Текст книги "Достопамятный год моей жизни"
Автор книги: Август Фридрих Фердинанд фон Коцебу
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)
Эта приемная зала представляла обширное поприще для наблюдателя и знатока человеческого сердца. Хотя я сам ничего не добивался и ни о чем не просил, однако проводил ежедневно в комнате несколько часов и не покидал наполнявшей ее толпы, не обогатив чем-нибудь собрание моих заметок. В противоположность сейчас описанному мною сообщу более веселый рассказ.
Дня через два после кончины государя, если я не ошибаюсь, зала была полна просителями; их было несколько сотен. Я грелся у печки, как вдруг послышался шепот, и находившиеся в зале, сперва по одному, потом десятками, а наконец и все, кинулись к окнам и смотрели вниз – словно небо сошло на землю; любопытство привлекло и меня. Я с большим трудом пробрался сквозь толпу, чтобы взглянуть, что там происходит. Наконец мне это удалось – и что же я увидел? По улице проходила первая круглая шляпа. Она, по-видимому, произвела на толпу более приятное впечатление, нежели освобождение всех государственных преступников; все лица сияли радостью, все ликовали. О люди!..
Однако пора сообщить читателям о том, что я испытал, к величайшему удовольствию, в первые дни царствования Александра Милосердого. Составляя эти заметки, я часто бывал жертвою самых раздирающих душу воспоминаний. Теперь дохожу до одного воспоминания, доставляющего мне величайшую отраду. По приказанию молодого государя сенат напечатал списки лиц, некогда сосланных в Сибирь, которых теперь возвращали их семействам. Узнав об этом, я немедленно послал человека купить мне один экземпляр и с нетерпением стал его просматривать, пока не нашел имени Соколова; я залился слезами радости! Да! Он был освобожден; в эту минуту он в объятиях жены и детей. Дай Бог найти ему их всех невредимыми. Дай Бог, чтобы из всего тяжкого сновидения он сохранил бы воспоминание о своем товарище по несчастью и чувство дружбы, соединявшее нас в общем бедствии.
Имена Киньякова и его братьев, купца Беккера из Москвы и других моих знакомых находились также на этих листах жизни. Я упомяну еще о пасторе Зедере, одном из самых замечательных из числа сосланных. Он попал в коварные сети жестокого статского советника Туманского, цензора в Риге. Вероятно, он сам опишет свою историю, но я позволю себе, однако, сообщить здесь о нем несколько сведений, заимствованных мною из вполне достоверного источника[4]4
История пастора Зедера подробно рассказана в «Русской Старине», 1878 г., т. 22. Примеч. переводчика.
[Закрыть].
Пастор Зедер, живший невдалеке от Дерпта, составил небольшую библиотеку для чтения, которой пользовались его прихожане. Туманский, назначенный цензором в этой губернии, желая выказать свою необычайную бдительность, потребовал от Зедера каталог его библиотеки. Напуганный признаками времени, Зедер сообщил ему, что он перестал держать библиотеку. Действительно, он имел это намерение и понемногу собирал все книги, бывшие в обращении, и более их не выдавал; но некоторые книги он не мог получить обратно, позабыв, кому они были даны. К числу этих последних книг принадлежал том сочинения Августа Лафонтэна – «Власть любви» (Le pouvoir de l’Amour). Не будучи в состоянии припомнить у кого эта книга и не желая ее лишиться, он прибегнул к самому обыкновенному способу, т. е. напечатал в Дерптской газете объявление, в котором просил, чтобы имеющий у себя эту книгу, входящую в состав его библиотеки для чтения, возвратил бы ее по принадлежности.
Это объявление, к несчастью, попалось на глаза Туманскому. Уверяют, что это чудовище желало не столько повредить пастору Зедеру, сколько навлечь замечание превосходному лифляндскому губернатору Нагелю, к которому он питал тайную злобу вследствие какой-то обиды. Он донес об этом своему покровителю и начальнику Обольянинову, присоединив еще разные неблагоприятные для пастора наветы; Обольянинов же донес об этом государю, также с добавлениями со своей стороны. Короче сказать, пастор Зедер был обвинен в том, что продолжал держать библиотеку для чтения, несмотря на воспрещение цензора, и старался распространять в кругу своих читателей вредные начала, давая читать запрещенные книги революционного содержания. Надо заметить, что списка запрещенных книг не было. Все это было представлено государю в таком ложном и гнусном виде, что он приказал немедленно арестовать пастора Зедера, посадить его в Петербургскую крепость и поручить Туманскому всенародно сжечь все его книги.
