Собрание сочинений в 2-х томах. Т.I : Стиховорения и поэмы
Текст книги "Собрание сочинений в 2-х томах. Т.I : Стиховорения и поэмы"
Автор книги: Арсений Несмелов
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)
Встречи («У автобусной стоянки…»). Р. 1942, № 39.
[Закрыть]
У автобусной стоянки,
В магазинной перебранке,
В самой гуще жизни грубой
Или вне ее, в тиши
Настороженной и гулкой
Инвалида-переулка,
Где под медленной стопою
Листьев золото шуршит, —
Словом, где бы ни бродил я,
Где бы я ни проходил бы,
Все одну я в осень эту
Вижу женщину вдали —
То с очерченностыо ясной,
То за дымкою ненастной,
Словно в облаке, немного
Отделенном от земли.
И по шубке старомодной,
По осанке благородной,
По походке, по движенью
Черной сумочки в руке —
Узнаю ее мгновенно
И бросаюсь неизменно
К милой, к ней, неторопливо
Проходящей вдалеке.
Но глаза блеснут другие,
Не родные, а чужие,
И опять я убеждаюсь,
Что она – совсем не та,
Да и как же быть ей тою,
Если крышкой гробовою
Та, о ком теперь тоскую,
Четверть века заперта!
Бронзовый воин («Ты знаками различий удостоен…»). Р. 1942, № 44. В четвертой строке явная опечатка: «Перед которой…». «Иль острова, где умер добрый Пан…»– остров Санта-Декка на пути из Италии в Грецию. Ср.: «Пан – единственный бог, который умер в наше время. Весть о его смерти принес некто Тамус, плывший в Италию мимо острова Паксы. Божественный голос прокричал через море: „Тамус, ты здесь? Когда ты прибудешь в Палодес, не забудь объявить, что великий бог Пан умер!“ Так Тамус и сделал, и весть эта на берегу была встречена всеобщим плачем» (Плутарх. «Почему оракулы молчат», гл. 17). Корникула(или корникул, лат.) – рожок, почетный знак; помещался на шлеме (т. е. герой стихотворения – корникуларий, солдат, награжденный почетным рожком, назначенный на младшую командную должность; на сгибе локтя у него шлем, – отсюда строка: «И подарил пернатый этот шлем»). В журнальной публикации слово проставлено с ошибкой – «карникула». «Когда таран врата Иерусалима / Разбил, как скорлупу, напополам!..»– имеется в виду падение Иерусалима при императоре Тите в 70 г. по Р.Х.
[Закрыть]
Ты знаками отличий удостоен —
Ты в поножах, шлем у тебя пернат.
По имени тебя, суровый воин,
Перед когортой называл легат.
Откуда ты? Из царственного Рима
Иль с острова, где умер добрый Пан,
Или весна твоя была хранима
Лесною глушью заальпийских стран?
Но и сейчас еще совсем ты молод —
Открытый взор отвагой озарен,
Карникулой тяжелый локоть золот…
В какую ты красавицу влюблен?
Иль ты еще любви не вверен следу,
Лишь ратной славе отдаешь мечты
И лишь одну жестокую Победу
Преследуешь неумолимо ты?
Да, ты за ней бежишь неутомимо:
Ведь первый ты вступил в прекрасный храм,
Когда таран врата Иерусалима
Разбил, как скорлупу, напополам!
И ты упал тогда окровавленный,
Ты два часа лежал на плитах, нем,
И Тит возвел тебя в центурионы
И подарил пернатый этот шлем.
…………………………………….
Потом – трибун– начальником когорты
Ты понесешь священного орла.
В иной стране сражений воздух спертый
Уже твой крик пронзает, как стрела…
И далее… ужель преторианцем
Увидеть мне тебя в годах иных,
И на матрон с искусственным румянцем
Ты сменишь маркитанток полевых?
Изнеженность позорна для солдата
(И для поэта пагубна она!),
Ему нужней костер, рука собрата
Да иногда еще глоток вина.
Пусть будет так: тебя хранил Создатель
От мерзости, но от меча не спас,
И образ твой запечатлел ваятель,
Чтоб в этой бронзе он дошел до нас.
