Текст книги "Спор об унтере Грише"
Автор книги: Арнольд Цвейг
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 31 страниц)
Спор об унтере Грише
(Роман)
МОЕЙ ЖЕНЕ БЕАТРИСЕ
Книга первая
БАБКА
Глава первая. Клещи
Земля, земной шар, малая планета, без устали кружится в черном, как уголь, мертвом ледяном пространстве, пронизанном бесчисленными волнами эфира, и эти волны, наталкиваясь на препятствия, воспламеняясь от сопротивления, становятся светом, электричеством, таинственными силами – разрушительными или животворными. Закутанная в тяжелую оболочку воздуха, словно в шерстяную одежду, земля в своем движении по эллипсу уже оставила за собою ту часть пути, когда ее северо-западные равнины наиболее отдалены от источника жизни, солнца. Непрестанно вращаясь, она достигает более благоприятного положения. Лучи великого светила уже мощно вторгаются в пределы Европы, все пробуждая вокруг себя. В атмосфере начинается брожение, неистовые ветры несутся из холодных зон к более теплым краям, где под магическим действием нарастающего света начинает шевелиться, возрождаться жизнь.
Медленно поднимается волна жизни в северных странах: их жители из года в год переживают эту замечательную перемену.
В сожженном лесу, у подножья обугленного дочерна дерева, торчащего вверх под острым углом, стоит в глубоком снегу человек – темное пятно на истоптанной множеством ног белизне. Человек, закутанный в кучу одежд, засовывает руки в карманы самой верхней и, глядя перед собой, думает:
«Масло, – думает он, – полтора фунта масла и два с половиной фунта муки, добытые у крестьян, и каравай хлеба, который удалось сэкономить, и горох. Да, это уже подмога. С этим она опять немного продержится. Я отдам это Фрицке. Он завтра уезжает в отпуск. Может быть, удастся еще обменять табак на банку консервированного сала. Дать в придачу марку из жалованья, и повар согласится на это».
«Масло, – думает человек, – полтора фунта масла…» Он медленно и обстоятельно перебирает в уме содержимое посылки, которую собирается отправить жене, мысленно заполняя тем или другим предметом остающееся еще в пакете свободное место.
Он глубоко погружен в свои мечты, однако охотно потер бы одну о другую порядком озябшие ноги. Но они обуты в толстые сапоги, завернуты в портянки, да еще в нижнюю часть брюк; и он отказывается от этой мысли. Его ноги уныло вязнут в глубоком снегу, словно задние ноги слона. На нем серая, цвета железа, шинель, с нелепыми красными четырехугольниками на вороте у подбородка и полосками синего сукна с номером на каждом плече. Он думает о горохе и сале, а под мышкой у него зажата длинная тяжелая палка, именуемая винтовкой, – кусок дерева с железными частями фабричного производства. С помощью этого предмета он может, искусно его направляя, вызывать вспышки пороха и убивать других людей на далеком расстоянии, но может и промахнуться. Этот человек, немецкий ремесленник, с ушами, прикрытыми мягкими черными наушниками, с маленькой самодельной, приспособленной для курения сухих листьев, трубкой во рту, не по своей воле стоит под деревом в сожженном лесу. Его мысли непрестанно уносятся на запад, туда, где в тесных комнатушках большого каменного дома его ждут жена и ребенок. Он стоит здесь, они ютятся там. Он всеми силами стремится к ним, но их разделяет мощная, хотя и невидимая, преграда: приказ. Человеку приказано сторожить других людей.
Зима 1917 года, точнее – вторая декада марта. Европа втянута в войну, которая вот уже несколько месяцев протекает довольно вяло. Этот германский солдат-ландштурмист, ефрейтор Биркгольц из Эберсвальде, заброшенный на восток, стоит один в лесу, отнятом пока у «русских», и, погруженный в мечты, караулит пленных русских воинов, вынужденных теперь работать на немцев.