Перед отправлением Туманского для исполнения такого необыкновенного поручения, вся Рига умоляла его сделать все от него зависящее для спасения этого несчастного семейства; он, конечно, обещал, но, разумеется, не сдержал слова. Ночью солдаты под начальством благородного Туманского окружили дом пастора, спавшего самым мирным образом с женою и детьми. Можно себе представить, каково было их пробуждение. Все бумаги пастора описали и опечатали; все книги – даже Библию – сложили в груду и сожгли. Несчастного пастора посадили в телегу и отправили с полицейским чиновником в Петербург.
Утром, несколько очнувшись от первого ужаса, пастор просил своего спутника позволить ему написать несколько строк своей жене. Этот коварный человек изъявил согласие и сам вызвался отнести письмо на почту; но в действительности спрятал его и по приезде своем в Петербург представил генерал-прокурору Обольянинову. Это письмо, кроме очень естественных сетований, заключало в себе просьбу, прежде всего, успокаивать крестьян до его возвращения. Из этих слов заключили, что он уже взбунтовал крестьян, которые только ожидали его возвращения, чтобы явно восстать под его предводительством. Другие утверждали, что он просил жену сжечь его переписку с одним из друзей, в которой говорилось о французской революции, и что это дало повод послать фельдъегеря схватить этого друга, к счастью оказавшегося уже давно умершим.
Как бы то ни было, дело это было представлено государю генерал-прокурором в таких мрачных красках, что немедленно он приказал юстиц-коллегии назначить пастору телесное наказание и сослать в рудники в Сибирь. Юстиц-коллегия очутилась в большом затруднении. Приговор, который должен являться результатом подробного рассмотрения дела, всех действий и личности обвиняемого, был уже ей предписан заранее; таким образом, юстиц-коллегия являлась здесь чисто исполнительным органом. Президент ее попытался сделать об этом представление генерал-прокурору, который сухо ответил ему:
– Вы можете на ваш страх делать что вам угодно, воля государя вам известна!
Однажды утром несчастному пастору, которого ни разу не вызывали в суд и не дали даже защитника, объявили в крепости, чтобы он надел пасторское облачение и в сопровождении г. Макарова явился бы в юстиц-коллегию для выслушания приговора.
Полный надежд, основанных, между прочим, и на том, что ему предписано было явиться в облачении, пастор Зедер отправился навстречу своей судьбе. В судебном зале его поставили к стене. Секретарь начал читать ему приговор. Когда он дошел до слов: пастор Зедер отрешается от должности, лишается сана, подвергается двадцати ударам кнута и ссылается закованным в рудники в Нерчинск на вечную каторжную работу, – несчастный Зедер лишился сознания. Судорожно повернув раза два голову, он упал на пол. Когда ему было оказано медицинское пособие и он очнулся, то на коленях умолял, чтобы удостоили его выслушать.
– Здесь не место, – ответил прокурор.
– Где же? – закричал несчастный страшным голосом, – где? там… там, на небе!
Его отвели в общую тюрьму. Весь Петербург принимал участие в его судьбе: за него просило все русское духовенство, – что делает последнему большую честь. Своими стараниями о спасении несчастного пастора граф Пален расположил к себе сердца всех жителей столицы. Все было тщетно. Обольянинов слишком крепко овладел своею жертвою. Пастора Зедера повезли на казнь, заставив его предварительно причаститься св. Тайн из рук пастора Рейнбота.
Уже руки его были привязаны к позорному столбу; его уже раздели, чтобы начать наказание кнутом, – как вдруг приехал офицер и сказал что-то на ухо палачу. Последний почтительно ответил: «слушаю», и потом двадцать раз поднял и опустил кнут над спиною несчастного, не коснувшись ее; – так ловко владел он кнутом. Очевидно, что сострадательная особа, которая не могла избавить этого невинного человека от позора, решилась, по крайней мере, своею властью избавить его от боли.
Пастора Зедера увезли обратно в тюрьму. Граф Пален под разными предлогами замедлял отправку его в рудники и имел по этому поводу довольно резкие объяснения с генерал-прокурором. Но государь так настаивал на точном исполнении приговора, что необходимо было, наконец, уступить; и несчастный пастор пешком дотащился в оковах до Нерчинска. Жена его хотела следовать за ним, но не могла добиться на это разрешения.
