с его стороны оживило во мне надежду. Но, думал я, останусь ли я в Тобольске? Государь, который посылает в Тобольск, может отправить меня и далее в Иркутск, находящийся в трех тысячах верстах от Тобольска. Стараясь отыскать действительные причины моего ареста, я припомнил, что лет десять тому назад, когда появилась моя пьеса «Граф Бениовский», императрица Екатерина II приказала губернатору Риги спросить меня секретно, не объявляя данного ею приказания, с каким намерением написал я эту пьесу. Я разумеется ответил, что история графа Бениовского показалась мне хорошим драматическим сюжетом и что уже ранее меня некто г. Вульпиус писал на эту же тему. Императрица удовольствовалась таким ответом и дело этим кончилось.
Император, подумал я, рассерженный содержанием этой драмы, вероятно, хочет подвергнуть меня тем самым страданиям, какие, по моему описанию, постигают изгнанника. Если это так, то меня повезут в Камчатку, еще за шесть тысяч верст от Иркутска.
Щекотихин всячески божился и клялся, что он везет меня только в Тобольск.
– Но почему вы это знаете? – спросил я его, – приказание, вам данное, запечатано; почему же вы знаете, что оно в себе заключает?
Он дал мне понять, что сам писал это приказание.
– К тому же, – сказал он, – никогда не делят надвое такую поездку; если бы вас отправляли в Иркутск, я получил бы приказание прямо везти вас туда, как я это и делал со многими лицами; но мне дано приказание и подорожная везти вас только до Тобольска, вы можете быть совершенно покойны. Судите сами, – добавил он, – что не совместно с достоинством государя раздроблять таким образом приказания единственно для мучения арестованных, приберегая им новые страдания.
Читатель впоследствии увидит, насколько мог я полагаться на слова Щекотихина.
Но следующий рассказ его успокоил меня гораздо более, нежели надежда остаться в Тобольске.
– Около года тому назад, – говорил он, – я отвозил женщину и находился с нею уже около Казани, как вдруг меня нагнал курьер с приказанием немедленно вернуться назад; оказалось, что по пересмотре дела этой особы и наведении новых справок она была найдена совершенно невиновной.
Как только Щекотихин окончил свой рассказ, я тотчас же применил его к своему положению:
– Следовательно, могут найти, что я также не виноват?
– Без сомнения.
– Что же сказала эта женщина; что с нею сталось?
– Она была очень довольна и подарила мне свои золотые часы.
Этот рассказ поразил мое воображение и я не в состоянии передать, какое отрадное влияние имел он на мою душу. Я постоянно видел перед собою эту женщину; мне представлялось, как она, подняв руки к небу, благодарит Бога за свое счастье, плачет от радости, отдает с восторгом часы свои; я следил мысленно за экипажем, возвращавшим ее назад к ее семейству; я представлял себе ее в то время, когда она завидела уже свой дом, своих детей у окна; когда она, подъехав к дверям дома, выскочила из кареты и кинулась в объятия своих. Действительно, этот грубый человек нашел хорошее средство для утоления моей печали; рассказ его был целительным бальзамом для истерзанной души моей.
Со времени этого благотворного рассказа я ожидал всякую минуту, что вот прискачет курьер. Лишь только я слышал позади себя почтовый колокольчик, сердце мое начинало сильно биться. Рассмотрят мои бумаги, думал я, признают меня не виноватым, сейчас пошлют приказание вернуть меня, курьер поскачет и сделает меня счастливейшим человеком в мире; но я забывал или, по крайней мере, старался забыть, что бумаги мои ни при чем в этом деле. Я все воображал себе услужливого курьера, который гонит лошадей, чтобы меня нагнать; я рассчитывал, сколько дней должны были быть в дороге мои бумаги и сколько требовалось дней для их рассмотрения; я хотел замедлить свою собственную поездку, чтобы этим дать возможность курьеру скорее нас настигнуть.
Настал третий день, с тех пор как мы выехали из Штокманнсгофа; я попытался в первый раз съесть что-нибудь; мои спутники съели всю Булонскую колбасу и выпили всю Данцигскую водку; они равным образом съели весь хлеб, масло и холодное жаркое, которые г-жа Байер приказала положить в мою карету. Я желал выпить кофе и немного вина, но ни того, ни другого не оказалось, и я принужден был удовольствоваться свежими яйцами. Ночи были очень холодные, да и днем было не слишком тепло, вследствие резкого холодного ветра.