Текст книги "Спор об унтере Грише"
Автор книги: Арнольд Цвейг
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 31 страниц)
Потрясенный этим человечным и товарищеским тоном, Бертин совсем уж не по-военному пробормотал какие-то слова благодарности. Ему вспомнилось, что и там, в адской атмосфере его нестроевой роты, в этой серой ужасной пустыне на дороге к Флаба, ему тоже изредка случалось встретить доброжелательное к себе отношение.
В ответ на его сбивчивые слова, фельдфебель даже пожал ему руку… Фельдфебель!
На этот раз, значит, представлялась возможность урезать срок пребывания в штабе «Обер-Ост». Из Белостока, наверно, идут скорые поезда в Берлин, каких-нибудь двенадцать или тринадцать часов езды. Сущие пустяки! Он может пробыть в отлучке семь дней, выехать можно накануне вечером. Полтора дня в Белостоке, двадцать шесть часов в оба конца по железной дороге, круглым счетом в его распоряжении почти четыре дня, четыре дня в штатском костюме, четыре дня человеческого существования.
Встать, бегом марш, марш! – звучит в его душе. Само собой разумеется, служебные обязанности на первом плане, бумаги он в полной сохранности доставит в нужную инстанцию.
В своем вещевом мешке он повезет только съестные припасы для Леоноры. Большую банку суррогатного сала, средней величины копченый окорок, который он раздобыл у купца Вересьева (шесть дюжин яиц упакованы отдельно в коробки, нести их надо в руке), четыре фунта чечевицы, пять фунтов гороха в маленьких, искусно уложенных мешочках и самый тяжелый груз – три каравая хлеба, ценность которых, однако, значительно превышала их вес.
Эта поздняя весна 1917 года, голодная весна, на долгие годы врезавшаяся в память германских поколений, не должна была доконать Леонору. Без посылок Бертина Леонора не выдержала бы зимы.
Затем ему пришла в голову еще одна мудрая мысль: он выпросил у сестры Софи, которая с улыбкой и ободряющими взглядами помогала ему в сборах, снотворное в дорогу. Место для сидения ему обеспечено, и отоспаться на всякий случай не мешает; не считаясь с удобствами – пусть даже придется стоять или сидеть в сетке для багажа, – он постарается проехать из Белостока в Берлин кратчайшим путем.
Зажатый в угол среди семи других солдат, отпускников той же дивизии, разместив багаж между ног и над головой, Бертин едет на запад.
Сквозь полуоткрытые окна громыхающего, перегруженного, сильно изношенного вагона вливается дуновение весенней ночи.
Солдаты не спят, они возбужденно разговаривают о мире, о пережитых сражениях, о видах на будущее, о том, что у русских хватит безумия еще раз поддаться речам этих дикарей из Антанты и в последний раз бросить свои пополненные дивизии против австрийской армии. Нет, с русскими ничего не поделаешь. Совершенно очевидно, что после больших успехов вначале они натолкнутся на непреодолимые препятствия: сурово и жестоко, страстно желая конца войны, германские солдаты и действующие части двинутся на них; ураганный огонь, ручные гранаты, равнина трупов… Может быть, это и будет конец. На этот раз они к рождеству наверняка будут дома. Так солдаты болтали, покуривая, при тусклом желтом свете лампы.
Бертин спал в своем углу, то запрокинув назад исхудавшее лицо под военной фуражкой, то свесившись головой вперед. На каждой остановке поезда в переполненное купе врывались новые отпускники.
Под конец туда набилось человек десять, да еще с багажом; они теснились на лавках, сидели как попало – на корточках на полу, тело к телу, как едут рядовые и унтер-офицеры, будь то фронтовики, гарнизонные солдаты или тыловики, – словом, все те, которые недостойны кататься, подобно чистой публике, в удобных скорых поездах.
А затем ночью языки развязались – ведь тут были все свои, пожилые люди, ландштурмисты, солдаты ландсвера, люди, знающие, «что поставлено на карту», и то и дело норовящие заглянуть в карты партнера.