В эту минуту пастор Зедер также свободен. Когда я уезжал из Петербурга, его ожидали там со дня на день, и никто не сомневался, что молодой император, столь же справедливый, как и милосердый, возвратит ему честь и состояние.
Через несколько дней после кончины государя князь Зубов давал обед на сто человек, в гостинице, по двадцати пяти рублей с особы, без вина. При этом было выпито четыреста бутылок шампанского, по пяти рублей каждая. Я не стал бы упоминать об этом княжеском обеде, если бы он не ознаменовался княжеской щедростью. За обедом кто-то вспомнил о несчастном пасторе: немедленно была сделана в его пользу подписка, и, как говорят, собрано до десяти тысяч рублей.
Некоторые законоведы сомневаются в том, чтобы сообщенное юстиц-коллегии повеление подвергнуть пастора Зедера телесному наказанию обязывало ее, безусловно, приговорить несчастного к наказанию кнутом, самому тяжкому из всех телесных наказаний. Впрочем, читателям небезынтересно будет знать, что Туманский, бывший столько лет бичом Риги, окончил свое поприще самым печальным образом. Разгневанный до крайности выказываемым ему всюду презрением, он решился погубить всех жителей этого прекрасного города. С этой целью он выставил их всех перед государем якобинцами и послал при этом длинный список главнейших обывателей и должностных лиц города, во главе которых поместил старого и достойного губернатора Нагеля.
Государь, прочтя эту записку, объявил, быть может, слишком милостиво, что Туманский сошел с ума, – и отрешил его от должности. В проезд мой через Ригу, в июне месяце этого года, я не видел Туманского; он жил, презираемый всеми, в большой бедности, только подаяниями тех же самых жителей, которых он хотел сделать несчастными.
Таким образом, справедливость хромая – по выражению Горация, настигла виновного и подвергла его наказанию, без сомнения слишком легкому в сравнении с причиненными им слезами и стонами стольких несчастных.
Госпожа Шевалье и ее муж, столь известные в прошедшее царствование, также испытали на себе, но другим образом, милосердие молодого монарха, ограничившегося только приказанием, чтобы они выехали из России. Сам Шевалье, игравший такую малодостойную и столь важную роль и пытающийся с некоторого времени посредством газет уверить публику в своей невинности, заслуживает того, чтобы рассмотреть его поступки, не касаясь, впрочем, его частной жизни и домашних дрязг, не интересующих публику. Я укажу только на способ, которым он и жена его влияли на окружающих.
Госпожа Шевалье родилась в Лионе; она была дочь танцмейстера. Отец ее рано умер, оставив в бедности вдову с дочерью. Шевалье познакомился с нею и женился. Он сам был олицетворением дерзости и нахальства и одним из самых худых балетных танцоров, когда-либо существовавших, – хотя он не раз хвастал в Петербурге, что танцевал в Большой опере в Париже вместе с такими знаменитостями как Вестрис, Гардель и другие. Однажды, когда он это рассказывал, один остроумный человек, знавший его еще в Париже статистом, сказал громко:
– Я нахожу, что г. Шевалье очень скромен, рассказывая только о том, как он танцевал с пятью другими; я же видел, как он танцевал вместе с шестнадцатью.
Я не знаю, был ли он действительно статистом; другие говорят, что он был помощником балетмейстера в каком-то итальянском театре; но это все равно. Я могу положительно заявить, что все балеты, им самим сочиненные, были, по моему мнению, жалкие и плохие, какие я когда-либо видел.
Бедность своего воображения он старался прикрыть разными маршами, богатыми костюмами и прекрасными декорациями, поставляемыми известным Гонзаго, единственным в своем роде. Постановка балета стоила огромных денег, и его можно было дать едва два-три раза. Кроме того, он пользовался следующей особенной привилегией: ни одна его декорация, ни один костюм из его гардероба не могли быть взяты для какого-либо другого представления; они служили только для балета. Немецкий театр неоднократно ощущал неудобства подобной привилегии, потому что всякий раз, когда требовался старинный костюм и за ним посылали к инспектору театрального гардероба – в полной уверенности, что таких костюмов у него сотни, можно было знать заранее, что получится ответ: не можем его дать, потому что он принадлежит г. Шевалье. Признаюсь, однако, что ненависть, питаемая французским театром к немецкому, не раз пользовалась этим предлогом для отказа. Однажды, например, я был принужден переменить пьесу, которую хотел играть, именно «Октавию», и поставил другую, почти перед самым началом представления, единственно потому, что, несмотря на собственноручную записку Нарышкина, я не мог получить несколько жалких костюмов римских солдат. Это служит образчиком сотни тысяч неприятностей, испытанных мною при управлении театром.