Хвала тебе, солдат, отважный воин
Тысячелетий и веков седых,
Твой прах истлел, но бронзы удостоен,
А гордый дух живет в сердцах иных!
Дед-Мороз («Ты послушай, шалунишка славный…»). «Заря». 1942, 7 января.
[Закрыть]
Маленькому Игорю
Ты послушай, шалунишка славный,
Кто такой наш дедушка Мороз…
Это – имя: литерой заглавной
Старика почтил великоросс.
С уваженьем относиться надо
К старику, когда под Рождество
Он скрипит пимами за оградой
И трещат деревья вкруг него.
Седобровый, пусть седобородый,
Он – румян и молодо-глазаст;
Он из той, из кряжистой породы,
Что уже не дожила до нас.
Сверстник он богатырям былинным,
Друг Микуле, кроткому Илье, —
Он и к нашим подошел годинам
По своей сугробной колее.
Под началом у него метели,
Змеи вьюг, слепящие глаза, —
Обвивают белые кудели,
Обнимает белая гроза!..
С дней еще татарщины, с Батыя,
Тропы он заветные берег —
Хоронил в лесах скиты святые,
Не давал, не отворял дорог.
Выходил нежданно из-за ели,
Обнимал, укладывал в сугроб…
Многие навек окоченели
На узлах неразрешенных троп!
И, покликав быстролетным вьюгам,
Уходил в их стелющийся дым…
…Был он нашим стародавним другом
И теперь остался он таким!
Лес зимою дивно изукрашен —
Елочки в тяжелом серебре…
И Мороз, наш дедушка, не страшен
Краснощекой русской детворе.
Он таких, как ты, сердечно любит,
В праздники захаживал к таким,
Если ж нынче у тебя не будет,
Значит, занят чем-нибудь иным…
Тральщик «Китобой» («Это – не напыщенная ода…»). ЛА. 1942, № 3. Стихотворение основано на историческом факте. Во время Кронштадтского восстания, 13 июня 1919 года один из небольших кораблей, вышедший в дозор, а именно тральщик «Китобой», был уведен командиром сперва к форту «Красная горка», а затем в открытое море и далее в Копенгаген.
[Закрыть]
Это – не напыщенная ода,
Обойдемся без фанфар и флейт!
…Осень девятнадцатого года.
Копенгаген. Безмятежный рейд.
Грозная союзная эскадра,
Как вполне насытившийся зверь,
Отдыхает… Нос надменно задран
У любого мичмана теперь.
И, с волною невысокой споря,
С черной лентой дыма за трубой
Из-за мола каменного, с моря
Входит в гавань тральщик «Китобой».
Ты откуда вынырнул, бродяга?..
Зоркий Цейсс ответит на вопрос:
Синий крест Андреевского флага
Разглядел с дредноута матрос…
Полегла в развалинах Россия,
Нет над ней державного венца,
И с презреньем корабли большие
Смотрят на малютку-пришлеца.
Странный гость! Куда его дорога,
Можно ли на рейд его пустить?
И сигнал приказывает строго:
«Стать на якорь. Русский флаг спустить».
Якорь отдан. Но, простой и строгий,
Синий крест сияет с полотна;
Суматоха боевой тревоги
У орудий тральщика видна.
И уже над зыбью голубою
Мчит ответ на дерзость, на сигнал:
«Флаг не будет спущен. Точка. К бою
Приготовьтесь!» – Вздрогнул адмирал.
Он не мог не оценить отпора!
Потопить их в несколько минут
Или?.. Нет, к громадине линкора
Адмиральский катер подают!
Понеслись. И экипаж гиганта
Видел, как, взойдя на «Китобой»,
Заключил в объятья лейтенанта
Пристыженный адмирал седой.
Вот и всё. И пусть столетья лягут,
Но Россия не забудет, как
Не спустил Андреевского флага
Удалой моряк!
В гостях у полковника («Люблю февраль, когда прибавит дня…»). Р. 1943 № 6. Печ. по: Лира (Харбин, 1945).
[Закрыть]
Люблю февраль, когда прибавит дня
Уже живее греющее солнце,
Когда капель запрыгает, звеня,
И где-то звякнет в жестяное донце.
День мощно раздвигает берега
И, увлекая сладострастным зовом,
Серебряными делает снега,
А небо исступленно-бирюзовым.
