Текст книги "Спор об унтере Грише"
Автор книги: Арнольд Цвейг
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 31 страниц)
Но все же Бертин беспокойно бегал взад и вперед по комнате. Внезапно ему перестали нравиться его стихи. Цезаря вдруг заслонил бледный, напоминающий о попугае профиль с тяжелыми отвислыми щеками и двумя глубокими складками над верхней челюстью: так выглядел на всех портретах Шиффенцан.
После короткого размышления Бертин протелефонировал о происшедшем военному судье. Познанский в это время завтракал после верховой прогулки в лесу. Крайне обеспокоенный, он прокричал в трубку:
– Вот они – темпы Шиффенцана!
Но затем он похвалил дипломатическое искусство Бертина и обещал, вместо того чтобы заняться игрой на скрипке, повидаться с обер-лейтенантом Винфридом и добиться подтверждения того, что его превосходительство остается на прежней позиции.
Винфрид сделал удивленное лицо. Конечно, его превосходительство остается на прежней точке зрения. Пусть комендатура не ставит себя в смешное положение – дело еще не закончено, кое-кто рассчитывает еще высказаться по этому поводу.
И они порешили, что если только не случится чуда, противной стороне не видать как своих ушей ни приговора, ни приказа об его исполнении.
Полчаса спустя военный судья Познанский вежливо и дружелюбно вызывал по телефону канцелярию комендатуры.
– По-видимому, произошло недоразумение, ведь и отделение УПВ может ошибиться, дело Бьюшева далеко не закончено. За подтверждением, если оно понадобится, можно обратиться непосредственно к председателю суда, – конечно, официальным путем.
Ефрейтор Лангерман благодарно свистнул, даже не догадываясь о том, что приведенный в действие канцелярский аппарат развивал, чтобы выгородить его, Лангермана, усиленную деятельность.
Тем временем в Берлине, в главной ставке убедились, что попытки папы содействовать окончанию войны принимают более ясные очертания. До сих пор не было речи ни об Эльзас-Лотарингии, ни о, восточных провинциях, говорилось исключительно о Бельгии. Но и этого было достаточно, чтобы всполошить самую маленькую и самую могущественную партию Германии – партию генералов, крупных промышленников и профессоров.
Так как папского нунция поощряло к вмешательству окружение кайзера (а может быть, и его величество лично), то дело спасения государства представлялось особенно трудным и настоятельным. И Альберту Шиффенцану, политическим орудием и сотрудником которого стал так удачно выдвинувшийся военный судья Вильгельми, приходилось обдумывать более трудные и рискованные шахматные ходы, чем вопрос о том, рассматривает ли дивизия Лихова дело Бьюшева как случай еще не решенный или же как causa iudicata[5]5
Законченное судопроизводство (лат.).
[Закрыть].
Кроме того, все служащие оперативного отдела в Брест-Литовске, попыхивая сигаретами или сигарами, страстно ждали отправки дивизий для завоевания Курляндии, Лифляндии, Эстляндии и вообще половины мира. Германия крепко вцепилась в Восток… Она подтягивала сюда войска, снимала войсковые соединения с более спокойного западного фронта, присоединяя к ним морские военные силы, чтобы сначала захватить, во имя великой цели, острова Эзель и Даго, маленькие ненужные кучки песку, заплатив за них сотнями молодых жизней.
Шиффенцан хотел преподнести несколько приунывшему королю прусскому герцогскую корону Курляндии – той Курляндии, которая граничила с Финляндией – и тем самым отвлечь германского кайзера от болтовни о мире…
Лишь одна незначительная перемена говорила о том, что личность Гриши приобрела в глазах комендатуры большую цену. Комендатура приставила к нему конвойного, ефрейтора Германа Захта, которому с заряженной винтовкой надлежало сопровождать его повсюду вне тюрьмы, – чрезвычайно благодарная форма несения службы в жаркое лето 1917 года.
Поэтому военный судья Познанский часто вопрошал себя или Бертина.