Возвращаюсь к господину Шевалье. Известно, что он приехал с женою в Петербург из Гамбурга, где она своею красотой (она действительно была очень хороша собой) сумела достичь влиятельных связей. Этим связям муж ее обязан чином коллежского асессора и победой, одержанной им над старым балетмейстером ле-Пик, пользовавшимся большим уважением.
Если бы он удовольствовался этим успехом, если бы он царствовал в своей сфере и выказывал бы только там свое глупое самолюбие, то все ограничились бы тем, что смеялись над ним, – и я не подумал бы упоминать о нем. Но, несмотря на все его уверения в своей честности и невинности, не подлежит сомнению, что он за большие деньги продавал свое действительное или, быть может, мнимое влияние. Я знаю много этому примеров. Я не хочу никого ставить в неловкое положение, но в случае надобности могу доказать сказанное мною. Я счел необходимым сделать это заявление, чтобы не навлечь на себя подозрения в том, что говорю неосновательно и по слухам нападаю на репутацию честного человека.
Шевалье в газете «Парижский Журнал» объявляет ложной и недостойным образом вымышленной одну из самых возмутительных его выходок, известную всему Петербургу. Он кричал о клевете, о несправедливости, ловко воспользовавшись небольшим побочным обстоятельством, не совсем точно им изображенным. Он призывает всех святых в свидетели своей невинности, утверждая, что он не участвовал в деле развода; но речь идет не об этом; тут очевидное плутовство и жестокость – вот почему я считаю необходимым рассказать это дело.
Одна госпожа… N, из самого знатного семейства в империи, оставила по духовному завещанию прекрасному графу Р. имение в тринадцать тысяч душ. Она предварительно сделалась с родными своего мужа, выдала им что следует, а потому располагала только своей вдовьей частью.
Завещание это было утверждено императрицею Екатериною II; тем не менее в царствование Павла I оно было оспорено и особым указом признано недействительным.
Господин N., в Москве, основываясь на этом примере, желал достичь подобного же результата. Он поручил вести это дело какому-то пиемонтцу, – я забыл его фамилию, очень честному человеку, которого и направил к господину Шевалье и его жене. Начались переговоры. Госпоже Шевалье было обещано прекрасное ожерелье, а ее мужу сумма денег до того значительная, что я не решаюсь ее привести, опасаясь ошибиться. Ожерелье, а равно половина обещанной суммы были выданы вперед, в виде задатка. Государь, которому было доложено все дело, нашел его несправедливым и отказал в ходатайстве. Эту неудачу долгое время скрывали от пиемонтца; наконец он узнал о ней и потребовал возврата подарков. Ему отвечали насмешками и угрозами.
В отчаянии, он обратился к некой госпоже Бонель (de Bonoeil), француженке по происхождению, таинственное пребывание которой в Петербурге было для всех загадкою. Заручившись покровительством весьма влиятельных лиц, она получила от государя разрешение иметь пребывание не только в столице, но даже в Гатчине. Ее считали, не без основания, агентшею Бонапарта.
Эта особа взяла сторону пиемонтца и рассказала все дело графу Ростопчину, который был в это время в ссоре с другом госпожи Шевалье (графом Кутайсовым) и доложил об этом императору. Другие полагают, что государь узнал все из перехваченного письма пиемонтца.
Государь, по природе справедливый, ужасно рассердился на супругов Шевалье и угрожал им жестоким наказанием. Единственным средством спасения для Шевалье было полное отрицание всего случившегося.
– Разве наша вина, говорили они оба, что нам предлагали деньги; достаточно того, что мы их не взяли. Вместе с тем они просили примерно наказать клеветника. По приказанию генерал-прокурора несчастного пиемонтца арестовали; он, считавшийся рьяным роялистом, был представлен ярым якобинцем. Его наказали кнутом, вырезали ноздри и сослали в рудники в Нерчинск. Я слышал этот рассказ от особы, заслуживающей доверия, знавшей все это из первых рук. Наконец, весь Петербург был свидетелем ужасного коварства, с которым самым чудовищным образом обманули строгую справедливость государя.