Торопит он не упустить его
Сиянья, трепетания и звона, —
Он так хорош! И, друг мой, отчего
Сегодня нам не посетить затона?
Так за реку! К полковнику, к дружку,
Громившему противника на Белой.
По голубому льду, по бережку,
В поселок сонный и оледенелый.
Вся в инее пустыня тихих мест.
Мы щуримся: играет солнце в жмурки.
«Приветствую!» – сияет белый крест
На старенькой полковничьей тужурке.
Он рад ли нам? О да, полковник рад,
На этот счет не может быть двух мнений.
Он курит трубку. Гости говорят:
«Мы с водочкой, с хозяина – пельмени».
Усядемся. Под первых рюмок звяк,
Еще холодной поднятых рукою,
Начнет полковник: «Помню, точно так
В татарской деревеньке под Уфою
Собрались мы», – и потечет рассказ,
За ним другой, – не может быть иначе,
Ведь память осветилась и зажглась
В клетушке этой отепленной дачи.
И как поют, как весело звучат
Событья восемнадцатого года,
Когда с азартом молодых волчат
Мы отгрызались от тебя, невзгода.
Когда ремни искателей побед
Отягощали желтые подсумки.—
И вот теперь, через пятнадцать лет,
За эти годы подымаем рюмки.
Вздохнуть ли здесь, что «не было судьбы»,
Что навсегда для нас закрылись дали?
Но ведь живет поэзия борьбы,
Которой увлеченно мы дышали.
Мы только ль в прошлом, только ли в былом?
Нет, всё еще звучит стальная лира:
Вот в старике с Георгьевским крестом
Вновь зоркого я вижу командира.
Он обнажает шашку и клинок,
Единым взмахом поднимает цепи.
Я слышу крик, я слышу топот ног
По отбеленной заморозком степи.
И вражеское грозно поднялось
Навстречу атакующему знамя…
«Я лично Адмиралу преподнес
Его потом», – подсказывает память.
И умолкает командир полка,
И слышен ветра делается шорох,
И облик Адмирала Колчака
(Иль тень его) всплывает в наших взорах.
Где времени губительный таран?
Не дышим ли мы боевой свободой?
И только ли сибирский ветеран
Жив вихрем восемнадцатого года?
Нет! Всё еще ты, боевой рожок,
Звучишь, звучишь, зовешь призывной трелью,
Не потому ль, что пулевой ожог
Мозжит в кости перед ночной метелью?
О, сколько дум и чувств! Передо мной
Какие память зажигает свечи!
А за окном, над ледяной рекой
Багряный, синий догорает вечер.
Прощаемся. Из этих тихих мест
Нам до дому неблизкая дорога.
Знак доблести – Победоносца крест —
Приветливо сияет нам с порога.
Заря чуть тлеет. Шепчет тишина
О пережитом, неизбывно близком,
А за мостом огромная луна
Восходит медным щитовидным диском.
В вагоне («В вагоне опускают полки…»). Р. 1943, № 8. Дозоо(японск.) – пожалуйста. Арагато!(японск.) – спасибо (нейтральная форма вежливости).
[Закрыть]
В вагоне опускают полки,
Совсем, совсем светло в окне,
Но целый день пустой и долгий
Еще нестись на север мне.
В вагоне людно, но сурово
Мне одиночество нести:
За целый день по-русски слова
Я не смогу произнести.
Гляжу в окно – на бег равнины,
На золотой ее пожар,
И ем лениво мандарины —
Твоей заботливости дар.
Встает медлительное солнце,
Снегам сиянье возвратив,
И золотит очки ниппонца,
Сидящего насупротив.
Его и девочку с ним рядом —
Светила лучезарный взор
Любовно дарит алым взглядом
И ускользает в коридор.
И оба жмурятся. Сурово
Отец ворчит – мешает свет.
А до меня, глухонемого,
Им никакого дела нет.
Скользит по мне, как по пустому,
Их взгляд, подобный мотыльку,
И скучно мне, совсем чужому,
Внимать чужому языку.
И вдруг (от солнца, от движенья,
От этих даже лиц чужих)
Я слышу в сердце пробужденье
Чувств утверждающих, живых.