Единственный молокосос, который мог бы проболтаться начальству, был «штабной жеребчик» со своей курьерской сумкой (на эту мысль их навело заспанное детское лицо Бертина). Он явно спал крепким сном, забившись в угол и громко похрапывая; и разговор становился все более и более откровенным: все старые, бывалые солдаты…
Под маской равнодушия или насмешки они изливали свое отчаяние и безнадежную горечь по поводу вопиюще несправедливого неравенства между офицерской кастой и рядовыми солдатами: в еде, в одежде, расквартировании, в отпусках, в жалованье, в праве на жалобу.
Они говорили о том, что пропасть эту искусственно и без всякого стеснения расширяют; о том, что офицеры, сколько-нибудь внимательные к солдатам, подвергаются опале; о том, что лучшие офицеры в каждой роте чувствует себя все более и более одинокими, что их оттирают в сторону, если только не предстоит идти в бой. Говорили о том, что всеми мерами стараются унизить достоинство рядового солдата, дать ему почувствовать, что он существует только по милости начальства.
Приводили многочисленные примеры вопиющего бессердечия того, что принято называть врачебной помощью, медициной. Толковали о том вздоре, который, под видом патриотического воспитания, офицеры-инструктора, или как их там называют, вколачивают в них, взрослых немцев в возрасте между двадцатью пятью и сорока пятью годами. А ведь они давным-давно лучше разбираются в жизни, политике, хозяйстве, классах, чем какой-нибудь безмозглый заносчивый полковник или лейтенант.
И в страшно накуренном вагоне, который, качаясь, мчался в ночь, в тускло освещенном купе вдруг прозвучало имя посаженного в тюрьму депутата, некоего Карла Либкнехта. Об этом было сказано между прочим, вскользь, ибо до конца нельзя быть уверенным даже в соседе, с которым ты семь-восемь месяцев делил нужду и опасности.
В приглушенном шепоте слышался тон искреннего участия:
– Вот посмотрите, Либкнехта нам не видать больше… Он слишком много души отдавал нашему брату.
– Если только мы сами его не вызволим…
– Мы? Плохо же ты знаешь немца! Нам это не удастся. Мы не чета русским. С нами можно делать что угодно…
Лишь когда поезд, пыхтя, остановился в Белостоке, спутники разбудили Бертина и, потешаясь над ним, помогли ему выбраться из вагона. Он сразу вступил в иной мир. Позднее, когда он вспоминал об этом пребывании в Белостоке – каких-нибудь тридцать шесть или сорок часов, – ему казалось, что его подхватила какая-то пенистая теплая волна. Внезапно к нему вернулся дар речи, способность смеяться, спорить с себе подобными.
В отделе печати, помещавшемся в желтом кирпичном доме бездушно-казарменной архитектуры в стиле восьмидесятых годов, он встретил солдат, таких же, как он сам, людей своего поколения. Среди этих журналистов, писателей, художников, учителей, адвокатов – ни один из них не был в чине выше унтер-офицерского – с Бертина соскочила всякая робость; его пламенная от природы душа свободно изливалась в ночной беседе; беспрерывно куря, он говорил о пекле под Верденом и о пути, по которому Германия мчится в неизвестность: В заключение он рассказывал и другие истории – утешительные, как дело Бьюшева, свидетельствовавшее о том, что в армии существует и справедливость, что в этом деле генерал вступился за невиновного, какого-то русского, и что, значит, несмотря на все военное безумие, моральные силы все еще берут верх. «У вас», – ответили слушатели и подмигнули.
Лишь на другой день ему снова пришлось вспомнить, что он – раб, скованный по рукам и ногам.
В полдень, предварительно позвонив из отдела печати по телефону, рядовой Бертин очутился в вестибюле многоэтажного дома военно-судебного ведомства.
Ему, собственно, поручено лично переговорить с военным судьей, доктором Вильгельми.
Но не тут-то было.
Папку с бумагами забрали в регистратуру, письмо взял очкастый фельдфебель; вот и все, дело будет рассмотрено в порядке очередности, господин военный судья на обеде у генерала Шиффенцана.
Если ему во что бы то ни стало надо с ним повидаться, пусть подаст официальный рапорт, послезавтра или дня через три он получит извещение о том, когда ему следует представиться.