– Если бы только знать, что замышляет Альберт? Он хранит «демоническое» молчание!
Бертин же, комедия которого тем временем благодаря внезапному появлению молодой греческой дамы Периклеи, все больше будоражила и увлекала его, доказывал, что только сумасшедший может предполагать, будто дивизия станет приводить в исполнение приговор, который она сама считает недействительным и необоснованным. Познанский в ответ невразумительно бормотал что-то про себя, жевал сигару и выглядел очень озабоченным, сам не зная почему.
Глава пятая. Не обошлось без водкиБабка… Она жила у Вересьева, точно кошка, существо независимое, которое появляется и исчезает, когда вздумается, и всегда слоняется, неизвестно где. Она не доставляла купцу никаких неудобств, хотя он все чаще окидывал подозрительным взглядом раздавшуюся фигуру своей гостьи, которая, как ему казалось, беременна. Но каждый раз, когда он хотел выяснить это, она уже опять уходила – сумрачная, молчаливая, с глубокой складкой между бровей.
Она слишком уважала Гришу, его изменившийся внутренний облик, чтобы смеяться над его верой в генерала. Но сама она в генерала не верила.
Черт злорадно мстил ей за все оскорбления; он навязал ей сначала безрассудную любовь к прохожему человеку, сделал его затем отцом ее ребенка и уготовил, наконец, ее милому смерть в выгребной яме, обсыпанной известкой. До сих пор черту удивительно везло, и моментами Бабка в припадке ярости скрежетала зубами, но старалась овладеть собой ради своего еще не рожденного ребенка. Да и, кроме того, она была слишком занята, чтобы давать волю своим чувствам.
Задуманный ею план побега был прост и широк; препятствий не предвиделось. Как-нибудь вечером, а вечера теперь наступали рано, когда отделение отправится в караул – она уже успела перезнакомиться со всеми караульными, – оглушить своих немецких друзей сладкой, настоенной на яде водкой или, может быть, даже отравить их, – смотря по тому, как сложатся обстоятельства, – и раскрыть пред Гришей все двери.
Цветы у дурмана белые, воронкообразные, плоды напоминают каштаны, а листья зубчатые, красивого темно-зеленого цвета.
Он растет у заборов в пригородах и у мусорных ям – не из романтического пристрастия к местам, с общим стилем которых гармонирует ядовитость, а просто потому, что в других местах люди не дают ему расти. Это datura stramonium. Что касается бешеной вишни – atropa belladonna и черного паслена – solanum nigrum с красновато-коричневыми колокольчиками или белыми звездочками, то они обыкновенно тянутся к своему соседу – дурману, тоже ядовитому. Бедные ядовитые растения, непригодные для широкого использования в промышленности, живут вдали от света, и надо быть природным натуралистом, преследующим особые цели, как Бабка, чтобы вдруг вспомнить о них.
Б теплые августовские ночи людям, испытывающим влечение друг к другу, неохота сидеть в комнате. Иногда дружные между собою две влюбленные пары сговариваются о том, чтобы вместе наблюдать падающие звезды, которые сулят счастье и исполнение желаний.
Когда ночами луна, будто круглый, насквозь пронизанный светом плод, висит между листьев, особым предпочтением как места для прогулок пользуются расположенные в стороне, за городом, сады.
Если улечься, – например, в лунную ночь на палаточном полотне, в тени густых кустов сирени, перед домиком обер-лейтенанта Винфрида, то звезды, как светящиеся червячки, так и поползут сквозь ветви.
Тихий шорох травы, – то прошмыгнул еж, – внезапные движения невидимых в темноте спящих птиц, едва оброненные слова – о сигарете или бокале вина – вот и все звуки: ночная роса осторожно ложится на одеяла, которыми укрываешься.
Глубокое, упоительное ощущение лета. Очарованная ночью человеческая душа – тоскующая или удовлетворенная – растет, ширится, как бы тянется к высоким вершинам деревьев, вбирает в себя черные массы листвы.