На расстоянии добрых ста метров от него пленные нагружают распиленным лесом большие красно-коричневые и серо-зеленые товарные вагоны, стоящие на железнодорожном пути. У каждого вагона работают на укладке двое. Другие на плечах подтаскивают довольно тяжелые балки и доски стандартного размера. Третьи несколько дней назад напилили эти доски из омертвелых сосен; чаща деревьев, некогда зеленая и коричнево-красная, во многих местах истерзана топорами и пилами пленных.
На пространстве гораздо более обширном, чем может охватить сквозь деревья взгляд, на протяжении долгих дней пути в глубь и в ширь страны возвышаются, резко выделяясь, словно черные колонны на фоне снега и неба, погибшие леса – двадцать тысяч гектаров. Неплохо поработали в свое время летом зажигательные бомбы аэропланов и снаряды артиллерийских орудий. Сосны и ели, березы и буки – все было выжжено, опалено, иссушено, удушено дымом. Леса погибли, но трупы деревьев идут в дело. Кора, словно вся в струпьях, еще отдает гарью.
У последнего вагона двое русских разговаривают на своем родном языке о каких-то клещах.
– Нет, не могу, – нерешительно говорит более худощавый, – откуда же мне их взять? Нет, я тебе не помощник в таких делах, Гриша.
Другой, устремив на друга удивительно смелые серо-голубые глаза, коротко засмеялся:
– А я так думаю, что они уже у меня в кармане, Алеша.
Затем они продолжают грузить в вагон, передняя стенка которого откинута, желтовато-белые брусья, предназначенные для того, чтобы крепить блиндажи и окопы – эти подземные норы для людей. Наверху работает Гриша, укладывая груз, внизу – Алеша, подавая ему один за другим сильно пахнущие брусья. Они почти в человеческий рост высотой, в добрых полтора дюйма толщиной, с выемками наверху и внизу: так их легче накладывать один на другой.
– Мне бы только клещи, – настаивает Гриша.
Шестеро военнопленных идут гуськом, у каждого на плечах по четыре таких бруска, они сбрасывают их перед вагоном, раздается глуховатый звон мерзлого дерева, вся шестерка некоторое время молча стоит друг возле друга. Грузчики опускают руки, смотрят на большую кучу леса.
– Хватит, – говорит Гриша, – ступайте, ребята, погрейтесь, время терпит.
– Ладно, Гриша, – отвечает один из них. – Раз ты так решил, так оно и будет. – Они кивают ему. Напротив, у скрещения обоих путей – полевой узкоколейки и ширококолейного главного пути, – ярко пылает, распространяя запах дыма, большой костер. Возле него все время толкутся и сидят на сложенных бревнах, шпалах, досках солдаты из охраны и работающие здесь русские со своими германскими десятниками, ландштурмистами нестроевой роты.
Одни суют на палках в костер жестяные котелки с кофе, кое-кто, насадив хлеб на свежий сучок, поджаривает его на огне. С треском, шипением и короткими вспышками пожирает мощное пламя смолистые ветви.
Влево и вправо от дороги тянется лес. Огромные, как бы покрытые ржавчиной, стволы деревьев, словно живые призраки, вздымаются из снега, глубокого сыпучего мартовского снега западной России. Солнце бросает голубые тени и золотистые отсветы на снег, испещренный следами грубых, подбитых гвоздями сапог. Под натиском солнца с покрытых белыми хлопьями стропил каплет тающий снег, вновь замерзая в тени. Взоры людей обращены к далекому яркому голубому небу.
– Весна, – многозначительно говорит Гриша.
– Ничего у тебя не выйдет, – умоляюще отвечает Алеша. – Придет весна, – и нам всем полегчает, будем валяться во мху, сытнее будут харчи. Не дури, Григорий, оставайся здесь. И затеет же человек несуразное. Не уйти тебе и за пятьдесят верст. Кругом кишмя-кишит немцами: тут тебе и полевая охрана, и жандармы, и команды. Если ты и убежишь, все равно тебя поймают – и будешь ты, Гриша, и после замирения работать на них, как вол.
Гриша молчит и как-то по-особенному укладывает в вагоне брусья. Едва ли кто-нибудь приказал ему так не по-хозяйски использовать пространство. Между задней стенкой вагона и уложенным лесом он оставил свободный проход, поставив стоймя короткие балки, которые своей тяжестью должны поддерживать в равновесии все сооружение. Сверху этот проход, словно крышей, прикрыт сводом из искусно уложенных брусьев.
