Текст книги "Спор об унтере Грише"
Автор книги: Арнольд Цвейг
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 31 страниц)
Здесь, в этой изрытой части холма, она знала каждое углубление, каждый закоулок, каждую лужицу. Среди жестяного хлама – консервных банок, аппетитно пахнущих селедочным рассолом и прогорклым маслом, – она охотилась за мышами и крысами, которые каким-то чудом поселились и размножились здесь; охотилась она с такой настойчивостью, что эти хитрые, наглые грызуны не решались больше без опаски сунуться сюда, на эту поляну, усеянную колючей проволокой и кучами рваной бумаги. Каждая пядь земли под снегом была занята предметами, которые, если наступить на них, производили шум, неожиданно приходили в движение, но сами по себе были безобидны, не таили в себе западни.
Человек бродил, нагибался, что-то собирал. Огненный куст скоро зацветет вновь. Она бесшумно соскользнула с дерева, опираясь на крепкие, как у кенгуру, задние лапы, отличающие рысь от всех прочих лесных кошек.
Охваченное желтым заревом небо окрашивало снег в нежные тона, всюду ложились голубые тени. На макушках сосен и елей нежно и звонко перекликались, располагаясь на ночь, последние синицы; в густых верхушках им не страшна была большая сова, чье хищное «угу» уже глухо и угрожающе доносилось откуда-то.
Гриша с любопытством прислушивался к той стороне, откуда – ему казалось – несся этот хищный клич большой свирепой совы. Ему бы очень хотелось взглянуть на это сильное ночное страшилище. Он испытывал странное тяготение ко всей этой звериной жизни, в которую за последнюю неделю погрузился и он сам. Пока до него не донесся голодный вой волков, которыми его пугали в детстве, пока ему не преградил дорогу огромный рычащий медведь, а кривоногий, клыкастый дикий кабан не уставился в него мутным, кровавым взглядом – в нем жила лишь жгучая страсть к наблюдению за играми и повадками зверей. Но в нем уже давно исчезла всякая страсть к охоте – с тех пор как царский мундир превратил его сначала в охотника на людей, а затем в пойманную дичь. Он и раньше был не более склонен к охоте, чем любой занятой человек. Но именно теперь, после своего освобождения – своего воскресения из мертвых, как он думал про себя, – от него излучалось столько доброты и незлобивости, что он был бы совершенно неспособен убить живое существо просто так, из озорства.
Он не мог бы, конечно, отрицать, что испытывает некоторый страх, сидя один у огня среди окружавшего его мрака, а уж без огня… Огонь помогал ему держать на почтительном отдалении от себя всех тех, за кем он так охотно наблюдал бы: маленьких, злых хищников – куниц, ласок, хорьков, бесшумно летающих сов, диких большеголовых кошек с черными полосами по светлой шерсти, которые, должно быть, водились здесь.
Под зеленым небом медленно ложились на снег голубые сумеречные тени, лесные склоны были окутаны иссиня-черной стеной, причудливо спускавшейся к искусственной, развороченной снарядами просеке. Пора вернуться к окопу, перед которым он соорудил костер и после долгих трудов приспособил на ночь для жилья, использовав для этого кусок сохранившегося еще настила. Гриша озабоченно ворчал, не находя на орудийных площадках и в снарядных погребах ни единой пригодной доски. Обычно немцы не забирали их с собой. Какая отступающая батарея могла позволить себе роскошь нагрузиться бревнами?
«Ладно, – подумал он, – если их забрал черт, то, наверно, они ему понадобились». И, прощупывая дорогу зонтиком, прикрепив лук и стрелы поперек хлебного мешка, он стал преодолевать высоту, из-за которой четвертое орудие батареи метало в воздух свои снаряды. Он уже научился легко распознавать и избегать забитые снегом воронки. Вдавленные в землю, растаявшие от полуденного солнца и вновь замерзшие, они выделялись на снегу, словно слегка ушедшие вглубь ледяные круги.