– Мы здесь на войне, дружок, – осклабился фельдфебель. – Это у вас там хоть в подштанниках расхаживай. Здесь же, у нас, слава богу, порядок.
От волнения у Бертина чуть не выскочило сердце. Познанский так настойчиво втолковывал ему, какое значение имеет личный разговор с Вильгельми! Но здесь, где благодаря нечистой совести героев тыла царили самые суровые формы гарнизонной службы, у Бертина спирало дыхание при мысли о том, как он предстанет пред очи всесильного Вильгельми, который раскритикует одежду и выправку этого посланца, столь непохожего на солдата. Какое жалкое впечатление он произведет!
Нет, для дела будет лучше, если с военным судьей переговорит при первом удобном случае сам Познанский или, пожалуй, Винфрид в казино, за бутылкой божоле. Это была правда и в то же время софизм: Бертин старался скрыть от самого себя, что он стремится во что бы то ни стало повидаться с Леонорой.
И когда фельдфебель Фрейлих, глядя на него поверх очков, спросил: «Как же вы решили, господин тяжкодум, записать ли вас на прием?» – он смущенно, не по-военному, мотнул головой, откашлялся и робко ответил:
– Нет, благодарю, господин фельдфебель. Пусть дело пойдет обычным путем, я удовлетворюсь передачей письма.
– Ладно, – с довольным видом проворчал Фрейлих, ибо Вильгельми терпеть не мог общаться с рядовыми, если только они не стояли пред ним в качестве обвиняемых. Он расписался на бумажке в получении папки с документами по делу «Бьюшев – Папроткин тож», передал расписку Бертину и отпустил его.
К вечеру того же дня какой-то неказистый человек с мальчишеской легкостью, несмотря на свой тяжелый багаж, вскочил на подножку скорого поезда, увозившего его вперед, в блаженство четырехдневного штатского существования, домой.
Глава вторая. Судебные делаВ канцелярии адвоката или в камере судьи дела сложены связками. Человеческие судьбы, втиснутые в синие, белые или серые папки со свисающими бумажными ярлычками, на которых можно прочесть название и содержание дела, лежат одна на другой, словно спрессованные растения в гербарии, – одна лишь сухая субстанция живой жизни: страшные происшествия больших и малых масштабов, внезапные аффекты, человеческая мерзость, злоба, подозрительность, попранная гордость, восстающая против поработителей, человеческое достоинство, которое не в состоянии отстоять себя в эти гнусные времена, – словом, трепетная душа, заключенная в самую сухую форму, в документ, отпечатанный на машинке или запечатленный от руки почерком во вкусе писарской каллиграфии.
Законченные судопроизводством дела, завершенные биографии покоятся здесь, перевязанные бечевками, иногда припечатанные сургучом. Одна тяжба кончается победой, другая – поражением; люди хиреют, вянут, умирают или выходят на свободу, и о них забывают. Дела же продолжают существовать.
Очередность поступления дела определяет и порядок его рассмотрения.
Начальник канцелярии обычно регулирует приток человеческих судеб на письменном столе по существующему здесь своеобразному принципу разделения труда: одному – много работы и низкое вознаграждение, другому – мало работы и высокое вознаграждение. Теперь, во время войны, он носит форменную тужурку и заведует регистратурой. Если к нему обращаются адвокат или судья, облаченные в более пышный мундир, он быстро дает ход делу. Происшествия в городе, в ближайшем районе имеют шансы на более скорое расследование, в особенности если в этих делах заинтересованы коллеги в таких же красивых мундирах.
Такого рода вещи бывалый фельдфебель из регистратуры смекает быстро. В лежащей перед ним груде дел, расположенных, подобно нотной клавиатуре, в последовательном порядке, он, как опытный музыкант, различает тончайшие оттенки, определяющие их срочность. Ибо благодаря самому тираническому из всех общественных порядков – порядку военного времени, который порабощает людей с помощью техники двадцатого столетия и доходящей до садизма человеческой жестокости, самочувствие сильных мира сего, их настроение является высшим законом для подчиненных: разразится ли начальство грозой, соблаговолит ли повысить в чине или только из милости сохранит за вами кусок хлеба.