Винфрид и Барб, глубоко умиротворенные, счастливые, Бертин и Софи, сроднившиеся телом и душой – одна из этих душ все время уносится на запад, к Леоноре, другая страстно тянется к человеку, который – она знает это – дарит ей только сегодняшний день. И все же в теплом воздухе, между кустами и дерном струится счастье, спокойное, нежное счастье молодости, расцветшее на фоне всеобщего отчаяния и не угасающей надежды на освобождение.
Все четверо, даже если они порой и перекидываются словом, лежат так тихо, что на залитой белым лунным светом улице по ту сторону забора, никто не может догадаться об их присутствии.
Напротив них – на пространстве, представляющем собою нечто вроде заброшенного пустыря, буйно растут никем не замечаемые травы; то они тянутся вверх, разрастаясь, как кустарник, то стелются внизу, по земле, испуская острые запахи – необычайные, пряные.
В тиши летней ночи близятся шаги – отчетливые шаги босых ног. Барб слышит их очень ясно. Также и Софи. Но одна блаженно прильнула головой к плечу друга, другая перебирает пальцами волосы Бертина, голова которого покоится на изгибе ее бедра. А мужчинам неохота вскакивать, если уж им довелось так приятно, в радостном успокоении улечься.
Бабка идет вверх по улице. Она направляется прямо к этой хаотической чаще кустов, трав, растений с толстыми стеблями и жирными листьями. Она высмотрела это место. Совершенно бесцельно собирать травы днем, при свете солнца. Всякому посвященному известно, что ядовитые растения следует срывать лишь при восходе луны, что при этом – дорогой, и туда и обратно – нельзя произносить обыкновенных мирских слов; надо читать, отправляясь в путь, «Отче наш», а на обратном пути – «Богородица дево, радуйся!». Кроме того, выходя, надо первый раз ступить правой ногой, а возвращаясь – левой и стараться не сбиться с ноги. Все это для того, чтобы отвлечь темные, вражеские силы.
Женщина, шевеля губами, ровным шагом медленно приближается к кустам. Там она рвет травы, кладет их в корзинку; листья, мелкие плоды – все пойдет в дело. Работа спорится.
Когда она собирается в обратный путь, падающая звезда медленно и величественно пересекает небо справа налево. Это придает ей большую уверенность. Примета хорошая. Теперь полицейский, если он попадется ей навстречу, наверно примет ее за лунатика и отпустит с миром домой. Она может вернуться мимо задней стены тюрьмы и несколько мгновений посидеть с закрытыми глазами под окном заветной камеры.
Теперь наступили дни, когда в Грише стал медленно нарастать гнев против Бабки.
Торговка ягодами – она уже давно, впрочем, торгует грушами и лишь изредка приносит из лесу корзинку великолепной сизой, окропленной росой черники, – забегала к нему обыкновенно в течение дня или к вечеру, она опускала на пол свою корзину, они скупо обменивались словами, молчали, или же спорили – оживленно, бурно, настойчиво.
А ефрейтор тем временем сидел с трубкой во рту и ружьем между ног на деревянном обрубке, кадке или опрокинутом ушате, а иногда, случалось, даже и на настоящей скамейке.
В последние три дня она уже рано поутру, как бы следя за Гришей, проходила мимо него, коротко здороваясь с ним, или даже перекидываясь несколькими словами, а вечером, кончая работу, заглядывала к нему еще раз.
Утром она впивалась в его глаза голодным, требовательным взглядом, вечером – вся была полна ожидания, как бы добиваясь исполнения обещания, которое никогда не было дано.
Гриша знал: все, что она делает, затевается для него, для его спасения, для нового побега. Собственно, ему полагалось бы питать к ней благодарность. А между тем она в конце концов стала так раздражать его, что он кричал на нее – сдержанно, но с дикой и беспощадной жестокостью человека, у которого для выражения гнева и ярости находятся лишь обыкновенные, простые слова. Он ругал ее, оскорблял, называл блудливой кошкой, которая путается у него под ногами и вот-вот получит пинок. Он передразнивал ее:
– Бутылку водки, бутылку водки! Ори, почему ты не орешь? Разве ты не командовала мужчинами? Не размахивала ружьем в диком лесу? Командуй и теперь! Иди, сунься к буфетчику, прикажи ему.