С большим удивлением заметил он там, на снегу, в добрых тридцати шагах от себя, зверя тускло-серого цвета, который изогнулся и застыл, нагло уставившись на него. Гриша не имел представления о рысях. Но он тотчас же понял, что этот зверь с горбатым крупом – не собака. Наверно, бедная, полумертвая от голода дикая кошка, которая рассчитывает на заячьи кости, после того, как он обглодает их. Он поманил ее, крича «мяу» и щелкая пальцами в рукавицах, однако это плохо выходило у него.
– Тут тебе раздолье, стерва ты этакая!
Вся скорчившись, парализованная страхом, яростью и нерешительностью, рысь казалась не больше хорошей овчарки и выглядела гораздо менее опасной, чем была на самом деле, – с ее мощными задними ногами, загнутыми когтями на лапах, похожих на лапы маленькой пантеры, и убийственно острыми зубами; губы она с тихим ворчаньем оттягивала назад, что придавало всей морде насмешливое выражение.
А Гриша, пораженный поведением незнакомого зверя и все пристальнее вглядываясь в него, внезапно нашел, что это существо похоже на него. Его сильно позабавило, что он узнал в нем свое круглое лицо, обрамляющую лицо бороду, свои слегка раскосые пронзительные светлые глаза, короткий широкий нос и крепкие челюсти. И, уперев руки в бока, он захохотал, словно мальчик, от всей души, как не хохотал с той поры, когда Алеша забавлял его своими шутками.
– Ступай сюда, братец! Ступай к огоньку, братишка! – закричал он, и новый взрыв раскатистого смеха огласил сумеречную тишину леса.
И все это рысь должна была стерпеть! С грозным ворчанием она повернулась вполоборота; гогочущий рев двуногого зверя и сверкание белых зубов говорили о силе, которой она не могла противостоять. Беззвучно шипя от жуткого страха, она в следующее мгновение быстро исчезла в чаще леса. Только возле своих рысят она пришла в себя от неописуемой растерянности, которую вызвал в ней впервые услышанный человеческий хохот. В эту ночь у нее еще было достаточно молока, чтобы наполнить желудки детенышей. Нечего было и помышлять о том, чтобы оставить жилье и отправиться на охоту, пока этот враг бродит тут, вблизи. К счастью, она в последние недели забросила охоту на крыс, и теперь ей сразу попались на короткой тропе две-три жирные, аппетитные крысы, остатки когда-то весело шмыгавшего здесь народца. Стоя по ту сторону засыпанного снегом холма, она боязливо поглядывала на большой огненный куст и выраставший из него столб дыма.
Костер пылал таким ярким огнем, какого Гриша еще никогда не разрешал себе. В его убежище так пекло, что он мог наконец, сняв сапоги и штаны, греться в одном нижнем белье, поджидая, пока сварится суп в котелке: суп из зайца с накрошенным хлебом, крепко присоленный. А пока что он занимался поисками вшей на рубашке, которые роились, словно пчелы, в складках у ворота и в швах рукавов. Как приятно, вытерев снегом верхнюю половину туловища, греться у жарко пламенеющего костра! Несмотря на голодную зиму, мускулы его вздувались крепкими буграми. Время от времени он еще ухмылялся, вспоминая дикую кошку, которая сначала уселась на свой высокий зад, а затем смылась с дьявольской быстротой. Разве не великолепно чувствовал он себя здесь, в одиночестве, среди леса?
Однако он не был совершенно один. По крайней мере так могли думать те два человека, которые следили за ним, стоя по ту сторону просеки у большой ели, как раз в том месте, где летом лесной ручей вливал свои воды в широкий пруд.
Один из них, опиравшийся на винтовку пехотного образца, уже составил себе мнение о сидящем у костра парне, другой, с превосходным маленьким новейшего типа карабином через плечо, зорко уставился в пятно света, отбрасываемое костром.
– Это не немец, – сказал он, – разве немец вздумает ночевать здесь?
– А может, он – беглый? – выразил предположение второй.
– Не иначе, как он с ума спятил – развел такой большой костер! Как ты думаешь, Коля? – насмешливо улыбнулся человек с карабином.
– Можно бы отсюда всадить ему пулю, – рассуждал вслух Коля, – да незачем. Это наш, это и дураку ясно.