Быть может, я не совсем точно изложил мелкие подробности этого происшествия, но самое основание этого рассказа достоверно. Пусть г. Шевалье объяснит, если может, каким образом он в состоянии после этого пользоваться хотя часом покойного сна.
Роскошь в квартире Шевалье была просто возмутительная. Убранство его комнат мало в чем уступало убранству комнат Михайловского дворца. Семейство это пользовалось значительным содержанием, доходившим до тринадцати тысяч рублей в год, включая сюда содержание, получаемое Августом, братом госпожи Шевалье, очень посредственным танцором. Кроме этого, сестра и брат пользовались бенефисами, из которых каждый приносил им до двадцати тысяч рублей и более, так как желавшие снискать расположение всемогущего семейства с жадностью пользовались этим случаем. Я знал вельмож, плативших за ложу тысячу рублей; я знал купцов, посылавших двадцать пять рублей за три места, обыкновенно стоившие половину этого, и которым возвращали деньги с дерзким пренебрежением. Все, имевшие значение при дворе, все старавшиеся удержаться при нем, делали в эти дни пожертвования, нередко превосходившие их средства, зная очень хорошо, что кумир, которому они приносили такого рода жертвы, в состоянии был воздать им за это сторицею, и что сумма, не соответствовавшая его ожиданиям, не ускользала от его внимания и мщения.
Госпожа Шевалье даже не должна была предлагать мест в свой бенефис; напротив того, желавшие получить ложи толпились у ее дверей, каждый спешил выразить ей свою привязанность звонкой монетой. Но зато Август был принужден прибегать к способам, не находящимся в распоряжении честного человека.
Он писал записки (или точнее заставлял писать их, потому что по безграмотности был не в состоянии сам это делать; я говорю это как очевидец) всем важным и богатым жителям столицы и предлагал им ложи, как говорится, наступая на горло. Это можно было бы назвать просто нищенством, потому что такой сбор был действительно своего рода прошением милостыни, причем отважившиеся на это имели еще дерзость смеяться над теми, которые подавали им подобную милостыню.
Понятно, что семейство Шевалье, прибегая к этому и тысяче других известных способов, должно было составить себе несметные богатства. Опасаясь обвинения в преувеличении, я не стану приводить здесь цифры, которыми определяли стоимость драгоценностей г-жи Шевалье и громадные суммы, отправляемые самим Шевалье по временам за границу. Банкир Л., который вел его денежные дела, один в состоянии дать точные в этом отношении сведения; весь Петербург ожидал, что он будет принужден это сделать прежде, нежели госпожа Шевалье получит позволение выехать из России. В России существовал тогда строго соблюдаемый закон, по которому всякое частное лицо, покидавшее страну, как бы незначительно было увозимое им с собою состояние, обязано было оставить десятую часть оного в пользу казны. Поэтому весьма основательно предполагали, что закон этот будет строго применен и в данном случае, так как состояние Шевалье очень значительно и притом нажито ими в этой стране, и что, быть может, на долю казны придется несколько сотен тысяч рублей. Однако великодушие и милосердие юного монарха освободили Шевалье от исполнения этого закона. В очень вежливой форме он приказал графу Палену дать госпоже Шевалье разрешение на выезд. Она не замедлила этим воспользоваться.
Муж ее за несколько недель до смерти императора Павла получил почетное поручение пригласить новых актеров из Парижа. С этой целью ему было выдано деньгами более двадцати тысяч рублей на проезд и столько же, даже более, переводными векселями. В дороге он выказывал самую грубую дерзость и нахальство; рассказы всех станционных смотрителей об этом бесконечны. В газетах печатали: «г. Шевалье, коллежский советник и кавалер Мальтийского ордена, проехал через такой-то город» и т. д. Не знаю, имел ли он дерзость присвоить себе эти титулы или нет, но это очень на него походит. По приказанию свыше сочли необходимым опровергать эти смешные выходки.