И когда она, вместо всякого, ответа, продолжала умоляюще смотреть на него, смиренно молчать, он менял тон и нетерпеливо шипел:
– Бежать? Нет, ничего не выйдет. Почему? Да потому, что хватит с меня! Нельзя с утра до ночи обдавать человека то горячей, то холодной водой. Ни один банщик не станет так делать. Вымылся, в горячей, облился холодной – и баста. Так моемся мы в бане. Не хочу я, хватит с меня! Погоня, бродяжничество… я сыт по горло. Треплют меня, словно я не человек, а крыса в зубах у дворняжки. Вот кто я! Довольно уж меня травили и ловили, довольно уж я надеялся, пугался, бежал, попадался, поймали меня, судили, обнадежили, опять судили – хватит!
С каким-то особенным выражением лица, которое должно было бы отнять у Бабки всякую надежду, он замолчал, задумался и, наконец, как бы обращаясь к самому себе, мучительно и напряженно разглядывая что-то неуловимое и малопонятное, сказал:
– К чему это все? Взять, к примеру, Тевье. «Для бога есть смысл во всем, – говорит он, – и потому все к добру». И вот поди ты кто-то целится в меня, а если он попадет в меня и уложит – как же это может быть к добру? Что-то во всем этом неладно, – прибавил он.
Он уже давно забыл о Бабке, о бутылке водки, о своем гневе.
И все же судьбе было угодно, чтобы Бабка получила водку.
Одним из важных учреждений в комендатуре считался большой солдатский буфет, иначе говоря – маркитантская лавочка, где у героев отечества выманивалась в пользу городского управления большая часть их жалования – пресловутые пятьдесят три пфеннига в день.
Ничто не действует на солдата так убийственно, как однообразие его приниженного и опустошенного существования, в рамках которого сигарета составляет целое событие, рюмка водки – счастливый дар судьбы, хороший обед словно обладание женщиной, а шоколад, сливочный мусс или даже колбаса и сыр вызывают душевные переживания, далеко превосходящие питательную ценность этих вещей. Поэтому можно понять, что хорошо поставленный буфет при комендатуре к концу месяца дает хорошую прибыль. Этим деньгам, конечно, полагается вернуться обратно в воинскую часть. Но когда? Кто представляет собой воинскую часть? И если ротмистр фон Бреттшнейдер и унтер-офицер Гальбшейд, фельдфебель Шпирауге и вездесущий буфетчик сговорятся насчет употребления этих денег – «пока, дескать, они пойдут на расширение оборотов», то кто подымется и скажет: «Погодите, мы, воинская часть, требуем отчета в деньгах!»
Рота ландвера, например, если она не желает, чтобы ее сменили другой, согласится, пусть с проклятием и яростью, на увеличение количества товаров в лавке, вместо прибавки наличными к жалованью. Да, такая рота предпочтет даже, чтобы у нее первого числа каждого месяца принудительно удерживали какую-то сумму «буфетных денег»…
Этот солдатский буфет водворился в просторном помещении лавки купца Рефуэля Замихштейна, которого выставили оттуда по ордеру, в порядке реквизиции. Такого рода ордер означает запрет, под угрозой тюремного заключения, взять из своих вещей хотя бы полотенце или таз для умывания. Конечно, международные договоры и германский имперский орел служат порукой тому, что все эти вещи после заключения мира будут возвращены в наилучшем состоянии владельцам. А пока Замихштейн с женой и пятью детьми проживает в двух комнатках, в деревянном домике на Хлебной улице, и, проходя мимо своей лавки, может только радоваться затеянной немцами перестройке помещения.