– Айда, Алеша. Живей! А то еще ребята вернутся!
Алеша повинуется. Он знает, почему приятель так торопит его. Сегодня ночью Гриша собирается спрятаться в эту дыру и бежать в вагоне, будто бы нагруженном доверху.
Алеша отнюдь не одобряет этот побег. Он прилагает все усилия к тому, чтобы удержать друга от намерения, которое считает безумным и заранее обреченным на неудачу. Но повинуется.
В роте – двести пятьдесят человек военнопленных, они вот уже девять месяцев работают здесь, на лесопильном заводе при Наваришинском лагере. Во всей роте не найдется человека, который отказал бы в какой-нибудь просьбе или не исполнил бы приказа бывшего унтера, военнопленного номер 173, Григория Ильича Папроткина. Для каждого у него найдется шутка. На груди у Папроткина георгиевский крест, полученный им при взятии Перемышля; а самое главное – Григорий Ильич любому всегда окажет первый, где только возможно, услугу. Так оно и бывало на деле.
С легкой испариной на лбу, быстрыми и скупыми движениями, страстно желая помочь товарищу, Алеша подает ему наверх, один за другим, прямоугольные сосновые брусья. Тот почти рвет их из рук, ворочая тяжелые мокрые бревна, словно легкие палки. Раз, два! Раз, два! Над похожим на кишку закутком ложатся маскирующие его доски-стропила. Словно приглушенный колокольный звон, звучит дерево, ударяясь о дерево. Упираясь ногами в плотно нагруженную часть вагона, Гриша носком сапога тщательно проверяет сооружение – оно устойчиво… Чистая работа! Часть бревен он сложил на ребро у стенки вагона, оградив, таким образом, свое будущее убежище от холода и дав опору стропилам. Сегодня ночью он залезет в эту дыру и уляжется в ней, словно барсук в норе. Под утро, часов около четырех, паровоз потащит весь состав на восток.
Да, он идет на восток! Эти вагоны с лесом покатятся вместе со многими другими товарными вагонами почти до самого фронта.
Все это происходит, как уже было сказано, в начале 1917 года. Измученные бесконечными отступлениями и ужасающими потерями, русские армии приостановили военные действия. В Петербурге произошел переворот: самодержец всероссийский, царь-батюшка Николай Второй отрекся от престола, чтобы спасти императорскую корону для сына. Великий князь Михаил, провозглашенный регентом, предпочел передать власть в руки Думы – этого столь часто разгонявшегося русского парламента. Солдаты стреляют в царскую полицию: в голодающем Петербурге, в Москве, Екатеринбурге, Кронштадте, Казани развеваются красные флаги. Захвачен Шлиссельбург, освобождены политические заключенные, арестованы генералы, прогнаны министры, утоплены, расстреляны многие морские офицеры, бежали адмиралы.
Теперь судьбы России вершит кучка штатских: богач Родзянко, помещик князь Львов, профессор Милюков и пронырливый адвокат Керенский. Россия перестраивается, Россия взяла винтовку к ноге и ждет мира. Уже не свищут пули между окопами немцев и русских. Братание! Перебежчики стремятся – ведь война все равно на исходе – в родные деревни и города, где семьи, если только они уцелели, ждут не дождутся их возвращения.
Но унтер-офицер Григорий Ильич Папроткин – родом из Вологды, расположенной далеко на северо-востоке огромной русской равнины, и раз он рвется к жене и детям, он должен их искать только по ту сторону фронта.
Таков его план. Он сбежит от немцев; мочи нет больше терпеть! Когда в начале нового года распространились разные слухи о России, его сердце охватила тревога. Медленные, тяжелые думы день ото дня все сильнее овладевали им: домой! Он и так уж довольно натерпелся. Он задыхается здесь, среди колючей проволоки, среди муштры и строгостей, которые развели эти чертовы немцы. Трусы! Они не только не дают человеку свободно вздохнуть, но если бы это было в их власти, они стали бы командовать: «Вдох! Выдох! Сморкаться! В отхожее место!» Он изнывает среди тесных, как загоны для скота, нар в бараках, под пристальными взглядами лагерного начальства. Он в плену шестнадцать месяцев, и вот завтрашнее утро уже не застанет его пленным. Сегодня в ночь он отправится в обратный путь, к Марфе и к дочурке Лизавете, которой он еще не видал. Решено! Если камень сорвался, он падает.