Без сомнения, ему была обязана госпожа Шевалье тем, что ее упрекали в скупости, которая, по-видимому, не совмещалась с ее приятным и нежным лицом, но подтверждалась некоторыми фактами. Самым возмутительным из них является обращение ее со старушкою матерью, жившею в Лионе в самой крайней бедности. Эта бедная, покинутая женщина писала ей одно письмо за другим и просила пособия; ответа не было. Наконец приехал в Петербург иностранец, очевидец ее нищеты в Лионе, обещавший ей представить дочери в самом трогательном виде ее положение. Он являлся раз пять к госпоже Шевалье, но его не принимали. Не нуждаясь в ее покровительстве, он вышел из терпения и велел ей сказать, что имеет к ней поручение от ее матери и что если она интересуется узнать, в чем оно состоит, то пусть пришлет к нему кого-нибудь. Она действительно к нему послала, – но лакея. Иностранец, оскорбленный и пораженный таким обхождением, не выказывавшим особенной любви к родителям, отказался вступить в разговоры с лакеем. Тогда явился сам Август, как уполномоченный своей сестры. Иностранец сделал ему самое трогательное описание того положения, в котором находится старушка, и госпожа Шевалье прислала ему двести рублей, чтобы при случае передать их матери. Двести рублей! – пятую часть того, что в один день часто доставляла ей одна ложа! Имея сотни тысяч рублей и будучи в состоянии одним своим словом вызвать мать свою в Петербург и окружить ее всем в изобилии, она решилась послать ей всего двести рублей! Я желал бы в видах дочерней любви г. Шевалье, чтобы она могла опровергнуть этот рассказ; до тех же пор я не имел ни малейшего основания в нем сомневаться.
Госпожа Шевалье была красавицей; она очень красива и теперь, несмотря на толщину и на свои тридцать лет. Это певица с большим талантом, превосходная для комических и наивных ролей. Веселый, улыбающийся вид ее, радующий зрителя уже при появлении ее на сцене, много способствовал тому, что публика любила ее как актрису. Но она иногда пускалась в трагические роли и оказывалась, по моему мнению, ниже посредственности. В роли Ифигении, в которой она так пленяла государя, ей ни на минуту не удавалось заставить зрителей забыть, что перед ними госпожа Шевалье, хотя небольшое стихотворение, ходившее тогда по Петербургу, до крайности восхваляло ее в этой роли, заставляя Россини преклонить перед нею колени и представляя всех муз и граций, сравнительно с нею, рыночными торговками.
Насколько превосходит ее во всех отношениях госпожа Вальвилль, первая трагическая актриса петербургского театра! С наружностью, внушающей уважение, она соединяла самое глубокое и искреннее чувство, самую прекрасную декламацию и отличную мимику. Она не только великая актриса, но и скромная, любезная женщина, обладающая тонким, деликатным чувством, делающим еще более достохвальным то величие души, с которым она переносила постоянно наносимые ей унизительные оскорбления. Вместе с тем она самая нежная мать, самая любящая супруга и самый верный друг. Она извинит мне выражение моего к ней расположения, которое одерживает верх над опасением заставить ее покраснеть от излишней скромности.
Госпожа Шевалье, впрочем, была пробуждена не совсем приятным образом от сновидения своего величия. Два офицера проникли ночью в ее квартиру и выразили желание немедленно с ней объясниться. Дерзкая горничная, привыкшая видеть, что с ее госпожою обходились всегда как с богинею и считавшая себя важною особой, хотела выпроводить этих офицеров довольно невежливо; но они, не обращая внимания на ее крики и угрозы, вошли в спальню госпожи Шевалье и очутились возле ее кровати. Она проснулась и стала уверять их, что ее муж в Париже. – «Мы ищем не его», – ответили они. Узнав от них в коротких словах о случившемся, она была принуждена немедленно встать и выслушать не совсем скромные их насмешки.
Не буду касаться самого поручения, данного этим офицерам; посещение их было не продолжительно. Даже не разбудили Августа. Потрясение, испытанное ею в эту ночь и тревожное ожидание будущего, быть может, отомстили ей отчасти за всех, сделанных ею несчастными и невинно погубленных. Впрочем, ей нечего было опасаться. Удивительная доброта молодого императора великодушно пощадила ее; особые, достойные уважения соображения побудили его даровать ей то, на что она не смела надеяться; ей разрешили беспрепятственно и без всяких хлопот выехать из Петербурга. Я ее видел в Кенигсберге и Берлине более великолепной и более полной, чем когда-либо; я не заметил, чтобы она чувствовала что-нибудь, кроме скуки.
