Текст книги "Спор об унтере Грише"
Автор книги: Арнольд Цвейг
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 31 страниц)
– «Всем бы поровну жратва – давно бы кончилась война», – декламирует пехотинец с завернутыми погонами (чтоб нельзя было прочесть номер его войсковой части, подлежащей переброске) давно уже запрещенные – слишком выразительные – стихи.
А ефрейтор – у него на руках «гранд», но он потерял хладнокровие и не в состоянии использовать этот шанс – опять повторяет:
– Дело это не простое. О нем надо хорошенько пораздумать.
– Многие о нем думают, – подтверждает шофер. – Палесский из обоза уже: написал об этом брату, тому, который у Борзига[6]6
Машиностроительный завод в Берлине (район Теглиц).
[Закрыть]. Понимаешь? Вот и будет им о чем посудачить за обточкой гранат.
Артиллерист кивает:
– Да, есть о чем подумать, что и говорить! Им совсем не вредно знать, что делается здесь.
– Да, – говорит сидящий посредине, – им невредно знать. Сегодня после обеда я напишу об этом и моему шурину, Паулю. Он опять работает в Глеофских рудниках, у поляков, в Верхней Силезии. Их там тоже надувают вовсю, как и нас… А это кто?
К ним подходит, широко расставляя ноги, рыжий унтер-офицер в поношенном мундире землекопа, в сдвинутой на затылок фуражке, с рюмкой в руках и сигарой между пальцев. Он слегка подвыпил и стал раздражителен. Он останавливается в проходе и оглядывает всех присутствующих: кто пьет пиво, кто играет в карты, а двое, несмотря на шум, строчат открытки домой. Бросается в глаза орден железного креста на его солдатском мундире. Этот знак отличия у солдата или у унтер-офицера все еще большая редкость и говорит о необыкновенных подвигах.
– Что вы имеете против дождя? – сердито говорит он на фризском наречии одному из артиллеристов, споривших о погоде. – Дождь нам крайне нужен, дождь поднимает настроение в окопах и траншеях. При хорошей погоде, скажу я тебе, и война не в войну. Но стоит выпасть дождю, тут все и свирепеют.
Он начинает напевать прокуренным басом.
Жирный пес у капитана, гик-гак!
Кучка солдат у стойки весело и шумно смеется. Очевидно, это его однополчане – пехотинцы, несущие на своих плечах главное бремя войны.
– Походную песню! Начинайте! Герман!
Какой-то ефрейтор раздраженно спрашивает:
– С ума они, что ли, спятили? Распевать штурмовую походную песню здесь, под носом у штаба! В карцер захотелось им, что ли?
Унтер в ответ обзывает его идиотом.
– Это наша песня, каждый офицер в полку знает ее. Айда, ребята, хором припев! – И он затягивает на мотив «Мельница у бурного ручья» песню о капитанской собаке, а его товарищи, заразившись ухарством запевалы, подхватывают припев на мотив «Берлинской красотки».
Он запевает первую строфу:
Жирный пес у капитана, гиг-гак!
Жрет котлеты беспрестанно, гик-гак!
А солдату и капуста хороша,
А солдата заедает вша.
Еще нерешительно, вполголоса, хор подхватывает;
Эх, да марш вперед, марш вперед…
Юфи-фа-ле-рас-са-са,
Марш вперед, марш вперед,
Юфи-фа-ле-ра.
Офицеры едут в отпуск все подряд, фик-фак!
А солдат торчит в окопах год – и рад, цик-цак!
Вместо перьев стружками постель набьет,
Если холодно, так песню заведет…
Марш вперед, марш вперед,
Юфи-фа-ле-ра-са! —
громче и увереннее несется по комнатам со стороны стойки. Слушатели сидят в оцепенении, или стоят бледные, или робко втягивают голову в плечи. Бешеная ярость овладевает солдатами. Теперь моет уже не только унтер с огненной бородой и широко раскрытыми глазами, но и вся кучка пехотинцев с завернутыми кверху, круглыми, как валики, погонами на плечах…
А подохнет – что ж, он долг свой выполнил, пик-пак!