Поэтому жизненная задача – угождать начальству.
В административной части штаба, к которой причислен юридический отдел, боевая дивизия не имеет особого веса.
Поскольку ставка верховного командования есть центр всего сущего, степень значимости войсковых единиц довольно равномерно убывает от центра к периферии и фронтовая полоса не играет большой роли (в оперативном отделе эта градация идет в несколько ином порядке).
Начальник дивизии, генерал от инфантерии фон Лихов, не часто показывается в Белостоке, а также в Брест-Лнтовске. Он чудной старик, отец-командир, простой человек, хотя отнюдь не покладистый.
Генерал-майор Шиффенцан, гроза здешних мест, несколько раз в казино, конечно в отсутствие Лихова, смеялся над ним своим вселяющим страх смехом. С другой стороны, фон Лихов, ко всеобщему удивлению, на хорошем счету у его величества. Отсюда, по штабной математике, собственно все той же слегка только приукрашенной на современный лад старой придворной математике, следует: ко всему, что касается Лихова, относиться с виду самым почтительным образом, по существу же оставлять без внимания.
Количество поступающих в юридический отдел ежедневно или еженедельно бумаг все время быстро растет. Преступность в армии непрерывно увеличивается. На родине уже давно военные тюрьмы так переполнены, что тысячи осужденных солдат отбывают наказание в гражданских тюрьмах, другие тысячи, собранные в дисциплинарные батальоны, находятся на принудительных работах и, наконец, многие тысячи отсылаются после приговора обратно в свои фронтовые части, чтобы заслужить себе там прощение, – солдаты часто на этот счет зубоскалят.
Теперь армия – это народ. К тридцати– сорокалетним людям, ничем не опороченным в своей гражданской жизни, применяются жестокие карательные меры, годные для наемников-ландскнехтов. Начальником же является нередко либо хлыщ лет двадцати, из которых пять или шесть лет проведены им у юбки матери, а десять – под плеткой школьного учителя, либо старая, отжившая свой век гарнизонная кляча, у которой от одного слова «социалист» начинают трястись поджилки. Поэтому у высших инстанций военной юстиции достаточно работы.
Для людей, сидящих в окопах, не так уж много подходящих наказаний. Привязывание[2]2
В германской армии существовал такой вид наказания: солдат должен был приподняться на носки, руки ему закладывали за доску, и в таком состоянии его привязывали к доске веревками.
[Закрыть] солдат вызвало страшное возмущение в окопах, создало бесконечные столкновения, дало в руки депутатам рейхстага не совсем удобный материал. Непрерывным дождем сыплются выговоры, вразумления, приказы о том, чтобы замять то или другое дело. К этому прибавляются еще дела гражданских судов, разрешаемые на основании русских законов, действующих в оккупированной области, а также жалобы на ущерб, нанесенный солдатами населению, или наоборот. Короче говоря, у отдела юстиции (так называемого отдела IX) работы хоть отбавляй.
Дело, содержащее два русских имени, с сопроводительным письмом военного судьи дивизии Лихова, к тому же еврея, может, конечно, потерпеть. Оно обрело покой в уголке одного из отделений огромного шкафа, несколько в стороне, а поверх него, наискосок, ложатся другие дела. На одном из углов папки, из-под которого выступает ярлычок с названием дела, начинает медленно отлагаться пыль времени. Его начинают покрывать опилки, крохотные частицы угольной пыли, пепел – разные отбросы находящихся в людском употреблении предметов, бесчисленные мельчайшие микробы.
Тем временем человек, живой человек, на которого отбрасывает тень это завезенное в далекий город дело, спокойно, изо дня в день, занимается своим обычным делом. Гриша бодро и уверенно ждет, когда развяжется петля, в которой он запутался. С ним говорил генерал, он сумел расположить к себе генерала – тревожиться больше не о чем, тем более что, по уверению очкастого писаря, отбываемое им здесь предварительное заключение значительно сократит срок будущего наказания. Ведь лишний рот – обуза для всякой тюрьмы в военное время.