Для осуществления этого плана ему нужны клещи. Алеша работает помощником у унтер-офицера, ведающего инструментом; Алеша просто украдет клещи для прокусывания проволочных заграждений.
Изнутри убежище укреплено прочно – чистая работа.
– Теперь оборудуем вход, Алеша, живей! – непоколебимо отвечает Гриша на безмолвный протест приятеля. Ему жаль Алешу, и он уже не так рад побегу. Но после заключения мира они опять увидятся. Он не раз растолковывал это Алеше. Если тот еще в силах, почему не подождать? Но в сердце самого Григория Ильича нет больше места ожиданию. Его руки так и зудят: все уничтожить, разорвать, смести с пути! От каждой новой грубости начальства у него, как от удара, сыплются искры из глаз. Надо бежать, иначе произойдет что-то ужасное. Алеша знает это. И бревна словно летают у него в руках.
Наконец на снегу не осталось больше бревен. Оба солдата размашистыми движениями накрест бьют себя руками по плечам, Гриша соскакивает окоченелыми ногами с вагона. Надев большие серые рукавицы, которые они скинули при работе, они шагают к костру. Тем временем шестеро подносчиков опять бегут рысцой к своей партии, которая подвозит свеженапиленный материал на маленьких откидных тележках и в вагонетках полевой узкоколейки. Лесопильный завод и рядом с ним лагерь военнопленных – небольшой барачный поселок посреди огромного безлюдного Наваришинского лесного массива – расположены на возвышенности около трех километров отсюда. Соединительная ветка главного пути кончается – прежде это вызывалось необходимостью укрываться от летчиков – в самой глубине, в дремучей чаще леса. Сюда, при ловкости и умении, можно спускать вагонетки по легким рельсам и без паровоза, а тормозить можно при помощи толстой палки, закладываемой между колес.
На такой вагонетке только что спустился ефрейтор Принц, белокурый лихой парень, – после ранения он причислен вместе с другими к батальону ландштурма. Вагонетка издавала на ходу дьявольский грохот.
– И в такой вот штуке ты собираешься сегодня ночью дать тягу из лагеря? – насмешливо шепчет Алеша Грише. Тот набивает трубку дрянным табаком, отпускаемым военнопленным, потом протягивает свой кисет приятелю.
Гриша – он хорошо настроен – толкает приятеля локтем в бок.
– Ну и дурак ты, Алеша. Ты забыл о ветре: стоит только солнцу скрыться, как старые деревья начинают по вечерам шуметь, будто я плачу им за это. А ветер завывает, словно тысяча ведьм. До восьми не давай мне клещей. Я смоюсь в половине девятого, после ужина. Братишка, друг, вот если бы и ты ушел со мною! Вдвоем, Алеша, а? Вдвоем мы пробьемся!
Алеша улыбается. Если бы они в этот момент не подходили к костру, то улыбка казалась бы еще более мрачной.
– Не верю я, Гриша, вот нистолечко не верю!
– Чему не веришь, приятель? – спрашивает хорошо говорящий по-русски унтер-офицер Лещинский, сидя у костра.
– Погоде, – живо отвечает Гриша. – Он думает, что будет дождь.
Ефрейтор Биркгольц приплелся к костру от своей одинокой сосны – через пять минут обеденный перерыв, каждую минуту может подъехать походная кухня, а свою посылку он почти уже обдумал. Столяр Биркгольц с Берлинерштрассе в Эберсвальде прислоняет винтовку к дереву и протягивает руки к огню. Он присаживается на кучку досок: русские, потеснившись, дают ему место.