Тот, который был ниже ростом, в фуражке с козырьком – немецкой офицерской фуражке, сдвинутой на затылок, – еще раз внимательно устремил в сторону Гриши энергичный взгляд обведенных тенью глаз.
– Тут наобум делать нельзя, – бросил он. – А вдруг это шпион? Взяли да и послали из Хольно для приманки? В этом деле надо еще разобраться!
Коля удивленно заглянул в светло-серые неподвижные глаза товарища, который был ниже его ростом и более худощав. На его загорелом лбу, над странно приплюснутым широким носом залегла глубокая складка.
– Ты думаешь, остальные в засаде? Так, что ли, Бабка?
Человек, названный Бабкой, покачал головой.
– Едва ли тут засада, – сказал он низким, сиплым от курения, немужским альтом. – Хотя ничего нельзя знать заранее. Теперь уже поздно возвращаться на квартиру – это все равно удобнее сделать в полночь, при лунном свете. Самое лучшее – прощупать этого парня. Либо мы возьмем его с собой, либо угробим на месте и заберем его монатки.
Хотя за слепящей, издававшей громкий треск стеной пламени глаза Гриши не заметили бы даже надвигающейся на него мортиры, незнакомцы тем не менее свернули к опушке леса. Они пересекли, ступая по скрипучему снегу, дорогу, идущую из Хольно, и, пригнувшись, держась все время в тени деревьев, шли, описывая полукруг.
Еда, должно быть, пришлась Грише по вкусу: он аппетитно хлебал суп, чавкал, облизывал ложку. Затем осторожно снял с огня большую старую банку из-под консервов, в которой тем временем снежные комья превратились в кипяток. С помощью пучка сосновых веток он основательно вычистил котелок от жира, так что мог рассчитывать на довольно прозрачный чай. Широко размахнувшись, он выплеснул грязную воду из вычищенной посудины в темноту, казавшуюся совершенно непроницаемой от соседства с огнем.
– Тьфу, дьявол! – воскликнул голос по-русски. – Так-то ты встречаешь гостей, приятель!
И Коля, смеясь, вступил в полосу света; это был высокий блондин в русской солдатской шинели и сильно поношенной русской гвардейской фуражке.
Гриша побледнел, кровь на секунду отхлынула от сердца. «Попался!»
Оба пришельца были вооружены, он же стоял по пояс голый, а его кинжал лежал под мундиром на земле.
– Найдется местечко для нас, приятель? – беспечно бросил Коля, довольный впечатлением, произведенным его появлением.
– Ты, видно, странствуешь, как и мы, затаившись в ночи? Угости-ка нас чаем и дай погреться у твоего огонька. Огонек-то ведь махонький, еле теплится…
Гриша хлопнул себя по лбу.
– Ну и олух же я! Да на такой костер любого наведешь, у кого только есть глаза. – Пожав плечами и покорно опустив руки, он посторонился, давая место пришедшим. С удивлением глядел он на второго, некрасивого, как ему показалось, и очень неуклюжего юношу в хорошей зеленой кавалерийской шинели и офицерской фуражке, которая шла ему как корове седло.
Гости! Во всяком случае, не немцы – в этом не было уже никакого сомнения. Ему стало легче и спокойнее на душе. Несколько минут все трое просидели в напряженном молчании, наблюдая за тем, как снежные комья в котелке таяли, шипели, расплывались.
– Ребята, – дружески начал Гриша, – лучше мне сразу выложить вам всю правду. Ведь вы же не немецкие шпионы, так? Ведь вы не засадите меня опять за колючую проволоку, не выдадите немцам, которые сживут меня со свету своей муштрой? У вас есть оружие, – я это вижу, – а я стою перед вами с голыми руками. Сейчас вы станете пить у меня чай как гости. Но прежде скажите мне напрямик, что вам от меня нужно. Да, я убежал он них, это правда, я хочу домой, к Марфе, моей жене. Довольно я натерпелся за эти годы, и если там, у нас, заключат мир, то я хочу, чтобы это и для меня был мир.
Оба вооруженных пришельца переглянулись, глубоко пораженные. Здесь, среди лесов, оказался человек, который говорил правду! Человек в полном уме, с молодыми глазами и честным лицом – настоящая русская душа.