И назавтра в сводку он попал, шник-шнак!
Все жиреет жирный спекулянт-паразит,
А в колючей проволочке чей скелет стучит?
Эй, да марш вперед, марш вперед, —
разносится по всему помещению.
Не осталось ни одного «штабиста» (за исключением двух примерных писцов комендатуры), который не был бы захвачен отчаянием этой хоровой песни.
Юфи-фа-ле-ра-са! —
беснуется песня так, что стекла дрожат. И с последним «юфи-фа-ле», ударяющим в сводчатый потолок, ликование и шум заполняют серую от облаков табачного дыма комнату. Солдаты счастливы. Они отвели душу.
Сержант Гальбшейд, который дрожит за свое доходное местечко, все время стоит спиной к гостям. В случае, если возникнут неприятности, он скажет, что не разглядел певцов. Был ли в воскресенье утром среди гостей некий рыжебородый унтер с железным крестом, фрисландец или, может быть, рейнландец? Нет, такого он вовсе не приметил.
Чувствуя вокруг себя бурное, беззаботное веселье, он наконец благодушно оборачивается. И надо сказать, что если бы в его жилах не текла спокойная тюрингская кровь, он испугался бы. Перед самым его носом, у стойки как из-под земли вырастает фигура дивизионного пастора в кавалерийской шапке на маленькой голове, с лиловыми обшлагами и воротом, с маленьким серебряным крестом на шее, По-видимому, среди всеобщего шума он вошел сюда совершенно незаметно. Дружелюбно улыбаясь, он хвалит пехотинцев за веселое настроение.
– Молодцы, ребята, так и надо, повсюду дух бодрый, веселый, боевой! «Furor teutonicus и марш вперед!» – так, кажется, поется в вашей песенке?
Миролюбиво ухмыляясь, унтер отвечает, что, к сожалению, солдаты уже кончили песню. Пастор с юношеским, обрамленным бородкой лицом выражает сожаление, что не прослушал всей песни, и затем слегка поворачивается к Гальбшейду: он присылал сюда своего денщика за сигарами, по-видимому, тут произошло недоразумение, ему хотелось получить целый ящичек.
– Это сигары марки… – и он близорукими глазами наклоняется к записной книжке с вытисненным на ней железным крестом, – марки Вальдвебен, шесть пфеннигов штука.
При иных обстоятельствах унтер Гальбшейд, может быть, и мигнул бы господину пастору, чтобы тот, несмотря на дождь, вышел с ним за дверь или заглянул к нему в другое время. Но теперь в воздухе еще носятся звуки песни, вокруг стоят изнуренные, костлявые окопные кроты, с любопытством разглядывая этого целителя душ в элегантно скроенной сутане, который пытается раздобыть контрабандой сигары… И успокоительным тоном старого трактирщика, – а он и в самом деле был им, – унтер Гальбшейд уверяет попа: пусть господин пастор извинит, но ведь ему самому доподлинно известно, что буфет имеет право продавать сигары только нижним чинам и только по шесть штук в одни руки. А господин пастор ведь пользуется услугами маркитантской лавки и офицерского казино.
Покупатель слегка краснеет.
– Как раз этой марки я там не найду. Ведь и я тоже, собственно, как бы нижний чин, – нерешительно бормочет он.
Солдаты – поскольку они прислушиваются к разговору, – настоящие нижние чины, только тактично улыбаются.
Они не хихикают, не хохочут во всю глотку – господь бог и так понимает их; поэтому Гальбшейд продолжает настаивать на том, что он знает свои обязанности.
Пастор кусает нижнюю губу желтыми, прокуренными зубами. В это время появляется Гриша и докладывает «хозяину»:
– Все готово, все уложено. Есть еще какая-нибудь работа?
Гальбшейд пытается использовать появление русского, чтобы облегчить пастору отступление. Зачем ему, миролюбивому унтеру, ввязываться в ссору с образованным человеком, да еще таким, который сидит за одним столом с его превосходительством? И он деловито и дружелюбно обращается к Грише:
– Надо открыть ящики с пивом, мой помощник скажет, сколько именно. Распаковать товары до обеда – разложить на полки табак, сигары вниз, в ящики, а сигареты – на стол.