– Дождь? Еще придется подождать, пока начнутся дожди. Уж поверь мне. Ветер каждый вечер так воет, что кажется, бараки взлетят в воздух, никак не уснуть. А рано утром небо опять чистое, словно праздничная скатерть у мамаши. Так-то, русский!
Гриша голыми руками кладет пылающий уголек на табак и попыхивает своей трубкой. Алеша стоит рядом и смущенно улыбается. Все умолкли. Слышен только шум и треск костра. Слова Биркгольца затронули у всех без исключения самое чувствительное место: тоску по родине. Все они, уже пожилые люди, на годы оторванные от обычного образа жизни и от близких, больны тоской по родине. Но, поскольку это чувство стало как бы неотъемлемой частью их души, центром жизненных интересов, они сами замечают его в себе лишь изредка, ст случая к случаю. Каждый из них, не задумываясь, отправился бы немедля домой, если бы душевная заторможенность и внешние препятствия, созданные вокруг них, были бы не столь сильны. Подобно Одиссею, возвращавшемуся на родину после Троянской войны, они готовы были пройти через все опасности скитаний, притягиваемые родиной, словно магнитом, и уверенные в том, что обязательно доберутся до дому.
Среди них – самая горячая натура была у Гриши, и поэтому он решился на то, о чем только мечтают миллионы одетых в разнообразные мундиры, занятых военным ремеслом людей. Но это неудержимое желание, на мгновение охватившее их всех, реет над ними, словно дым над костром… Внезапно глаза всех обращаются к небу. В голубом воздухе стоит странный трубный крик, словно неистовый металлический скрежет заржавленной двери.
– Гуси! – кричит кто-то и показывает пальцем на сверкающий клин больших птиц, которые, словно полуоткрытый циркуль, застыли высоко-высоко в воздухе и кажутся крохотными и ослепительно белыми. Высоко под облаками весна гонит стаю через леса.
– Да, они летят домой, – шепчет унтер-офицер Лещинский.
– На восток, – равнодушно роняет Гриша по-русски, нарушая задумчивое молчание и русских и немцев. Вереница превращается в блестящую точку и исчезает в пронизанном солнечными лучами воздухе.
Молчание возле костра прерывается докатившимся издалека возгласом: огромные котлы походной кухни только что прибыли по рельсам узкоколейки.
– Пятнадцать! – выкрикивает унтер-офицер Лещинский – это общепринятый среди строительных рабочих зов на обед. Чудесное словечко, сулящее отдых.
Все тянутся за посудой. Эти люди, рабочие в военной форме, любят пользоваться жаргоном, который напоминает им о свободе, о мирном времени и тяжелой борьбе за кусок хлеба. Некоторые встают. Под звяканье посуды – алюминия об алюминий или жести о жесть – Алеша говорит Грише:
– Значит, в восемь!
Гриша, смеясь, слегка похлопывает его по плечу. Оба знают в чем дело, им даже не надо смотреть друг другу в глаза.
– Что на обед? Подать меню! – кричит, сияя ямочками, ефрейтор Принц.
– Бобы с салом, – отвечает унтер-офицер, состоящий при кухне. – Пожалуй, тебя тут так накормят, что и с места не встанешь.
Глава вторая. БеглецИз дымоходов, жестяных труб с маленькими колпачками вылетают с непрерывным гудением снопы искр. Они опускаются на плоские придавленные крыши лагерных бараков, чернеющие на фоне слабо отсвечивающего снега. Луны нет. В углах, проходах, закоулках стелется непроницаемая тьма, особенно черная в тех местах, где она прорезывается узкими полосками света, проникающими из плохо занавешенных окон.
Ветер по-весеннему бурный. С навязчивым упорством помешанного носится он, завывая, вокруг разбросанных на большом пространстве, где попало, лагерных строений; словно по нотам, он выводит рулады на колючей изгороди, которая несколькими рядами, высотой в три-четыре метра, тянется вокруг жилых бараков, домов начальства, лагерных складов и цехов лесопильного завода.
Между этими строениями, спотыкаясь и скользя по растаявшему за день и вновь обледенелому, твердому, как железо, снегу, движется человек. Как раз в этих местах ему приходится ходить дозором.