Его посылают на работу – куда случится. В данный момент он помогает столяру-еврею, взятому комендатурой на временную работу по изготовлению гробов. Каждое утро караульный солдат открывает большой сарай, где отдыхают в течение ночи инструменты, гвозди и дерево, затем низенький Тевье Фрум, с морщинками вокруг светлых глаз, сильно поседевшими волосами и пейсами, с тронутой сединой рыжеватой козлиной бородкой, вооружается молотком и рубанком, а Гриша, который почти на голову выше низкорослого столяра, по его указанию устанавливает во дворе козлы и верстак.
Затем они приступают к работе: Гриша в штанах и заплатанной куртке из грубого серого, сильно вылинявшего местами полотна; мастер, скинув черный кафтан, зеленоватый от старости, с засученными рукавами рубахи и в штанах, засунутых в сапоги. Из-под жилета свисают четыре длинных нитяных кисточки; ибо в писании сказано: с четырех концов одежды твоей выпусти нити.
Реб Тевье – низкорослый, юркий еврей, большой балагур и шутник, в его глазах притаилась улыбка, но он в состоянии быстро перейти от смеха к негодованию, впрочем, не слишком близко принимая к сердцу и то и другое. Его утеха – водка, но не безудержное пьянство, а просто глоток-другой из плоской фляги, которую он прячет за голенище и пополнение которой возможно лишь потому, что комендатура благоволит к Тевье. Ибо перегонка и продажа водки – привилегия немцев. Поэтому шинкари-евреи сидят без дела или же занимаются тайной перегонкой водки, что удорожает драгоценную влагу.
А какая, собственно, радость человеку на земле? Отрада для души – тора, для ума – страничка гемары, отрывок из талмуда. А что же остается телу, этому коротконогому жалкому телу карлика, если даже водка будет недоступной? Селедка и без того стала драгоценностью; прежде, бывало, яйцо никак не купишь, потому что на него и монеты не было, три яйца – две копейки, а во время войны яйца вовсе исчезли. А хлеб, на что он похож, позвольте спросить? Коричневый, словно пряник, но, честно говоря, ни с чем не сравнимая дрянь. Война пожирает людей, и не только молодых, но и старых.
Мервинск – еврейский городок. В невысоких деревянных домах его больших прямых улиц и кривых переулков живут – или жили – тысячи еврейских семейств. Как и в излюбленном еврейском центре, Вильно, они составляют девять десятых населения во всех поселках, местечках, городах этого края.
Это портные, сапожники, стекольщики и слесари, плотники и извозчики, переплетчики и каретники. Это мелкие торговцы, горожане. В мирное время они жили в неописуемой нищете, в ужасающей тесноте ютились человек на человеке, вырывая один у другого заработок, пищу, словно рыбы в стеклянных бассейнах крупных рыбных магазинов. Они жили так не по своей вине, а потому что в результате политики царизма еще в начале девятнадцатого века, после раздела Польши, они были изгнаны из деревень, скучены в городах и въезд в старую Россию был им запрещен. Дети у них беспрерывно рождаются и беспрерывно умирают.
В Мервинске, как и во всем районе, евреи умирают от дизентерии. В Белостоке в этом месяце ежедневно хоронят по тридцать – тридцать пять трупов, но в Белостоке жителей значительно больше. На Мервинск поэтому приходится по четыре-пять смертей в день. Людей косит голод.
– Люди, – рассказывает Тевье Григорию, – так глупы, что предпочитают есть незрелые яблоки, чем вовсе не есть. А если наесться незрелых яблок, то и помрешь.
Тевье принадлежит к избранникам судьбы – кроме получаемой им платы, солдаты комендатуры суют ему хлеб, солдатский, хорошо пропеченный хлеб, не вызывающий расстройства кишечника и не ложащийся комом в желудке.
Все это и многое другое Тевье рассказывает Грише по-русски. Разве языки составляют какое-нибудь затруднение для еврея? Кроме того, родной еврейский язык так похож на немецкий, что с его помощью еврей в состоянии объясниться и с немецким солдатом. Конечно, ошибок немало, но все же люди понимают друг друга.