И как толчок – подсказ сознанью,
Что не напрасно я лечу,
Что где-то теплит ожиданье
Свою бессонную свечу.
Что сердце чье-то четко числит
Поспешный маятника стук,
Что мы уже сплетаем мысли
О нашей встрече, милый друг!
Мне надо радости ответной:
Хотя б улыбки луч один
Мне как-то вызвать незаметно!..
И я последний мандарин,
Приняв почтительную позу,
Кладу девчонке на пальто.
«Пожалуйста, прошу вас… дозоо».
И мне в ответ: «Аригато!»
Она смеется и глазами —
На папеньку. Вот и отец
Заулыбался вместе с нами.
И отчуждению – конец!
О детской молитве («Мы молимся в битве…»). Р. 1943, № 14.
[Закрыть]
Мы молимся в битве,
В болезни, под гнетом бессилья,
А детской молитве
Дарованы легкие крылья;
Мы просим и плачем,
А там говорят как о должном, —
И как же иначе
Твердить о таком невозможном,
Как в осень о лете,
О лете еще небывалом,
А то о предмете
Таком умилительно малом,
Как встреча с лошадкой
На утренней ранней прогулке,
И даже о сладкой,
Посыпанной сахаром булке.
Нужны ли поклоны?
И так, для других незаметно,
С высокой иконы
Господь улыбнулся ответно.
И, сном онемелый,
Увидит счастливый ребенок,
Как ангельски-белый
К нему подойдет жеребенок
И станет ласкаться,
Доверчив, игрив и послушен…
Легко догадаться,
Что будет по-дружески скушан
Тот с кремовым слоем
Пирог золотистый, воздушный,
Который обоим
Предложит Хозяин радушный
Высокого рая,
Цветов и лужаек зеленых.
И, мать умиляя,
Во сне улыбнется ребенок.
Вы скажете: «Снится!
Мелькнуло на миг и погасло!»
Вам лучше бы – ситца,
Картошки, бобового масла;
Ведь вам для утробы,
Для вашей вещуньи угрюмой:
Еще и еще бы —
И бочкой, и возом, и суммой!
И бьете поклоны,
И даже обедня пропета.
Но с темной иконы,
Увы, не дождаться ответа!
Да, снится, конечно,
Но только Господь, а не ситцы,
И разве не вечно
Поэты и дети – сновидцы!
Начало книги («Живущие в грохоте зычном…»). Р. 1943, № 26. Вероятно, стихотворение должно было стоять как вступительное в сборнике Несмелова, который он собирался издать после «Белой флотилии» (см. предисловие).
[Закрыть]
Живущие в грохоте зычном
Еще небывалой эпохи,
Дробящей бетонные глыбы,
Разящей и плавящей медь —
О комнатном, маленьком, личном,
О горе, о взоре, о вздохе,
О вздоре на всяческий выбор
Мы право имеем ли петь?
Изъяты из общего строя,
Под некой стеклянною банкой,
Живем в ограниченном круге,
Ничтожной судьбы соловьи,
Не видя вспылавшего боя,
Не слыша гремящего танка,
На дудочке, глупой подруге,
Выводим мы песни свои.
Но всё же не хмурься, потомок,
Когда посторонней заботой,
Направленной к пыли газетной,
Отыщешь и эту тетрадь, —
Пусть робкий мой голос негромок,
Но всё-таки верною нотой
Мне в этой глуши безответной
Порой удавалось звучать.
Пушкинский мотив («Поэтам часто говорят с укором…»). Р. 1943, № 27. Эпиграф – первая строка стихотворения А.С. Пушкина (осень 1830 г.).
[Закрыть]
Румяный критик мой,
насмешник толстопузый…
Пушкин
Поэтам часто говорят с укором:
«Вот Пушкин – да, вот это был поэт!»
И этим как бы называют вздором
Их честный труд уже немалых лет.
Он так надменен, критик толстопузый!
Привычные слова ему легки,
Хотя из всех князей российской музы
Он помнит только полторы строки.
И вечен он. Бессмертье уготовил
Ему властитель подземельных сил:
Он Лермонтова Пушкиным злословил,
А Пушкина Державиным корил!
Приват-доцентик, адвокатик тусклый,
Он, шамкающий в критике мертво,
И против Блока напрягает мускул,
Чтоб в сатаниста превратить его!