– Есть, унтер, – подтвердил Гриша и, равнодушно скользнув взглядом по пастору, лишь слегка задержался на висевшем у его ворота серебряном кресте и собрался уходить.
Но господин пастор Людекке полагал, что ему надо сгладить впечатление от своего поражения: ведь не зря же он носит в конце концов офицерские краги из красивой коричневой кожи.
– Что это за чучело околачивается здесь? – накидывается он на Гришу. – Не знаешь, как честь отдавать, что ли? – говорит он. – Месяцами торчит здесь и порядков не знает? Придется проучить! Доложить в комендатуру! Как зовут солдата?
Гриша молчит. Почему-то он не может отвести глаз от креста, висящего на шее священника. Правда, это не настоящий, не православный священнослужитель, но все же…
Внезапно за его спиной раздается спокойный голос буфетчика, неграмотного портового рабочего:
– Таков уж приказ штаба, господин пастор: при работе отдавать честь не полагается.
А Гриша думает про себя: после смерти нет никакой другой жизни! Вот такие люди уверяют нас в обратном… Ничего они не знают…
И отвечает по-русски, не по-немецки:
– Я бедный человек, зовут меня Григорий Ильич Папроткин, унтер-офицер. До сих пор градом на меня сыпались всевозможные беды, но пока я никому не причинил зла. Григорий Ильич Папроткин, подследственный заключенный, – с ударением повторяет он еще раз по-немецки.
– Мы можем и свидетелей спросить, – скромно раздался вдруг из-за двери бас буфетчика. – Кто из ребят видел русского за работой?
Но господин Людекке уже удовлетворил свое самолюбие.
– Мы еще встретимся, – величественно кивает он, готовый к отступлению, поворачивается и уходит, торопливо семеня мелкими шажками, словно князь, закончивший аудиенцию.
Гриша тем временем присел на скамью, в стороне, он весь дрожит.
Что он – полотенце, о которое любой может вытереть руки? Что он – преступник? Как с ним обращаются?
Между тем солдаты распространяются о правах полкового священника или стараются оправдать его поведение – ведь ему в конце концов нелегко: дома поди, у него шестеро ртов, пусть Вильгельм (Гальбшейд) не затевает ничего, он и так наживается на каждом шагу. Гриша наконец начинает понимать, что произошло. Он подымается и, с трудом переставляя ноги, выходит. Гальбшейд кричит ему вслед:
– Не бойся ничего, в комендатуру он заявлять не станет!
В кладовой Гриша осторожно достает и прячет «свою» бутылку водки в широкие, длинные холщовые штаны. Правда, горлышко выглядывает из кармана, но бумажный мешочек прикрывает его.
– Я передумал, – объясняет Гриша буфетчику, – и решил все-таки взять бутылку с собой в камеру.
Тот одобряет:
– Хорошее средство против неприятностей и пасторов. Эх, и недотепа же ты, русский. Ну, ладно, мы с тобой не обидчивы!
Гриша улыбается в ответ.
Тем временем ефрейтор в соседней комнате объявил «большой шлем»; шофер в это время распространялся о том, что в армии каждый устраивает свои делишки.
– Что касается большого шлема, мы заткнем тебе его в зад, – победоносно закончил он, бросая свою карту на стол.
Глава шестая. Кое-что проясняетсяВ эти дни какие-то таинственные силы стремились оказать давление на генералитет.
Носились темные слухи, что ради спасения отечества придется установить диктатуру верховного военного командования. Ведь в один прекрасный день депутаты рейхстага могут сказать свое слово. Если рейхстаг, за которым стоит большинство избирателей, серьезно потребует заявления о восстановлении Бельгии, придется распустить депутатов по домам и показать, насколько дело пойдет лучше без них.
Папа римский был бы в восторге, если бы ему удалось заставить Германию – протестантское государство – поступиться своими условиями мира и своими завоеваниями. А тут еще в дело впутались эти наглецы испанцы со своими предложениями об Эльзас-Лотарингии и немедленном мире. Да и Австрия затевала какие-то каверзы. За будущее Германии верховное командование почитало ответственным только себя, только оно отдавало себе отчет в территориальных потребностях великой державы, и на болтовню о мире ответило новыми большими победами на востоке.