В передней и в первой большой комнате устроена стойка, за которой разливают напитки, тут же столы и стулья для посетителей. Средняя комната, прежде тоже занятая под лавку, большое сводчатое помещение в стиле восемнадцатого столетия – дом построен еще прадедом нынешнего владельца – разделена перегородкой на две части, и в ней производится мелочная торговля.
Непосредственно за перегородкой начинается складское помещение для товаров, которое захватывает внутренние комнаты – бывшие столовую и спальню большой семьи. Бочки из-под селедок, большие круглые жестяные банки с рольмопсами, кислые огурцы, ящики со свечами, бидоны с бензином для зажигалок, карманные фонари и элементы к ним, большие коричневые пакеты с сахаром, фрукты в банках, мармелад, консервированное молоко, сардины – все эти драгоценности сгрудились рядом с искусственным медом и целыми горами табачных изделий, там, где прежде стояли кровати детей и родителей.
С потолка бывшей еврейской квартиры свешивались свиные колбасы, копченое сало, пахучие окорока.
С некоторого времени Гриша стал постоянным посетителем этого помещения. Он участвовал в разгрузке вновь прибывавших товаров, вкатывал пивные бочки, раскладывал продукты, мыл стаканы и тарелки, ножи и вилки; короче говоря, буфетчик получил в свое распоряжение подчиненного и тем самым превратился в начальство.
Его толстое красное лицо со взъерошенными усами и оттопыренными ушами светилось довольством. Теперь он тоже не из самых последних. Хотя он один из тех солдат, которые не умеют подписать своего имени, все же теперь кто-то будет у него в подчинении. Как начальство этот буфетчик, с толстыми лапами и сосисками вместо пальцев, очень добродушен; и когда через пятнадцать месяцев начнется развал армии, крушение старого строя, то он окажется единственным, которому разрешено будет заведовать солдатским буфетом и при новых порядках. Кое-кого «турнут», как выражаются солдаты, но буфетчику, хоть он и не умеет написать свое имя, бояться некого, не-ет!
Вот он стоит, жуя табак, и разгружает с Гришей табачные ящики. Иногда он сам берется за работу, иногда же стоит, заложив руки под широкий кожаный фартук, от которого исходят всевозможные запахи, прежде всего – запах селедочного рассола. Гриша, в холщовой куртке, в бескозырной фуражке, сдвинутой на правое ухо, тащит товары на склад со спокойствием и терпением видавшего виды человека. Вернувшись из лавки, где он довольно долго раскладывал товары, Гриша застал буфетчика в разговоре со знакомым денщиком. Это был денщик полкового священника, который послал его сюда раздобыть по дешевке сигары – сорт, который продавался только солдатам.
Солдатам, полагает господин пастор, выдают слишком много курева. Приятные маленькие темно-коричневые листья, получаемые по такой невероятно дешевой цене из реквизированных бельгийских военных запасов, как будто вполне достойны того, чтобы усладить досуг радеющего о человеческих душах пастора. Ведь у иного пастора дома подрастают детишки, может быть, человек пять или шесть, мал мала меньше – так или иначе, приходится наводить экономию и не тратиться на собственные удовольствия. И пастор поэтому надеется раздобыть ящик таких дешевых сигар. Между тем согласно правил не полагается отпускать одному покупателю более пяти сигар в день. И вот буфетчик пространно доказывает на своем нижнегерманском диалекте, что желание пастора невыполнимо. Кстати сказать, пастор числится за дивизией, а не за комендатурой, а его превосходительство фон Лихов не дает поблажки офицерам или исполняющим обязанности офицеров, если они покушаются на солдатское добро. Это известно буфетчику так же хорошо, как и денщику. Поэтому тот смывается, решив, что если поп не удовлетворится ответом, то пусть отправляется сюда самолично.
Обе впряженные в телегу гнедые лошади с печальным видом засунули шеи по уши в ящик с травой и задумчиво жуют. Быть дождю – это им известно, а двинуться с места нельзя. Предчувствие не из приятных.