Убрать курилку? Нет, зачем – не надо!
Пускай живет, пускай чадит, злодей:
Он за собою гонит только стадо,
Процеживая сквозь него людей.
Уйдемте прочь, уйдемте, не переча!
Но знайте все, послушные ему,
Что он, в лице Булгарина и Греча,
Жизнь Пушкина окутал в смерть и тьму,
Что хвалит он его – не понимая:
Он имя, драгоценное векам,
Кощунственно, как палку, поднимает,
Чтоб тупо колотить по черепам!
Старое кладбище (I–III). Р. 1943, № 32.
[Закрыть]
Памяти строителей Харбина
I
Жизнь новый город строила, и с ним
Возникло рядом кладбище. Законно
За жизнью смерть шагает неуклонно,
Чтобы жилось просторнее живым.
Но явно жизнь с обилием своим
Опережает факел похоронный, —
И, сетью улиц тесно окруженный,
Погост стал как бы садом городским.
И это кладбище теперь недаром
Возросший город называет старым—
Там братские могилы, там, с угла,
Глядит на запад из-под веток вяза
Печальный бюст, два бронзовые глаза
Задумчивая тень обволокла.
II
А ночью там мерцают огоньки,
Горят неугасимые лампады,
Их алые и голубые взгляды
Доброжелательны, ясны, легки.
Отделены от городской реки
Чертой тяжелой каменной ограды,
Они на жизнь взирают без досады,
Без зависти, томленья и тоски.
И, не смущаясь их соседством скучным,
Жизнь рядом следует… то равнодушным
Солдатом в грубых толстых башмаках,
То стайкой кули с говором болтливым,
То мною, пешеходом молчаливым,
С тревогой и заботою в глазах.
III
Я прохожу и думаю о тех,
Сложивших здесь и гордость, и печали,
Что знаками первоначальных вех
На улицы пустыню размечали.
Они кирку и молот поднимали,
Прекрасен был их плодотворный век —
Он доказал, что русский человек
Везде силен, куда б его ни слали!
И это кладбище волнует нас
Воспоминаньями: в заветный час
Его мы видим – монумент былого.
И, может быть, для этого горят
Глаза могил. Об этом лишь молчат
Огни и алого, и голубого.
Герань («Вот послушай: осенью недавней…»). Р. 1943, № 33. Печ. по: Лира (Харбин, 1945). Автограф – в собрании Л. Хаиндровой, с незначительными разночтениями. Источник, из которого взят эпиграф за подписью «Б. Пастернак», разыскать не удалось.
[Закрыть]
Средь жизни, грустью сумерек объятой,
Поэт – ее хранитель и глашатай
Б. Пастернак
Вот послушай: осенью неранней
(Стали к утру стекла замерзать)
Мне вазон поставили герани
И сказали: надо поливать.
Что ж, извольте. Как-то справясь с ленью,
Ни один не пропуская срок,
Я трудился – и привык к растенью,
Захудалый полюбил цветок.
Ах, зима! Вставало, заходило
Где-то солнце, но в мое окно,
В серый сумрак комнаты унылой
Не кидало ни луча оно.
И, к цветку приставлен, точно нянька,
Видел я в холодной тишине,
Что хиреет бедная геранька,
На зиму порученная мне.
Все-таки жалел я свой заморыш,
Всё, что мог, я делал для него,
И моя заботливость, как сторож,
Только крепче берегла его.
И чудесно дело обернулось
По весне, когда февральским днем
Солнышко впервые дотянулось
До цветка внимательным лучом.
Раз и два – всё чаще это было,
Всё теплее медлил взор луча,
И, пожалуй, это походило
На визит веселого врача, —
Он входил и уходил: немало,
Видно, хворых было от зимы,
Но уже больному легче стало,
Оба вдруг повеселели мы.
На цветке, недавно полуголом,
Засияла новая листва, —
Скоро стал он пышным и веселым,
Полным молодого торжества.
Все листочки (не чудесно ль это?)
Повернулись лапками к окну —
К роднику спасающего света,
Голубую льющему волну.
И с веселым удовлетвореньем
Я глядел на это торжество,
Царственно вознагражден растеньем,
Молодою красотой его.