Это называется – нести караул. В чудовищном бараньем тулупе, с ружьем на ремне, дулом вниз, он шагает, дробя гвоздями смазанных жиром сапог маленькие острые бугорки и выбоины, замерзшие к ночи следы дневных шагов. Неуверенно держась на скользком месте, уносясь мыслями далеко от окружающих его невзгод, человек прислушивается к ветру, который, свистя, бьет в лицо.
Он покинул защищенное место, где можно было спокойно спать, и идет навстречу смене: она должна явиться с минуты на минуту. Вообще говоря, нет никакого смысла стоять здесь в карауле. Кому в голову придет проносить что-нибудь в лагерь, или пытаться в такую ночь украсть каравай солдатского хлеба, или тем более бежать отсюда собственной персоной.
Бежать теперь, когда война близится к концу? Какая нелепость!
В том, что война скоро кончится, убежден не только ландштурмист Геппке, так рассуждает весь гарнизон, за исключением, конечно, фельдфебеля лагеря; тот, как и все фельдфебели, почувствовал бы себя душевнобольным, если бы вдруг пришлось прекратить крайне добросовестное выполнение самых нелепых требований службы.
Геппке зол от нетерпения: куда, черт побери, запропастился Казмиржак, который должен его сменить?
Но стихия звуков снова заполняет его. Она надвигается со стороны леса, где ветер, вздымая и угоняя все на своем пути, наметает снег в сугробы, бьет ветви одну о другую, производя время от времени треск, напоминающий выстрелы: это отлетает под напором ветра ставший хрупким от мороза сук.
Звук шагов невозможно различить в этом вое. Поэтому выступивший вдруг из мрака, да еще в черной шинели, ландштурмист Казмиржак налетает прямо на караульного.
– Старина! – облегченно восклицает Геппке. – Ну и обормот же ты! Никак не можешь оторваться от ската!
Ландштурмист Казмиржак, держа, вопреки уставу, трубку во рту, принимает у него оружие. Сменяемый мгновенно сбрасывает тяжелый караульный тулуп. Казмиржак с трудом напяливает его. Ворча, делится он с Геппке своими наблюдениями, сделанными на пути от караульного помещения сюда.
Окна! Отовсюду пробиваются полосы света шириною в палец. Плохо завешены! А кто будет в ответе, если фельдфебель заметит это? Пусть Геппке, – он дружески называет его по имени: Карл, – пусть Карл распорядится так, чтобы окна затыкали поаккуратнее.
Все это – вздор! Не правда ли! Да, такой же вздор, как и вся война. Из-за летчиков! Тут, в Польше! Какие уж тут летчики! Разве что дикие гуси накидают на крыши бомбы. Но приказ есть приказ, и служба остается службой, и водка – водкой. Вот так изгажена вся жизнь.
– А теперь надо затемнить эти дурацкие окна! – еще раз напоминает он. – Спишь себе тут на посту, словно нет на свете ни пароля, ни Клаппки!
Клаппка – это фельдфебель, человек холерического темперамента, он известен необычайной способностью выходить из себя из-за каждого пустяка.
– Эмиль, – говорит Геппке необычным голосом, – старина, мне что-то не по себе. Дружище, я вне себя от того, что нельзя мне домой. И еще этот сумасшедший ветер свистит в ушах. Эмиль, я как одержимый – хочу в отпуск. Я сам не свой от этого.
Казмиржак не отвечает: если Карл воображает, что сказал что-нибудь новое для него или для кого-нибудь в армии, то у него не мозги, а труха в голове.
Но Геппке, со взглядом, как бы обращенным в себя, продолжает исповедь:
– А как поют эти русские, послушай… Там у них революция, Эмиль, мир. Послушай… Домой бы… к верстаку. И старуху бы опять возле себя в кровати… И малыш ползает, держась за ножку стола. Эмиль, повесить бы ружье на первый попавшийся сук и – бежать бы, бежать, чтобы только пятки засверкали! Скоро весна, ты только понюхай, понюхай, как пахнет лес!