– Недалеко ты уйдешь, братец, если будешь повсюду резать правду-матку, – сухо сказал Коля, протягивая ему руку. – Ты, говоришь, уже давно бродишь здесь – просто чудо, как они тебя еще не сцапали!
Гриша засмеялся и потряс ему руку. Коля тоже засмеялся и пожал руку Грише, третий поставил свой карабин в угол окопа, отстегнул пояс, снял шинель и, оставшись в зеленом мундире, принадлежавшем раньше драгуну Зепсгену, присел к огню и стал осторожно, как и подобало настоящему солдату, чтобы не повредить сапог, греть ноги.
– Дай и ты руку, парень, – добродушно сказал Гриша. Человек, называемый Бабкой, протянул ему руку, слишком маленькую для мужской руки, твердую, мозолистую, изрезанную бесчисленными морщинками, словно рука женщины, огрубевшая от кухонной работы.
– Сейчас поспеет чай, – сказал Гриша. – Как вы сюда попали? А раз вы уже знаете, кто я, может, и вы скажете, кто вы такие? Тут, говорят, бродят вольные люди, – прибавил он осторожно, – в Наваришинском лагере болтали об этом, но я не верил…
– Был бы лес, а добрые люди найдутся! – хрипло сказал низкорослый.
«Кто бы ты там ни был, – думал Гриша, разглядывая его, – не похож ты на мужика, урод какой-то, не настоящий ты с твоими широко распяленными глазами и сплющенным носом!» Но тут, холодно глядя в глаза Гриши, низкорослый быстрым движением надвинул шапку на лоб, открыв на затылке пучок заплетенных косой волос, длинных седых волос старой женщины.
– Я – Бабка, это вот – Коля. А тебя как звать?
Гриша назвал свое полное имя: Григорий Ильич Папроткин, мастер мыловаренного завода в Вологде. И затем они стали пить чай и разговаривать о деле, которое привело сюда пришельцев. Они выслеживали дикую козу и собирались, пользуясь этим случаем, проверить, стоило ли сюда приезжать на санях, чтобы забрать балки и бревна из последнего уцелевшего окопа, того самого, в котором они теперь сидели. Это они так основательно разобрали бывшие немецкие окопы.
Гриша наконец узнал, где он находится. Оказывается, еще в поезде он сделал огромный крюк к югу, а лесом забрался еще южнее – фронт же находился за сотни верст отсюда к востоку; к тому же в этом месте он выгибается довольно глубоко на запад. Пойди он еще немного к югу от железнодорожного полотна, и он наверняка попал бы в руки полевых жандармов.
– Но теперь, – закончил Коля свои объяснения, – ты отправишься к нам, у нас тебе будет неплохо, бедняга!
Гриша вежливо промолчал. Он испытующе поглядывал на старую женщину с молодым голосом и молодыми глазами, на ее крепкие ноги в сапогах и рейтузах, которые явно были ей не по мерке.
«Она заимела их от мертвяка», – подумал он на своем солдатском жаргоне. И здесь тоже война! Вдруг его стало сильно клонить ко сну. Котелок, постепенно пустевший, стоял, накренившись, в снегу.
– Замаялся ты, приятель, – сказала Бабка. – Сосни-ка, тебе еще придется шагать ночью до нашей квартиры.
«Какой молодой голос, – подумал Гриша, – и глаза молодые! Значит, это женщина!.. Она, однако, права. Почему бы и не отдохнуть несколько дней у этих „вольных людей“?»
Он надел мундир, закутался в шинель и лег, положив голову на вещевой мешок, словно был тут один. Коля, смеясь, попросил одно из его одеял и удобно расположился возле него. Бабка сидела сгорбившись на гладком пне, возвышавшемся среди окопа, словно табуретка или стол, и пододвигала тлеющие, трещащие головешки в костер, который продолжал испускать мягкое тепло.
Время от времени она бросала взгляд на лица спавших мужчин: усатое знакомое лицо Коли и круглое, обросшее светлой курчавой бородой этого незнакомого чудаковатого Гриши. Вообразил тоже, что сумеет пробиться через фронт, да еще всем собирается говорить правду!