Его величество, к сожалению, поддался уговорам. Приходилось – не впервые – действовать более по-прусски, чем действовали сами Гогенцоллерны.
Его превосходительство фон Лихов яростно противился всем этим проискам.
Это безответственно, кричал он Винфриду. Конечно, Бельгию следовало бы вернуть. Никакие «фламандские» движения – все это шито белыми нитками – и никакие влияния не могут заставить Германию присоединить к прусскому населению, и без того пестрому по своему составу, еще и бельгийцев! Земель на востоке захвачено достаточно. К чему же, черт возьми, позволять всем забиякам, вроде Шиффенцана, людям, у которых хватает времени и охоты вмешиваться в его юрисдикцию и в дела его совести, – зачем позволять им своим чванством еще больше восстанавливать народ против военных? Разве и в самом деле неизвестно, что армия, настоящая армия, жаждет мира – и чем скорее, тем лучше?
И в этом духе фон Лихов продиктовал длинное письмо, адресованное кругам, непосредственно близким к его величеству. Там, в военном кабинете кайзера, у Лихова благодаря его открытому, веселому бранденбургскому нраву были хорошие друзья.
– Выпад против Шиффенцана мы лучше опустим, – сказал он, когда Винфрид прочел ему письмо. – Намечет Бьюшева он больше не заикнется, а если его политика ложна, то пусть кто-нибудь другой отщелкает его по носу.
В ответ на это Винфрид сделал огорченное лицо и пожал плечами.
– Дорогой дядя, давайте оставим эту фразу. Шиффенцан себе на уме. Не думаю, чтобы он сказал уже свое последнее слово.
Но письмо ушло в том виде, как этого хотел Отто фон Лихов. Правда, без благословения его адъютанта.
И вот вчера после обеда военный судья Познанский взял за локоть обер-лейтенанта Винфрида и увлек его за собою, к угловому столику, выпить кофе. В его руке тотчас же зашуршал лист бумаги – обыкновенный лист, на котором принято писать копии, – с отпечатанным на машинке текстом, не совсем грамотным и без подписи. Сегодня утром он получил его полевой почтой на дом. То, что здесь написано, надо принять к сведению.
«Уважаемый господин военный судья, должен заметить, что я простой денщик и не вправе подписывать свое имя. Тем не менее у меня есть важное сообщение для господина военного судьи. Господину судье не следует думать, что дело несчастного русского уже брошено в корзинку для бумаг. Один чиновник высокого ранга уже позаботился о том, чтобы оно опять всплыло на поверхность. Я хочу только предупредить господина военного судью: одно высокопоставленное лицо все еще интересуется этим делом. Умоляю вас не выдавать меня, – не хотелось бы полететь к черту, но ничего не могу поделать со своей совестью. Я случайно узнал об этом и считаю себя обязанным сообщить вам об этом. Прошу вас, не выдавайте меня».
Винфрид сначала неохотно пробежал глазами письмо, затем вчитался внимательнее и, наконец, выжидательно уставился в очки Познанского. Тот кивнул.
– Для меня это письмо не явилось неожиданностью. Но сам мудрый Соломон не мог бы предсказать, что воспоследует за этим. Если бы Шиффенцан не был так занят в эти дни, он уже давно преподнес бы нам этот подарок. Легко можно себе представить, чем теперь занята его голова. Через десять – двенадцать дней мы прочтем об этом в военных сводках.
Про себя лейтенант Винфрид подумал: «Ничего ты не можешь представить себе, к счастью. Если бы прежде, чем правительство одержит верх, кругом стали бы толковать о том, что разыгрывается между Комитетом семи, правительством и генералитетом, то, пожалуй, бомба взорвалась бы. Странно, – продолжал он размышлять, – теперь и мне самому заключение мира представляется словно взрыв бомбы. Немало пройдет времени, прежде чем удастся избавиться от этих проклятых военных ассоциаций».