Но Гриша все еще надеется, поглядывая вверх, на сгрудившиеся над домами облака, что тучи рассеются из уважения к его холщовой куртке. Дом Замихштейна расположен на одной из главных, богатых перекрестками, улиц старого города Мервинска, неподалеку от большой синагоги, именуемой в официальном плане города «городской синагогой». Унылая тишина улиц бросается в глаза. Дело в том – и это заметно по отсутствию движения, – что сегодня воскресенье.
Полное упразднение воскресных дней на время войны – как признак того, что люди вернулись к дохристианской и, уж во всяком случае, к доиудейской эре, в Мервинске ослаблено царящим в тылу протестантским духом. Во всяком случае, здесь практикуется посещение церкви по воскресеньям, а для канцелярий, штабов, лазаретов, почтовых и прочих учреждений сохранено самое доподлинное воскресенье, украшенное воинскими парадами, но со свободными послеобеденными часами.
Тот факт, что евреям, не открывающим по субботам своих деревянных лавок с широкими железными перекладинами и тяжелыми навесными замками, тем самым навязывают еще один день отдыха, вполне соответствует человеколюбивому настроению в отношении национальных меньшинств.
Что ж, – думают евреи, ежась от холода и запахивая полы своих длинных черных сюртуков, – это все же лучше, чем те времена, когда по приказу комендатуры их заставляли нарушать праздник субботы и держать в этот день лавки открытыми.
В четверть двенадцатого улицы Мервинска становятся улицами районного лагеря. Серые люди в сапогах или шнурованных башмаках топчутся взад и вперед; между одиннадцатью и двумя часами открываются все магазины, в течение четверти часа солдатский буфет до отказа наполняется людьми. Через три минуты под потолком уже висит облако табачного дыма, а вокруг стойки и прилавка стоит гул от движения, восклицаний, смеха; в укромных уголках играют в скат. Уже накрапывает дождь – лошади оказались правы, – мелкий бесцеремонный дождь, тонкие струйки которого пробираются сквозь полотно, к коже.
К счастью для Гриши, один из унтер-офицеров, чувствительный к перемене погоды, имеет при себе палаточное полотно, переброшенное, как шинель, через плечо. Под влиянием уговоров буфетчика и рюмки водки он дает Грише это защитное красно-коричневое полотно. Теперь Гриша уже не промокнет, но ящики с табаком не любят сырости, и он работает совсем не по-воскресному, быстро.
Его крепкая фигура с ящиком на правом плече – фигура Атланта – то и дело появляется в кладовой, которая, как мы уже знаем, служит одновременно и лавкой; он вносит, тяжело ступая, кладь, спускает ее на пол, несколько секунд отдыхает и вновь уходит. Тем временем буфетчик Макс продает солдатам перочинные ножики (кинжалы), маленькие батареи, свечи, шоколад, карбид для казарменных ламп и, прежде всего, табачные изделия.
Дверь, ранее соединявшая комнаты, давно уже убрана; видны первая комната и прихожая, где пьют игроки. За стойкой у полки со стаканами и бутылками, священнодействует унтер Гальбшейд, отпуская пиво, словно пастор, продающий средства для исцеления души.
Солдаты расселись на табуретах за некрашеными столами, на скамьях вдоль стены, с кружками пива на коленях или на полу, между ног. Сквозь тусклый из-за дождя свет и сизый табачный дым под сводчатым потолком взирает на них с правой стороны кайзер, с левой – фельдмаршал фон Гинденбург. Вот уж дней десять все кабачки возле вокзала в Мервинске и на окраине города, возле железнодорожной линии, где недавно сооружены две новые погрузочные платформы, кишат солдатами всех видов оружия. Состав посетителей каждые два дня меняется, и дезинсекционная камера, деревянное строение сложной архитектуры, пропускает в день около тысячи человек.
В гарнизон Мервинска беспрерывно прибывают проезжие, унося с собой на север или на запад воспоминание об этом городе. Все они едут с юга и востока, все знают и утверждают, что русские больше не хотят воевать, все без конца рассказывают легенды о японской и французской артиллерии, якобы стреляющей в тыл по разбегающимся русским солдатам, в то время как с фронта их засыпают австрийскими и германскими снарядами.