«Пропадет, если не помочь ему, – думала она. – Пусть остается у нас. И он маленько передохнет, да и у нас будет лишний стрелок».
Она зажгла трубку и, сплевывая то и дело в огонь, задумалась о том, что настало время, когда людям приходится прокладывать себе дорогу через леса, где их пути иной раз скрещиваются.
Ей было не больше двадцати четырех лет. Она уже кое-что совершила на своем веку и кое-что испытала. Жизнь ее была не сладкая и не усеяна розами.
Когда над черной зубчатой короной леса показался рог луны, она очнулась от короткого сна, которым забылась сидя. Выпавшая изо рта трубка лежала у ее ног. Она разбудила мужчин. Теперь, при свете неполной луны, нельзя было сбиться с пути, если двигаться по льду крепко замерзшего ручья.
Глава пятая. Добрый совет– Господь охранит меня, – серьезно сказал Гриша. Он лежал, с наслаждением вытянувшись на широких деревянных нарах, среди раскиданных одеял и вовсе не похож был на человека, которого станет охранять господь.
Это рассмешило Бабку. Смыв копоть и гарь с загорелого лица и со лба, резкие морщины на котором все еще не разгладились, она весело поглядывала на этого человека, ради которого она опять превратилась на время в молодую, крепкую девку в рубашке и нижней юбке, с босыми грязными ногами и упругими грудями под холстом рубашки. А старившие ее седые волосы теперь длинными тонкими косами спускались вдоль щек. С папироской в зубах, закинув руки за голову, она сидела на краю постели и смеялась над Гришей.
– Бог тебе поможет? Олух-солдат! А богу кто поможет?
Блиндаж, зарывшийся тыльной стороной в песчаный холм и закрытый спереди березами и буками, которые более двух столетий закалялись на просторе в осенних и весенних бурях, казалось, пригибался под шумными потоками ливня. В левом углу, сквозь протекавший толь крыши, капала в ведро желтоватая вода. Омываемое проливным дождем узкое и длинное оконце временами совершенно не пропускало света; прежде чем ему привелось освещать Бабкино жилье, оно стояло в клозете помещичьего дома.
– А зачем помогать богу, хозяйка? – спросил. Гриша с той же непоколебимой серьезностью. Он помолодел на добрых пять лет. Сняв бороду, он как бы обрел вновь тот облик, какой был у него до плена; под его глазами уже не было этих складок, говоривших о безнадежности и отчаянии, скулы уже не выступали под кожей, как у арестанта.
– Потому что с бога уже давно взятки гладки, олух-солдат, – продолжала она свои поучения, пристально глядя в левый угол окопа, где дождевые капли равномерно стучали о ведро. – Потому что черт загнал бога-отца, вместе с сыном, в козий хлев, а святой дух воркует на голубятне. А на их красных мягких креслах в небесном чертоге прохлаждается черт в грязных сапожищах. Разве черту когда-нибудь была такая благодать? И слепому видно, что теперь сила в нем, а не в господе боге.
Гриша наморщил лоб.
– Ты, значит, в черта веришь, а не в бога? А еще крещеная, и имя у тебя святое – Анна! Как же так, Анна Кирилловна, а?..
– То-то и оно-то! Разве черту надо, чтобы в него верили? Он, знай, делает себе свое дело и не мешает тебе делать твое, а веришь ты или не веришь – ему наплевать! Немцы – они разве верят в черта? А вот служат черту и нагайкой и кулаком. Немцы, надо тебе знать, каждое воскресенье ходят в церковь, к господу богу каяться – верить-то они ни во что не верят. Покаются, и идут себе своим путем, и делают, что им нужно. А остальные? В нашем краю и русские верят, и евреи верят, и литовцы, и поляки верят – все верят в бога, а что толку?