– О чем вы задумались, дорогой? – услышал он вдруг вопрос Познанского, и, в совершенстве владея собою, не колеблясь ни секунды, Винфрид спросил:
– Может ли приговор быть приведен в исполнение, пока он еще покоится у вас под замком?
Познанский лукаво посмотрел на него:
– Вопрос поставлен удачно. Конечно, нет. Поскольку дело в наших руках, ни один человек не в состоянии дать ему ход.
– В таком случае я именем его превосходительства передаю вам, господин военный судья, служебный приказ: выдавать все документы и приговор только на основании точного письменного распоряжения его превосходительства. Вы отвечаете, – прибавил он серьезно, – за точное выполнение этого приказа.
Познанский быстро поднес руку к тому месту, где полагалось быть фуражке, и сказал:
– Слушаю, господин обер-лейтенант.
Затем оба засмеялись и в один голос сказали:
– Так-то!
Но Познанский тщательно сложил записку и хлопнул по ней ладонью:
– Пусть Вильгельми испишет теперь хоть стопу бумаги! Коллеге и карты в руки! Жаль только, что этот храбрый парень не подписал своей записки. Мы бы его успокоили. Наверно, это кто-нибудь из писарей Вильгельми.
– Нет, – сказал Винфрид, еще раз взглянув на бумагу. – Я полагаю, что это настоящий денщик. Писарь насажал бы побольше ошибок, чтобы более смахивать на денщика.
Познанский согласился. Автором письма мог быть и денщик.
Кто мог бы предположить, что Эмили Пауз, маленькая возлюбленная и повелительница судьи Вильгельми, собственными пальчиками отбила на машинке эту записку, чтобы насолить своему шефу! С видом самодовольно-спокойного супруга он уже считал ее своей неотъемлемой собственностью. Разнообразие полезно для здоровья. Однако то обстоятельство, что из всех благотворных волнений она предпочла именно это, объяснялось ее настоящей душевной добротой.
Ей казалось ужасным, что этого несчастного русского ни за что ни про что, только в угоду Шиффенцану, посылают на смерть. Она знала, как злопамятен Вильгельми, как он был обижен неким телефонным разговором и какую злобу питал с тех пор к Лихову и его окружению. И почему бы ей, собственно, не приложить руку к спасению невинного?
В тот поздний августовский вечер она была особенно шаловлива и смешлива в объятиях Вильгельми.
– Не визжи так громко, – недовольно заметил он.
Уже украсились плодами величиною с вишню каштановые деревья, день становился короче, а падающие звезды стремительно прорезали в ранние холодные сентябрьские ночи огромное звездное небо над восточной равниной.
Дни – на фоне голубого неба – по-прежнему стояли ясные, сияющие, словно созданные для атак и для обострения страданий мучимых жаждой раненых.
Вокруг Мервинска сооружали новые лазаретные бараки. Вновь понадобился Тевье, низенький столяр с козлиной бородкой; он целыми днями сколачивал вместе с Гришей двери из сосновых или еловых досок с широкой перекладиной наискось и отверстием для замка. Они работали на своем старом месте, на заднем дворе комендантской тюрьмы, и разговаривали между собой по-русски. Но теперь – это было нововведение – где-нибудь поблизости располагался ефрейтор Герман Захт, постоянный страж, с ружьем между ног.
Этим распоряжением ротмистр Бреттшнейдер безмолвно давал понять, что его влияние в Мервинске еще не иссякло. Он поставил Гришу под дуло ружья, при этом в его просвещенном мозгу мелькали какие-то неясные воспоминания об эпизоде – то ли он прочел его в каком-то романе, то ли слышал со сцены, не все ли равно, – в котором кто-то кого-то поставил под меч – эффектно! Он отчетливо представлял себе, как с потолка спускается меч, привешенный на конском волосе, а внизу, ничего не подозревая, стоит человек, так что при падении меч неминуемо попадет ему в темя, то есть в наиболее чувствительное место мозговой оболочки.