– Н-да, человече, – говорит артиллерийский унтер-офицер, которого легко распознать по черным кантам на вороте тужурки и бомбе на погонах. – А ты что думаешь? Прикажут – будем и по собственной пехоте жарить! Зачем так далеко ходить – за французами и японцами? Кому жизнь дорога, тот будет подчиняться до тех пор, пока все не перестанут подчиняться.
– Да, – с готовностью поддакивает артиллеристу молодой пулеметчик, который принес эти слухи. – Если прикажут, будете палить и в нас. А разве вы, идиоты, часто по ошибке не делали этого? Да, они могут проделать с нами что угодно, – прибавил он безнадежно, – ибо на каждый приказ, пусть даже направленный против товарища, найдутся два унтера и десять идиотов! А пока это так, и войне не будет конца.
Молодому писарю-ефрейтору, сидящему вместе с двумя другими штабными возле беседующих, этот разговор неприятен. В то же время он волнует его. Он решительно берется за карты, вглядывается в их пестрый веер, который позволяет ему сохранять пассивность – способ обороны некоторых счастливых натур. «Пасс», – объясняет он. Но оба его партнера играют рассеянно.
– Пасс и я, – бормочет один из игроков в фуражке обозного солдата. – Никчемная карта! Ты только посмотри на этого русского, – показывает он на Гришу, который в это в ром я с ящиком на плече проходит через дверь, словно на заднем фоне сцены. – Посмотри только на него! Вот человек, которого, можно сказать, уже нет в живых!
– Да, пожалуй, – говорит ефрейтор. – Ну, что ж поделаешь, а мы-то? Твое здоровье, Карл!
Но обозный солдат стоит на своем.
– Все же с нами дело обстоит не так плохо. А для этого парня уже готов, паспорт на тот свет.
В разговор вмешивается третий солдат. Он долго созерцает свои тоже довольно слабые карты и наконец решается пойти с пиковой масти.
– Чепуху вы мелете! (Он одет в черную кожаную куртку шофера и может себе позволить небрежный тон.) Старый Лихов не хочет этого. И наплевать на комендатуру. Он не струсит и перед красными лампасами. Неважно, кто мне об этом сказал, но факт: старик вправил мозги шиффенцановским сутягам.
Затем он озабоченно заглядывает в свои карты, которые его занимают гораздо больше, чем этот бесцельный разговор (он твердо верит в то, что ему сообщили). И так как играть пиковую масть ему кажется слишком рискованным, то он и объявляет: пасс! После чего партия разыгрывается «наоборот», то есть в выигрыше оказывается тот, у кого хуже карты, кто взял меньше взяток. Но теперь повеселел и первый игрок – ефрейтор; нет сомнения – самые плохие карты как раз у него. И, по мере того как ему везет в игре, у него все более и более развязывается язык.
– Треф, – произносит он, бросая карты. – Я своими глазами уже видел крест для его могилы, а ты все еще несешь околесицу с твоим телефонистом. Эмиль из столярной и маляр, расписывающий вывески, побились об заклад с денщиком адъютанта, что русский будет казнен, а у них там, в канцелярии комендатуры, есть свой человек.
– У этого русского такое унылое лицо.
– Что тут удивительного? – Человек неохотно забирает взятку, ибо у него в руках туз, трефовый туз. – Попробуй-ка зря посидеть в тюрьме с мая месяца. Кто же он в конце концов – Папроткин или Бьюшев?
– Не валяйте дурака, – вмешивается вдруг буфетчик, отходя от своего места с двумя бутылками водки под мышкой, чтобы передать их Гальбшейду за стойку, и на ходу с любопытством заглядывая в карты приятелей-штабистов. – Никакого Бьюшева и в помине нет. Гриша тут пьянствовал у нас с двумя эберсвальдцами, которые полтора года охраняли его.
И он идет к стойке и ставит бутылки на штампованный оловянный поднос.