Уже четвертый год немец их под сапогом держит. Немец забирает деньги, семена, последнюю корову, полицейские на каждом шагу тычут тебя в задницу и на допросах истязают нагайками или прикладами… И после всего этого тебе суют в нос расписку с печатью – все, мол, в порядке, и эту бумажку ты хоть клади себе в молитвенник, олух-солдат, хоть делай с ней что хочешь. А немец думает, что с этой бумажкой он все делает по праву да по справедливости. Нет, миленок, – яростно закончила она, – довольно меня мучили бумажками, довольно жандармы надо мной издевались! Мне жилось, как и всем землякам моим, пожалуй, даже чуть похуже, сам понимаешь, – даром, что ли, у меня в двадцать четыре года этакая пакля на голове? Вся я серая, сивая, словно кошка ночью. Но когда я смекнула, что тут творится, то уж тогда пошло по-другому: не я дрожу перед жандармами, а они передо мной! Темной ночью они близко подступиться не смеют – разве что днем, и то только вдвоем или втроем. И с тех пор мне живется привольно. Хотя какое уж там приволье, когда бога загнали в козий хлев, а всем заправляют немцы!
Гриша задумчиво прислушивался к грозному шуму апрельской бури, гудящей в верхушках деревьев: с треском ломаются ветви – завтрашнее топливо, ливень то глухо барабанит, то звонко плещет – это весна смывает снег с морщинистого лица доброй старой земли. Ему почти страшно в этом маленьком, довольно опрятном и тщательно обшитом тесом помещении – не то окопе, не то бараке, – сооруженном из остатков той старой артиллерийской позиции, где обитает дикая кошка, как мысленно называл рысь Гриша.
Он предпочел бы, вместо того чтобы слушать такие речи и отвечать на них, перейти в большое общее спальное помещение, в котором он жил в первые дни вместе со всеми остальными, прежде чем стал любовником атаманши. Конечно, он даже и в мыслях не имел отказаться от Анны, от Бабки! После стольких лет он впервые держал в своих объятиях женщину – и какую! Все ее мысли о нем были добрые, материнские мысли. Уже много месяцев, годы не было вокруг него такой дружеской, такой бодрящей ласки. От нее исходило тепло, как от печки, это была сердечная теплота, и это делало его вновь счастливым и сильным, и обновленным… Но то, что она здесь болтает, – богохульные речи; страшно слышать это от женщины.
Бабка как бы отгадала его мысли.
– Что, небось страшно слышать это от женщины, олух-солдат? А ты знаешь ли, что такое лес? Над землей деревья стоят спокойно и чинно, одно возле другого, а побывай они у немцев в руках, то стояли бы даже навытяжку, «равнение налево!»… А вот внизу, Гриша, корни – много, много корней, – и все они цепляются друг за дружку. Перепутаны, как комки шерсти, и пожирают они друг друга, ежеминутно душат, как злобные змеи. Вот соскобли немного лопатой землю, по которой мы ходим вместе со зверями, тут тебе и будет это месиво, корни, корни! На много-много верст тянутся они. И будь у них голос, день и ночь стонали бы они и кряхтели, как люди, которые тянут на себе железнодорожные рельсы. Они бы выли, как вон верхушки, когда ветер балуется с ними, как мужчина с девчонкой.
Нет, миляга, не бог сотворил этот мир! Это все попы расписывают да евреи читают в своей библии. «Вначале бог сотворил небо и землю», – может быть… Посмотришь, бывало, земля – красивая, и чувствуешь ее красоту. Солнце светит, лежишь в лесу, молодые ветки выросли, голова кружится от запаха. И белочки наверху, в ветвях, и вороны летают по воздуху. Хорошо бывает на земле, уж чего лучше! Да только бог не довел дело до конца – не навел он порядка на земле и в небесах. Верь моему слову, кто-то стал ему поперек дороги и нагнал такого страху на людей, что у них глаза на лоб полезли, и с тех пор все они ходят, как отравленные. Думать я не умею, – закончила она, притушив папироску о край стола, и бросила окурок в угол, ее голые руки двигались с какой-то совершенно непроизвольной звериной грацией, – но видеть – это я могу!
Гриша, продолжая лежать, задумчиво уставился в потолок, в трещинах которого зазимовали длинноногие пауки. Большой паук, обеспокоенный дождем, осторожно пробирался по потолку, и его тело, этот комок живой ткани, покачивалось на восьми скрюченных ножках.