Казмиржак наконец влез в тулуп, он вешает через плечо ружье, оно – старого образца, но снабжено новым затвором. Да, он тоже полагает, что неспроста распелись так здешние русские. Там, в России, революция. Есть о чем поразмыслить в карауле от восьми до десяти, хватит даже и на ночную смену – от двух до четырех.
А Геппке все не может остановиться:
– Ничего мне не нужно, только бы очутиться дома, в Эберсвальде, снова стать слесарем Геппке, по воскресеньям заглядывать в ресторанчик «Вальдшлёсхен», сидеть за кружкой пива… И мальчишка тут бы на качелях качался, а старуха вязала бы и болтала о чем-нибудь с Робертихой… А я с Робертом и Вике играли бы в скат… Тьфу, черт, ведь Роберт на прошлой неделе окачурился в лазарете от сыпняка! Нет, совсем голову теряешь, когда вот так призадумаешься, глядя в этот мрак, и нет ничего, что бы тебя ободрило!
Казмиржак тем временем медленно цедит слово за словом. Он считает, что может без опасений поделиться мыслями с товарищем. С заключением мира что-то не ладится. Тут еще слово будет за Америкой, у Вильсона еще достаточно козырей, да и торопиться ему некуда. Подводная война тоже еще не раз подложит свинью, – так что дело не так уж просто.
Но Геппке слишком погружен в себя, и рассуждения подобного рода не доходят до его сознания.
– Эмиль, – говорит он, подходя к дверям караульного помещения, – завалюсь-ка я и отосплю свою порцию. Во сне по крайней мере не помнишь своей беды. Да, дружище, сон! Пришлось дожить до сорока лет, чтобы начать жить только во сне. Если так будет продолжаться, я сойду с ума, Эмиль…
Но Казмиржак сердится.
– Счастливых тебе сновидений на матраце из стружек и на бумажной подушке, со вшами в придачу, – раздраженно бросает он приятелю. – Может быть, мир и наступит когда-нибудь, по крайней мере на нашем фронте! Но мир только на нашем фронте – чепуха! Все мы должны были бы сделать, как русские, – швырнуть ружьишки, и – точка!
Это доходит до сознания ландштурмиста Геппке, об этом он уже думал давно.
– Нам бы только начать, – шепчет он, робко озираясь. – Но разве мы рискнем!
С этими словами он открывает дверь тамбура караульной будки, откуда в ночной воздух ударяет целое облако человеческих испарений, и оставляет Казмиржака одного нести караул. Тот начинает обход лагеря.
«Сказать бы во всеуслышание, – думает он. – Ведь это можно сказать всем, ведь это правда! Конечно, нам надо бы начать первыми! Но мы не решимся на это. Те, там, наверху, здорово нас замундштучили!»
Под его ногами хрустит промерзшая земля, он ходит, пристально уставившись в носки сапог, и слушает, слушает хоровое пение русских военнопленных в бараке номер три.
Там, где под тупым углом смыкаются третий и четвертый бараки, какая-то фигура крадется из глубокого мрака к колючей изгороди – человек, у которого ноги вот-вот подкосятся от страха и возбуждения. Он благодарен грозной и печальной песне за то, что она заглушает дрожь его собственного сердца. Русские поют ту песню, которая потрясала тюрьмы в 1905 году, когда царские палачи вели на казнь приговоренных к смерти революционеров. Это простая мелодия, чарующая своим ритмом, мелодия, какую могла создать лишь цельная душа глубоко музыкального и исстрадавшегося народа.
Внимание Гриши крайне напряженно, когда он крадется последние пять-шесть метров по едва освещенному пути до первого ряда колючей проволоки и затем сильным нажимом клещей перекусывает проволоки – три, четыре, пять; но все же до его внутреннего слуха доходят слова, которые поют товарищи, слова, выражающие обет: не забывать павших и помогать живым.
Слабо натянутая колючая проволока, звеня, отскакивает. Образовавшаяся лазейка – к счастью, он выбрал место в тени, отбрасываемой бараками, – через несколько секунд расширяется настолько, что можно просунуть сначала вещевой мешок и узел с одеялом, а затем пробраться самому.