Первое появление Германа Захта – между прочим, в качестве стражника, он мог целыми днями приятно покуривать, читать или писать письма, если только сам не принимал участия в беседах, – вызвало один из тех разговоров между столяром-евреем и его помощником, которые велись целыми днями: спокойные намеки чередовались с выразительными паузами. Тевье, этот желтолицый старик с седой козлиной бородкой и глазами, вокруг которых легли складки юмора – юмора, торжествовавшего даже над голодом, – оказалось, знал, как и все его окружение, о повороте в судьбе Гриши.
С помощью Гриши он распиливал на козлах под каштанами доски одинаковой длины, обстругивал их на столе, сооруженном во дворе из толстых балок и трех деревянных козел, а склеивал их в сарае. Гриша, постепенно усвоивший все навыки столярного дела, помогал ему или работал самостоятельно, в то время как Тевье набивал трубку дешевым табаком из солдатского буфета – табак выдавался ему в счет заработной платы.
Они прекрасно уживались друг с другом. Их взаимная симпатия возникла на испытанной почве общих унижений, лишений, осуждения немецкого засилья. Однако Тевье, с мудростью старого человека, взирал на эту молодую нацию, которая еще не постигла бесплодности всех завоеваний, начиная с Ахашвероша (Ксеркса) и кончая Бонапартом. Между тем какой-нибудь столяр – какой-нибудь Товья или Тевия – уже во времена Александра Македонского пользовался пилой и рубанком. Гриша же лишь возмущался непонятным и странным отношением немцев к нему самому. Конечно, немцы – солдаты. Ясно: солдатами им и надлежит оставаться. Чудесно и безумно целиться в противника; или швырнуть в толпу солдат ручную гранату; или, ощерившись от ярости, броситься на врага, штык на штык, и так отшвырнуть его, чтобы тот отлетел, да еще сломал бы себе шею; в любую минуту готовиться встретить опасность, которой угрожает тебе ружейный ствол или метательный снаряд врага. Но теперь уж хватит. Померялись силами. Теперь пора заключать мир.
Гриша до всего додумывался с трудом. Чтобы выяснить причины своих долгих страданий и безысходных кошмарных метаний, он должен был жертвовать многими часами ночного сна.
Гриша часто ловил на себе взгляд Тевье пытливо заглядывавшего ему в глаза. Глаза Гриши – смутно чуял Тевье – выражали, может быть, нечто другое, чем слова, срывавшиеся с его уст. Эти глаза растерянно, беспокойно чего-то доискивались. В том, как они перебегали с одного предмета на другой или застывали в неподвижности, в том, как они искали и вдруг становились пустыми, таилась напряженная пытливость, которая о многом говорила старому столяру.
– Оставь, – сказал Тевье. – Я всегда считал, что все это неважно, важно лишь то, что сказано в священном писании.
И тут же подумал про себя: в священном писании сказано – не убий. И еще ранее: если кто пролил кровь человеческую, то кровь его будет пролита человеком. Конечно, в том же писании так много убивают и так много проливают крови человеческой. Связать воедино эти противоречия – задача мудрецов. Но, может быть, его слова обижают русского или отнимают у него уверенность? По глазам видно, что внутри у него происходит что-то такое, о чем он и сам, может быть, еще не догадывается. А как раз это, по мнению Тевье, заслуживало самого серьезного внимания.
Поэтому он дал Грише высказаться о своем деле и узнал о том, что его, Гришу, взял под защиту генерал, но люди, сидевшие где-то далеко, в Белостоке, отнеслись к нему по-иному.
– Генерал, – сказал Гриша, – обещал мне, что со мной ничего не случится. Ведь это просто смех, они хотят повернуть дело так, как будто Бьюшев жив. А на самом деле он гниет в лесу, за тридевять земель, за сотни верст отсюда. Все это подтвердили свидетели, все знают – и военный суд, и судьи, и лейтенанты, и ландштурмисты, что это чистая правда. И вдруг ротмистр приставляет ко мне этого ефрейтора с ружьем, будто я опять собираюсь бежать. Олухом он считает меня, что ли?
Дважды подряд, когда он произносил слова «бежать» и «олух», ему вспомнилась Бабка, и он невольно покачал головой.