– Да, – сказал Гриша, – посмотри только: на портретах цари, короли, генералы – газеты только ими и полны! Красоты в них не сыщешь, да и благословения божьего что-то на них не видать. Я вот в немецкой газете видал лицо ихнего Шиффенцана. Точь-в-точь черепаха с птичьим клювом, – Гриша засмеялся, – зато он выиграл три больших сражения. А здесь, в этих краях, он полный хозяин, так все германские солдаты говорят.
Бабка рассеянно посмотрела в угол, где над красной лампадкой висела икона богородицы, украшенная еловыми ветками.
– Я расскажу тебе все, как было, – начала она вслух, как бы продолжая промелькнувшую в ее голове мысль. – Нас было пятеро. Отец был уже старый, но еще ничего, ходил за сохой. Детей – два мальчика и я. И еще у нас два брата в Америке, они шибко работали и нам помогали, когда приходилось туго. Хорошие были работники.
Один, знаешь ли, работает на паровом плуге, а другой в городе Чикаго свиней бьет. Много тысяч свиней каждый день, каждую свинью – одним ударом. Обоим живется хорошо. А у нас была хата, и пашня, и поле под картофелем, и садик, и все как полагается; так-то, солдат.
Потом началась война, мимо все шли наши войска, а скоро поблизости показались немцы; наши устроили окопы как раз напротив нашей хаты, и мы ушли, но не очень далеко. После, не прошло и недели, вернулись домой, и все пошло как прежде. Окон нашим не понадобился, и хата тоже уцелела, немец-то, оказывается, нагрянул с другого конца, они на это мастера.
И стали мы жить. Смотрим – начали приходить разные приказы, распоряжения. Этого нельзя и того нельзя! Запрещено! А то-то и то-то выполнить согласно приказу! Ну и смеху было! Мы думали: как бы не так! Ведь мы русские подданные, хоть и литовцы. И вдруг приказ: сдать все оружие до последнего ружьишка… Понимаешь? Зайцу в капусте и козам в посевах – привольную жизнь, а мужику – убытки. Одним словом, отдавай, мужичок, ружье. Отец завернул ружье в холстину, спрятал его под стропилами и говорит: «Ну, и бес с ним, с приказом!»
Потом они пришли с печатным приказом на нашем, литовском, языке, которого не любил царь, и на русском, которого не любили поляки. Деревенский староста прочитал нам: «Тот, у кого есть ружье, обязан его сдать, а кто не сдаст – будет расстрелян».
Слыханное ли дело, подумали мы, ружье отдать? А кто даст нам другое? А чтобы расстреляли за то, что у тебя ружье, так этому никто не поверит! Разве это злодейство какое, иметь ружье?
Поблизости от нас жил польский помещик. – Она усмехнулась, глаза ее сузились, нижняя челюсть выпятилась в злобном оскале. – Эти польские паны – угодливый народ. Ты думаешь, они откажут тебе в чем-нибудь? Упаси боже, братец! Они все тебе пообещают, да еще поклянутся, что сохранят все в тайне. А как повстречают другого, они хотят угодить и ему и выкладывают все до нитки! И вот у этого соседа – его земля была рядом с нашей – всегда был постой, жандармы останавливались у него, офицеры, жилось ему с ними неплохо. Этот-то помещик и знал о нашем ружье под стропилами.
«Ладно, – сказал старик отец, – на бога надейся, а сам не плошай! Ешь пирог с грибами, держи язык за зубами!» Он отпускал еще разные другие прибаутки, у стариков это, как из коры смола.
И вот однажды – мы как раз стряпали обед – является староста, с лица серый, надо тебе сказать, серый, как грязный снег, с ним молодой лейтенант и шестеро солдат. Обыскали хату и, конечно, нашли доллары, что братья из Америки прислали, и ружье. Доллары они вернули мне, а ружье забрали с собою, увели отца и обоих парнишек – восемнадцать одному, другому шестнадцать – сущие дети, скажу я тебе.
Через пару недель их привели обратно.
«Анна, – сказал отец, он не обнял меня, а только посмотрел в глаза, – они нас сейчас будут расстреливать. Меня, Стефана и Федора, за то что у нас было ружье. Прощай, стань на колени, я благословлю тебя, поезжай в Америку, к Петру и Николаю».