Господь бог, да будет благословенно имя его, посылает работу Тевье Фруму. Нужно столько гробов! И поскольку вся светская власть сосредоточена в данный момент в лице комендатуры, она вынуждена разрешать изготовление, гробов не только для умирающих в лазаретах солдат, но и для штатских, трупы которых, распухшие или высохшие, втихомолку выносят из дизентерийных бараков.
И вот Гриша после отъезда Бертина и впредь до его возвращения, работает в углу столярной мастерской при комендатуре, помогая стругать гробы для солдат и штатских покойников.
Сначала Тевье давал ему только укреплять в козлах доски для распилки, потом позволил и пилить. Действовать рубанком научаются медленно, это очень чувствительный инструмент; законами его, как и всякого другого инструмента, составляющего продолжение человеческой руки, надо научиться управлять.
Но вбивать гвозди так, чтобы они прямо и точно под прямым углом соединяли две доски, или склеивать доски – этому Гриша быстро научился у Тевье.
Так они и подружились на этой работе.
Солнце широким непрестанным потоком лучей заливает русскую землю. Большие каштановые деревья в углу двора отбрасывают благодатную тень. Синева неба уже начинает казаться однообразной. На позициях, там, у озера Нароч, у Стохода, у Золотой Липы, так же как и севернее, на Двине, почва постепенно подсыхает.
Солдаты не вязнут более в глине или в чавкающей грязи, на дорогах взвиваются уже столбы пыли, по ту сторону фронта, словно пухлые желтые пальцы, покачиваются на веревках привязанные аэростаты. Земля уже достаточно просохла. Вновь может литься кровь.
О чем только не толкуют между собой Гриша и Тевье! Старик еврей, разумеется, во всех подробностях знает историю своего помощника. Он принимает в ней живейшее участие, расспрашивая его с напряженной настойчивостью, обдумывая вместе с ним положение.
Этому столяру кое-что известно о круговороте жизни. Тора и талмуд охватывают жизнь во всех ее проявлениях; поэтому он продумывает историю Гриши, мысля категориями этих священных книг. Военным приказам, их законности он не придает большого значения.
Он попросту видит перед собой человека, который хотел вернуться домой с чужбины, как Товий (в честь которого он сам наречен), но в пути послушался неразумных советов, как Авессалом, который согрешил, назвавшись не своим именем; или как Авраам, выдавший жену свою Сарру за сестру, ибо человек получает свое имя не случайно, а из небесных сфер… Вот и Гришу бросили в яму, как Иосифа или Даниила, и приговорили его к смерти, как Урию.
Но господь бог разверз ему, Грише, уста, как вифлеемской ослице, и он, подобно Ионе, вернулся к истине. Затем на него посыпались милости, как на Эстер: могущественный человек милостиво выслушал его, смертный приговор миновал его. А тем самым и грех присвоения чужого имени искуплен, теперь надо ждать дальнейших событий.
Тевье все это представляется заслуживающим размышления. Издалека приходят мужчины и свидетельствуют в пользу Гриши, он находит справедливых судей, хотя он всего лишь простой заключенный, подобно сотням других. Во всем этом Тевье усматривает явление знаменательное, полное значения.
Он видит в судьбе Гриши нечто необычное, возносящее его высоко, и говорит об этом по вечерам в синагоге со старыми евреями, которые, как и он, изучают гемару: надо же отдохнуть после дневных трудов, надо позабыть также о голоде.
Так реб Тевье смотрит на своего помощника, когда они оба, скинув куртки, распиливают доски, гладко обстругивают их, сколачивают гроб и в изголовье насыпают опилки, чтобы почтить голову усопшего, подняв ее несколько выше. Хоронить мертвых – это высокий, торжественный долг. В день Страшного суда, когда они все воскреснут, они также замолвят доброе слово за тех, кто делал им гробы. Гриша и Тевье, здесь, в углу, у стены, делают доброе дело, которое зачтется им.
И даже сам начальник комендатуры, – хочет ли он этого, знает ли об этом или нет, – снискивает себе заступничество мертвых в будущей жизни.