Не сомневаюсь, что господин Шевалье, со свойственным ему нахальством, будет смело отрицать сообщенные мною факты, большая часть которых падает на него. Он постарается заподозрить мое беспристрастие и мою правдивость, но я торжественно заявляю здесь, что не имею никакого повода лично быть недовольным им или его женою и только разделяю общее негодование публики; что я мог бы сообщить вчетверо более рассказанного мною, если бы захотел повторять все слухи и толки, и что я с намерением выбрал только то, что мне было сообщено заслуживающими доверия свидетелями, которых не отстранил бы никакой суд. Как подобает всякому судье, я хладнокровно исполнил свою обязанность, предав все это гласности, которая рано или поздно клеймит позором счастливо избегнувшего наказания преступника. Но довольно об этих лицах.
Смерть государя дала мне снова надежду возвратиться на родину. Я решился, при первой возможности, не отвлекая внимания юного монарха от важных дел империи, обеспокоить его этим незначительным делом и просить моего увольнения. 30 марта я выполнил мое намерение, вручив генерал-адъютанту государя князю Зубову докладную о себе записку. 2 апреля я получил от него лестный ответ, что его величеству угодно сохранить меня на службе. Такая милость, такое внимание поставили меня в крайнее затруднение настаивать о моем увольнении от службы. Исполненный самой живейшей признательности, я объявил, что сочту себя счастливым продолжать службу у государя, столь обожаемого и столь этого достойного, но приняв в соображение настоящее положение немецкого театра, я нахожу не соответственным для себя им управлять. Если же императору благоугодно сделать надлежащие преобразования и обратить его действительно в придворный театр, а не довольствоваться только тем, что он носит это название, и сравнить его во всех отношениях с французским театром, тогда я с удовольствием пожертвую всеми силами, чтобы сделать немецкий театр достойным одобрения двора.
Я получил приказание представить записку с указанием способов для улучшения немецкого театра. Я исполнил это. Проект мой, названный невежественным и зложелательным сотрудником «Гамбургской Газеты» гигантским, был составлен с величайшею бережливостью.
В то время как французский театр расходовал свыше ста тысяч рублей в год на одно только жалованье артистам, я обязывался за шестьдесят тысяч рублей вполне содержать труппу, которая могла бы соперничать с французской. По-видимому, автор этой газетной статьи не немец, или, по крайней мере, не любил немцев, потому что находил гигантской испрашиваемую мною на все содержание немецкого театра сумму, несмотря на то, что она была немного более половины расходуемой на одно жалованье французским актерам.
Император поручил гофмаршалу двора рассмотреть мое предложение; последний его одобрил.
– Сколько же будет стоить по этому проекту содержание немецкого театра? – спросил император.
– Шестьдесят тысяч рублей в год.
– А сколько оно обходилось до настоящего времени?
– Ничего.
Этот ответ, конечно, должен был привести в изумление императора, но в некотором отношении он был справедлив. Усердием, стараниями и прилежанием я довел театральный сбор в зиму до тридцати двух тысяч рублей и покрыл им все расходы. Но гофмаршал упускал из виду, что в продолжение семи недель поста нет никакого сбора, а в летние месяцы – он крайне незначителен, и что здание театра, будучи весьма неудовлетворительно, требовало больших улучшений. Нельзя было ожидать, чтобы сам государь вник в такие подробности, тем более, что о них не упоминалось в записке. Неудивительно поэтому, что исчисленная сумма показалась ему очень значительной.
Я знал очень хорошо, как относился двор к немецкому театру, и потому был достаточно приготовлен к последовавшему отказу на мое представление и не брал назад моего прошения об отставке. В самых лестных выражениях меня уволили от службы с производством в чине коллежского советника.
Я вполне убежден до настоящего дня, что двор не в состоянии содержать немецкий театр даже в том неудовлетворительном виде, в каком он находился, не приплачивая ежегодно тридцати семи тысяч рублей. Если бы государю ответили, что после всех изменений и улучшений содержание этого театра будет стоить 37 000 рублей более против того, что он стоит теперь, то я полагаю, что он дал бы другое в этом отношении приказание, тем более, что молодая императрица любила немецкий театр. Но это слово ничего не могло вызвать иного ответа как отказ.