Знаешь, я не вскрикнула, мне уже было двадцать два года, нехорошо ведь кричать при посторонних.
Они поставили их у стрелкового окопа, у самой нашей хаты, и там расстреляли, и они упали навзничь в окоп, лицом к нашей хате. Их расстреляли там, чтобы нагнать страху на крестьян. Немцы и впрямь получили много ружей и взыскали штраф. Вот тогда и стали мои волосы такими, как ты их видишь теперь, а моя мать, та совсем сошла с ума. Каждый день она готовила для тех, что лежали в стрелковом окопе, у самой хаты. «Они по своей охоте перебрались туда, только и всего, – говорила мать. – Отец и братья – хозяева в доме и делают, что им вздумается». Голова у старухи, знаешь ли, не такая была крепкая, как у нас с тобой. Каждое утро, до самой своей смерти, она варила для них суп из щепок и относила им обед, – тем, что лежали в окопе, рядом с нами.
А потом я, как водится, похоронила мать на кладбище, сдала в аренду нашу усадьбу и, конечно, позаботилась освятить землю, где лежали мужчины – старик и оба мальчика. Обвела я это место, как подобает, оградой и поставила, по нашему литовскому обычаю, крест с лилией. Ну, а там, за день до моего отъезда, кто-то выстрелил в окно помещичьего дома и угодил поляку прямо в лоб. Ловкий был выстрел, скажу я тебе. И я ушла в леса…
Сумерки наступили рано. Поток за потоком струились, бушуя у маленького оконца, воды надвигавшейся весны, и от тонкой струи воздуха, проникавшей через единственную наружную стену барака, трепетал перед иконой, отбрасывавшей тень, огонек.
– Да, – задумчиво сказал Гриша, – война – дело не шуточное. Раз началась, она уже свое берет. Была и у нас стрельба – вспоминать тошно. Все солдаты – на один лад, да и офицеры тоже. Только что у немцев мозги разгорожены на квадратики, один возле другого… Если поймают меня… – слышно было, как он, глубоко вздохнув, задержал дыхание.
Бабка спокойно сказала:
– Подвинься! – и легла рядом с ним на широкие нары, как ложится жена возле мужа.
– Вот настанет лето… хорошо будет в лесу. Теплынь, Гриша, в тенечке… полно черники, работа легкая, кругом свои, товарищи.
Она замолчала, уставившись в потолок, напряженным ожиданием полнилось сердце.
– Невелика хитрость остаться здесь, не для этого ж я от немцев бежал.
Молодая женщина выпятила нижнюю челюсть:
– Что ж, беги дальше, сейчас же беги! Ну!
Побледнев от ужаса, – она чувствовала, что обрывается что-то, что она взлелеяла в своей душе, Гриша крепко обхватил ее шею. И в сгущающихся сумерках прозвучала его спокойная решимость:
– Ты думаешь, мне не любо было бы остаться здесь с тобою, Аня? Ведь ты вернула покой моей душе, до глубины ты меня проняла, все с тобой забыл – и страх и плен. Ты сама знаешь, что не пустое это. Я сам был бы последней собакой, ежели бы считал, что это пустяки. Но тянет меня, ох как тянет… Все во мне рвется домой! И вот… не могу я остаться с тобой, Анна.
Его голос звучал просительно и жалко, словно голос ребенка, несмотря на твердую решимость и непреклонное сознание долга.
– Я уйду не сейчас, если не прогонишь меня. Почему бы мне не пожить с тобой и ребятами еще с месяц? Почему не помочь, раз я вам нужен? А потом – уйду, за мной будут охотиться жандармы, придется прятаться средь бела дня… А если они вдруг поймают меня?
Внезапно эта возможность со всепобеждающей силой заполнила его настороженные мысли. Бабка, с потемневшим лицом, молчала. Она все еще пристально смотрела в пустой угол, туда, где сплетение причудливых теней как бы напоминало о разбитой надежде.
«Он не останется! А если уйдет, разве он возьмет меня с собой?» – размышляла она.