Теперь уже отступление невозможно, теперь попытку к бегству нельзя ничем замаскировать. Обливаясь поч том, весь дрожа, Гриша устремляется вперед, к следующей линии проволочных заграждений.
Он останавливается у лагерного склада с шанцевым инструментом, чтобы перевести дух. Теперь он проклинает пение, оно может помешать ему различить шаги часового, если тот приблизится к нему. К счастью, пение тотчас же обрывается. Он знает, кто несет караул. Казмиржак очень строг к военнопленным, хотя мог бы разговаривать с ними по-польски. Несмотря на это, Грише на мгновение становится жаль, что, может быть, этому человеку придется – кто знает, когда откроется побег? – поплатиться за его, Гриши, поступок.
Гриша пробирается через восточную часть лагеря. До сих пор при попытках к бегству – в последние девять месяцев их было четыре – люди устремлялись к западу, к расположенному верстах в сорока от лагеря городу, население которого, озлобленное против немцев, давало беглецам приют.
Клещи звенят, щелкают, прокусывая проволоку, а ветер делает свое дело, скрадывая подозрительные шорохи. Здесь вольная воля для его разгула, от его леденящего дыхания почти мертвеют пальцы.
Теперь опасность для Гриши представляет широкое, почти пустое пространство между проволочным заграждением и обеими мастерскими. Снопы искр бесшумно вылетают из небольших дымоходов раскаленных печей, в которых трещат дрова. Совсем близко такает мотор, питающий жилые помещения электричеством. После бегства двоих дезертиров, стоившего теплого местечка фельдфебелю Бушу, начальство задумало осветить весь лагерь электрическими дуговыми фонарями. Но так как опасность воздушных налетов тогда действительно не позволяла прибегнуть к такой мере и к тому же был получен приказ об экономии угля, то эта надежнейшая мера не была осуществлена.
«После моего побега, – думает Гриша, – они уж, наверно, все осветят здесь. А друг Алеша, пожалуй, попадет в карцер из-за клещей. Но, – соображает он далее, – но, может быть, он выйдет сухим из воды и подозрение не падет на него».
Гриша напряженно вглядывается в темноту, эти мысли бегут автоматически, без действенного участия его сознания, которое, словно ударник винтовки под действием пружины, целиком устремлено вперед.
Он вбирает воздух, стискивает зубы. «Пора!» – думает он и тихонько скользит в своих тяжелых сапогах по большому, напоминающему двор, полутемному пространству.
Он стремится туда, к опушке леса, где на рельсах узкоколейки стоят вагонетки. Здесь сложен у колючей изгороди штабель напиленных для завтрашней погрузки досок.
Чтобы ускорить работу, грузчики незадолго до шабаша стали передавать друг другу длинные плоские доски прямо через проволоку. Таким образом, в этом месте проволочные заграждения оказались прикрыты досками как извне, так и изнутри. Конечно, это убежище могло сохраниться лишь до утра, когда с подвозом новой партии напиленных досок возобновится работа.
Но до тех пор – это ясно – никто сюда не заглянет. Может быть, завтра, когда при распределении работ обнаружится отсутствие военнопленного номер 173 и возбуждение охватит весь лагерь, об этих досках вообще забудут, и они пролежат здесь до заключения мира! Или же, наоборот, строго соблюдая служебный распорядок, ими займутся тотчас же. Кто знает? Но сейчас Гриша, слегка оцарапавшись о проволоку, ныряет в темный закоулок. Он может считать, что его бегство – до завтрашнего утра, до половины восьмого – удалось.
Ветер жалобно стонет, ударяясь о проволоку. Ландштурмист Казмиржак ходит дозором. Все идет своим чередом.
Американцы, думает Казмиржак, еще натворят дьявольски много бед. Известно, какие фортели они умеют выкидывать. Он сам был там, работал, прикопил доллары и в 1912 году вернулся обратно. И, конечно, свалял дурака! Он жил в Истенде, среди евреев, хорошо зарабатывал. Американцы умеют взяться за дело и, раз вцепившись, крепко, как бульдоги, держатся за него. Они понастроили железных дорог, выдумали небоскребы, сделали так, чтобы Ниагара вертела турбины, – им есть чем похвалиться.