И горжусь я, что зимою черствой,
Оставляя книгу и тетрадь,
Не щадил ни лени, ни упорства,
Чтобы жизнь растенья отстоять.
Послужил и делом я и словом,
Милой жизни воздавая дань,
И, быть может, на суде Христовом
Мне зачтется эта вот герань.
Двадцатая годовщина («Из зеленой воды поднималась рука…»). Р. 1944, № 14; под заголовком «Далекому вечеру». Автограф, по которому уточнен текст и название, – в собрании Л. Хаиндровой.
[Закрыть]
Из зеленой воды поднималась рука золотая,
Устремлялась вперед, увлекая плечо за собой,
И скрывалась, плеснув; и тогда появлялась другая
И за первой гналась, занесенная над головой.
Как русалка смеясь, ты за поручни трапа схватилась,
Возбужденно дыша, поднялась по ступеням легко,
На ладони мои голубая вода заструилась,
Золотая вода с твоего голубого трико.
Ты сказала: «Ну вот… завтра утром. Придете проститься?
И хотите ли вы, чтоб писала я вам иногда?
Впрочем, вечер велик… С вами лодка… И может случиться,
Что последняя ночь не отпустит меня никуда».
Я ответил: «О нет! Ни прощания у парохода,
Ни открыток с чужих и неведомых мне островов,
Что напрасно таить? Нам обоим нужнее свобода;
Чтобы вас сохранить, я навеки проститься готов».
«Хорошо!» – И легко я пожал загорелую руку
И ладейка моя закачалась на синей волне.
Так бестрепетно мы обрекали себя на разлуку,
До сих пор этот час горькой музыкой слышится мне.
И, кивнув головой, ты исчезла в стеклянной кабине,
Где английская речь, где кому-то визжал граммофон.
Море млело в заре. Над его безмятежной пустыней,
Темно-синей уже, опаленно синел небосклон.
Очерк яхты чернел, уплывал, умалялся печально.
Я всё ждал, сторожил, не появится ль твой силуэт,
А за лодкой моей, за кормою, звеневшей хрустально,
Расплываясь, бежал золотой и сияющий след.
Он пылал, он горел – так случается часто в июле,
С легких весел моих падал жидкий огонь голубой,
Друг для друга тогда мы с тобой навсегда потонули
В нарастающей тьме ночи огненной и колдовской.
Но как мужественно это пение мудрой печали,
С ней и жить хорошо, с нею будет легко умирать.
А иначе случись, мы бы счастливы были едва ли,
Да и этих стихов никогда бы мне не написать!
Пьяный визитер («У твоей звоню я двери…»). Автограф (приложено к последнему письму Несмелова к Л. Хаиндровой от 15 апреля 1943 г.).
[Закрыть]
У твоей звоню я двери,
В снежных хлопьях весь.
Заблудившийся, я верю,
Что еще ты здесь.
Что любимый голос встретит,
Голос стольких клятв,
Что всю душу мне осветит
Засиявший взгляд,
Что опять отдамся взгляду,
Счастью моему,
И войду, и рядом сяду,
Крепко обниму.
Ожиданья срок огромный,
Тяжесть мигов-гирь…
Почему за дверью темной
Не твои шаги?
Кто глумится, брызнув светом
В щель дыры дверной,
Говорит, что «В доме этом
Нет давно такой»?
Знаю, знаю! Снова бреду
Отданный во власть,
Я хочу хотя бы к следу
Милому припасть.
Ах, не так ли пес отсталый
Ищет милых ног?
Хоть на срок пустите малый
Через ваш порог!
Запах счастья, зов единый
Я в душе таю,
Потерявший господина,
Госпожу свою!
И, единственный из множеств,
Изо всех – один,
Он рассеяться не может
В пустырях годин.
Прочь с дороги! В вашем склепе
Сонм моих потерь!
Но с железным лязгом цепи
Пасть смыкает дверь.
«Сумасшедший, или пьяный!» —
Говорят за ней,
И пылает круг багряный
В голове моей.
Последний путь («Был ярок полдень. Обжигало…»). «Светлое кольцо» (Харбин, 1944). Сборник посвящен памяти поэтессы Нины К. Завадской (апрель 1928, Харбин – 18 ноября 1943, Харбин), скончавшейся от тифа. Посмертно вышел вышеназванный сборник, включивший стихи самой Завадской и стихи, написанные ее памяти.