Тевье смазал клеем гладко обструганные доски по продольной стороне и с помощью Гриши зажал их в тиски, чтобы они сохли, не сдвигаясь с места.
– Дело не в том, – сказал в раздумье Тевье, – должно быть, за комендантом стоит кто-то, для кого важен лишь приговор, а не справедливость, лишь твоя смерть, а не истина. Этот человек, там, в тылу, никогда не видел тебя – этот великий Шиффенцан, подписывающий столько приказов и красующийся на портретах, – ясно, что под всем этим что-то кроется. Во всем этом есть какой-то смысл. Этот смысл нужно уразуметь, если хочешь правильно жить. Я поищу в гемаре, там, наверно, найдется какое-нибудь толкование.
– Кто-то целится в меня, – невольно простонал Гриша.
Он тут же обругал себя, опасаясь, как бы Тевье не высмеял его, но столяр, воспитанный в совсем ином духовном мире и из вечера в вечер страстно отдававшийся чтению священных книг, только сказал:
– А почему бы и нет? Но все это очень странно. Пока все это напоминает двух собак, дергающих одну веревку, и веревка – это ты. Более сильная собака отгонит другую, но только та, у которой более крепкие зубы – растреплет веревку. Или еще иначе: ты – кость, за которую дерутся две собаки. Более сильная вырывает кость у другой, более слабой, но только та, у которой зубы острее, сумеет перегрызть кость. Каждое мгновение в мире имеет свой смысл.
С этими словами он втыкает кисть в большой горшок с кипящим клеем и начинает пригонять новые доски. Изогнутая деревянная трубка свисает из-под жидких клочьев его прокуренных дожелта усов.
– А что нужно знать, чтобы разгадать смысл происходящих событий? Надо знать, для кого важен исход этих событий. Два человека бросают жребий – тут исход важен для кидающих жребий, но не для самого жребия.
Гриша внимательно слушает.
– Я не жребий и не веревка. Ведь и за меня Христос умер на кресте.
Тевье, проверяя на ощупь гладкость обеих выструганных досок, говорит:
– Пусть так, а что говорит монета, которую бросают вверх? Я такая же неподдельная, как и другие, у меня есть орел и решка, и отчеканили меня на том же станке. И все же человек оценивает монету по ее стоимости.
Гриша бормочет:
– Человек есть человек, а монета есть монета. Генерала и унтера нельзя сравнить с двумя монетами.
Столяр спокойно вынимает из горшка кисть и помахивает ею, чтобы дать клею стечь.
– Хорошо, – говорит он, – очень хорошо. Но кто говорит о генерале? Может быть, тут дело в чем-то большем? Может быть, в народах? Почему бы и не так?
И он начинает рассказывать Грише старую историю о праотце Аврааме, о том, как он говорил с богом.
– Не то чтобы он разговаривал с ним, он только боролся за Содом. Он сказал: почему ты хочешь уничтожить этот большой город? А вдруг там найдутся пятьдесят праведников. Бог уступил: он не разрушит город, если там найдутся пятьдесят праведников. Ты думаешь, он не знал, что в Содоме не найдется пятидесяти праведников? А когда Авраам проявил слабость и стал торговаться, предлагая сорок пять и тридцать праведников за помилование, за спасение большого города Содома, – ты думаешь, бог не знал, что в Содоме не найдется и десяти праведников? Дело вовсе было не в праведниках и не в их количестве. А в том, чтобы наш праотец Авраам показал, присуще ли ему все человеческое или нет… А разве он не был человеком, что ли? А теперь давай подумаем о праведниках – понятно?
Тевье уже давно сбился на речитатив, каким в школе читали талмуд, и в экстазе покачивался телом взад и вперед.