Гриша в это время делает передышку и, прислонясь к косяку двери, заглядывает в помещение, где теснятся германские солдаты и где так аппетитно пахнет табаком и водкой, не говоря уже о пиве.
На обратном пути буфетчик натыкается на Гришу.
Странное чувство испытывает этот гамбургский грузчик, который устроился здесь на теплом местечке, глядя на изменившееся и, как ему кажется, удрученное лицо русского. Ведь он, буфетчик, – неограниченный властелин над всеми запасами маркитантской лавки! Никто, кроме него, не знает, что тут припасено. И если бы ему вздумалось подарить что-либо из этих запасов, то невелика штука и скрыть это.
– Не выпьешь ли рюмочку, Гриша? Поди сюда! – зовет он.
И оба исчезают в задней кладовой, где ставни всегда закрыты, чтобы непосвященные не пронюхали о ее сокровищах.
– Экой дурацкий дождь, – отдувается Гриша. – Невредная вещь водочка, – говорит он, дыша на руки, чтобы согреть их. – Я здорово продрог на нарах вчера ночью.
Буфетчик наливает себе и ему по рюмке кюммеля.
– Послушай, русский, ты славный малый, работаешь на совесть, до сих пор и крошки табаку не стащил. Я суну тебе потом бутылку водки в карман штанов. Понятно? Если ночью будет холодно… хе-хе! Ты знаешь, это строго запрещено. Но ничего, я дам тебе водку. Припрячь ее хорошенько. Чтоб никто не заметил. Хе-хе!
Гриша медленно и задумчиво прихлебывает, глоток за глотком, превосходный кюммель, размышляя при этом: «Бутылка водки! Кто-то целится в меня! Связалась Бабка с чертом!» И он решает не брать водки, но так, чтобы никого не обидеть. Он лукаво смотрит на буфетчика и хлопает его по плечу.
– Спасибо, буфетчик, ты добрый парень. Но ты не давай мне водки с собой. Лучше припрятать бутылку здесь и выпивать по рюмочке время от времени. За нарами очень уж трудно спрятать ее. Ведь их каждое утро подымают кверху. Припрячь-ка ее там, позади, за селедочной бочкой.
Буфетчик хихикает.
– Ладно! – и тут же ставит начатую бутылку в условленное место, накрыв ее предварительно бумажным картузиком.
Гриша трясет его руку и улыбается одними губами, в то время как складка у него между бровей залегает еще глубже. Он уходит, чтобы опять взяться за разгрузку товаров.
Тем временем партия кончилась, карты опять смешаны и розданы. Разговор с русского перескочил на «болельщиков», как называют людей, которые удовлетворяют свою страсть к картам наблюдением за чужой игрой.
Среди зрителей околачиваются теперь в праздничной форме два гарнизонных солдата – один из полевой пекарни, другой из жандармерии. Оба – кавалеристы. Пекарь – бывший драгун, с желтыми петлицами, жандарм – из гусар, в сером мундире, серых шнурах, с синими полосами на штанах и шапке.
– Скажу я вам, – говорит он, а кругом внимательно прислушиваются фронтовики, которым уже известны все подробности дела, – вся эта штука с русским – не спроста. Тут что-то неладно.
– Да еще как неладно, – поддакивает пекарь.
– Значит, никакой справедливости нет уже больше в мире. Разве то же самое не могло бы случиться со мной или с тобой?
Пулеметчик сонливо, но не без раздражения бросает:
– Суд должен быть, но суд справедливый. А то кому же еще верить? На кого нам надеяться? Государство – оно должно быть вроде как весы, – прибавляет задумчиво силезец из 58-го глогаузского полка. – Вот товар, вот весы – все должно быть в точку, – заканчивает он, глядя на остальных. Его слова так убедительны, что никто не возражает.
– Какой уж там суд для нашего брата! – издевается артиллерист, а минер, со значком на рукаве, так хохочет, что даже приседает на корточки.
– Отпуск, жратва, крыша над головой – вот и все наши права, не так ли?