[Закрыть]
Был яркий полдень. Обжигало
Морозом непокрытый лоб.
Медлительно толпа шагала.
Серебряный качался гроб.
Звучал высокий голос в хоре,
Взлетал и, улетая, гас, —
Так чистый плач взносило горе
В последний расставанья час.
Затихла улица тревожно,
Настороженно замерла, —
В любое сердце осторожно
Входила острая игла.
Как раскаленное железо,
Терзал вопрос сердца людей:
Зачем жестоко перерезан
Цветущий стебель юных дней?
Печать тоски была на лицах,
И был мороз, и полдень был…
И ветер смерти на ресницах
У женщин слезы леденил…
Часовщик («Зимний день светил в окошке скупо…»). Р. 1944, № 3.
[Закрыть]
Зимний день светил в окошке скупо.
Я издрог – пришел издалека.
…Лобзик, сверла, верстачок и лупа, —
Оловянный глаз часовщика.
Мучила какая-то забота,
Тягостью большое обременя.
Жаловался я, а он работал,
Слушая внимательно меня.
А потом, расстроенный рассказом,
В огорченные мои глаза
Заглянул своим стеклянным глазом
И, качая головой, сказал:
«Вы в скитаньях – маленькие дети,
Нам бы вечный сетовать черед,
Ибо скоро два тысячелетья,
Как рассеян избранный народ.
Обмелело, расплескалось море,
Но всё так же солоно оно:
Наше горе – это ваше горе,
Лишь тысячелетнее оно
И в трущобах всякого изгнанья
С нищетой лохмотьев и прорех —
Слышен голос древнего рыданья
С тростниковых вавилонских рек».
И умолк. И на металл направил
Острие скрипящего резца…
Был лобастый, как апостол Павел,
Часовщик с глазами мудреца.
Великим постом («Как говорит внимательный анализ…»). Р. 1944, № 9.
[Закрыть]
Как говорит внимательный анализ,
За четверть века беженской судьбы
(Не без печали и не без борьбы)
От многого мы всё же отказались.
Но веру нашу свято мы храним,
Мы прадедовский бережем обычай,
И мы потерь не сделали добычей
То, что считаем русским и святым.
Хотя бы взять начальные недели
Вот этого Великого поста:
Мы снова у подножия Креста,
Постимся мы… говеем, отговели.
Чем нам трудней, тем крепче вера в нас.
И в этом, думается, наша сила:
Как древних предков, нас благословила
Твоя рука, Нерукотворный Спас!
С какою бы гримасою суровой
Грядущий день ни выходил из тьмы.
Но русской вере не изменим мы
И не забудем языка родного!
Жена гусара («Говорит она, что ей тридцать лет…»). Р. 1944, № 10. В автографе, хранившемся в собрании бывшего редактора «Рубежа» М.С. Рокотова (Бибинова), над текстом был проставлен эпиграф: «Слышен звук фанфар, / Слышен марш полковой».
[Закрыть]
Говорит она, что ей тридцать лет,
Но, конечно, ей много больше.
Первый муж ее был лихой корнет —
Он изрублен на Стыри в Польше.
И она бледна, и больна она,
И не любит второго мужа.
Если есть вино, так, пьяным-пьяна,
Она песней о прошлом тужит.
Это песнь о тех, кто всегда удал —
И в любви, и в бою, и в чаре.
Первый муж ее часто ей певал
О лихом молодом гусаре.
И оставил он молодой жене
Эту песнь о себе на память,
И она ее и тебе, и мне
Запевает, блеснув глазами.
Но уж голос хрипл у нее, больной,
И мне кажется в ночь хмельную,
Будто сам мертвец за ее спиной
Воет песнь свою полковую.
И уж скоро он на коне лихом
За любимой примчит подругой,
И следы коня на пути ночном
Захлестнет голубая вьюга.
И умчит она, удальцу верна,
От проклятой нужды-болезни.
Так в последний раз пропоет струна
Молодецкой гусарской песни.
Верность есть в любви, верность есть в бою,
Нет у Бога прекрасней дара.
В ледяной земле спит в чужом краю
Молодая жена гусара.