– Если бы в Содоме нашлось десять праведников, то город не погиб бы. А это, в свою очередь, зависело от них – быть или не быть им праведниками. Им было известно, чего господь требовал от них: это было очень просто. Он не заставлял их, как евреев, выполнять шестьсот тринадцать велений. Им было вменено в обязанность блюсти всего семь заповедей Ноя, и тех они не выполняли. Прекрасно! Предположим, что нашлось бы десять праведников или, скажем, девять и один колеблющийся. Если бы он решился стать праведником, то разве он сделал бы это для себя? Нет, он спас бы город. Праведность праведных в Содоме – это лишь знак, Гриша. Взглянуть на этот знак, и сразу понятно, что за город. Так мне кажется. Пятьдесят праведных – жирный знак, десять праведных – тоненький значок, а ни одного праведника – это злой знак, понятно? Говорю тебе: наши времена хуже, чем времена Содома и Гоморры. Так мне кажется. Теперь посмотрим далее, понимаешь? Вот человек, он приговорен к смерти. Ясно, – что он невинно приговорен к смерти, Многим ясно, что он невиновен. Если верх возьмет правда, если его признают невиновным, тогда, значит, в Содоме есть десять праведников, и город не будет разрушен. Если же правда не возьмет верх, если приведут в исполнение приговор, ложность которого известна всем, тогда, Гриша, в Содоме нет ни двадцати праведников, ни десяти и ни пяти, и гнев божий с огнем и серой обрушится на него. И весь великий Содом с кайзерами, князьями и генералами будет разрушен. А теперь заметь себе….
Но вдруг он замолчал. На его щеках уже играли два розовых пятна, а глаза, обыкновенные глаза старого еврея, сверкали гневом – он ратовал за царство божие на земле. Но вдруг он запнулся, в его страстный экстаз вдруг вторглось лицо Гриши.
Унтер молчал. Он открыл рот, словно задыхаясь, и полными ужаса глазами смотрел на своего товарища по работе.
– Довольно! – хрипло прокричал он наконец. – Довольно, я погиб. Ох, это так… Кто-то гонится за мной. Но не ради меня самого. Я всегда думал – кто станет утруждать себя из-за меня. Ведь я только вошь. Но если дело обстоит так, тогда, конечно… И капля может переполнить чашу, от спички может загореться целая степь.
Но Тевье, не беря, однако, назад ни слова из своей речи, стал успокаивать Гришу.
– Почему – погиб? Это не так. Почему бы справедливости не восторжествовать даже у немцев? Ведь тут в дело втянут генерал, обер-лейтенант, военный суд, целая дивизия! Ты не можешь еще сказать: все кончено. Покамест чашка весов больше клонится в сторону жизни. Но слушай: худо тебе будет или хорошо – это гораздо важнее для немцев, чем для тебя. Я имею в виду – ты уж прости – твою жизнь. Что может быть для тебя важнее? Но ты ведь видишь: государства и великие народы, русские, немцы, имеют гораздо большее значение, чем какой-нибудь унтер.
Гриша представил себе свою роту, полк, кишащие народом позиции; услышал грохот снарядов – вот они с жутким свистом и воем домчались и рвутся перед глазами; он видит товарищей с разорванными в клочья телами, с обрубками рук, истертыми в порошок лицами, истекающих кровью, они лежат словно проколотые дырявые мешки. Он видит полки, дивизии, черные поля с людьми, а за ними – словно на карте – поля, города, леса, в полях – люди, женщины, убирающие хлеб, дети, играющие в камешки на порогах домов или отправляющие у забора естественные надобности, он видит слюнявых стариков; в своем слегка неуравновешенном состоянии он в самом деле вдруг узрел государства и народы; и, побежденный образом мышления столяра, сказал:
– Конечно, я – вошь. Но Россия – она кое-что значит!
– Конечно, – весело отозвался Тевье. – Она кое-что значит! И Германия кое-что значит! А евреи? Разве они ничего не значат? А поляки – разве и их не бог создал? В том-то и дело! Будь совершенно спокоен. Что может случиться с тобою? Только хорошее! Я сразу понял: над тобой что-то тяготеет. Как ты думаешь, успеем мы еще закончить дверь до обеда? Сходи, Гриша, за гвоздями. Надо бы их побольше достать. Там, в сарае, на земле, еще лежит пачка двухдюймовых. Длинноваты они, но все же возьмем их. Почему нет? Загнутые гвозди держат еще крепче.