Текст книги "Спор об унтере Грише"
Автор книги: Арнольд Цвейг
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 31 страниц)
Его превосходительство уставился на эту заплату. Грустный вздох на мгновение задержал его дыхание.
«Эта вшивая война стоила жизни и этому бравому молодцу. И все нет ей конца. Если верить некоторым признакам, она, пожалуй, опять развернется на этом фронте».
При всей самоуверенности генерала, все же боязливый вздох: «Доколе, о господи», – так и рвется из его уст. Молча он отпускает Гришу и ефрейтора и направляется к выходу.
– Парень хорошо выглядит, – говорит он, обращаясь к Познанскому. – Не оставляйте меня в неведении относительно результатов. Сегодня он может часок пошататься с ефрейтором. Свежий воздух будет ему полезен.
Затем фон Лихов простился с сопровождавшими его лицами и поднялся этажом выше к начальнику штаба майору Грасснику, с его картами, флажками и таблицами. Может быть, Брест-Литовск – там оперативная часть штаба верховного главнокомандующего разрабатывает втихомолку свои планы – удосужился за это время внести по телеграфу ясность в положение.
Гриша все еще продолжал стоять, повернувшись к стене. Хотя он слышал удалявшиеся шаги, но все же ждал прямого приказа. Герман Захт хлопнул его по плечу.
– Повернись, русский, ты здорово понравился, И для меня ты тоже заработал железный крест. Айда в буфет, выпьем по этому поводу!
Гриша медленно повернулся всем корпусом, сел на лавку и сказал, что ему хотелось бы немного отдохнуть. Странная слабость в коленях и в области сердца выдавала напряжение последних десяти минут. Но игра стоила свеч. Теперь уже с ним не случится ничего плохого. Его удостоил вниманием генерал и подарил ему жизнь. Теперь-то уж, наверно, он свидится с Марфой и дочкой, которой он еще никогда не видал.
В комнату вошел военный судья – его большие выпуклые глаза за толстыми стеклами улыбались; потирая руки, он воскликнул:
– Все в порядке!
Тринадцатого мая, как раз в день трех «холодных» святых – Серватия, Панкратия и Мамертуса, зима напоследок разразилась снегом и морозами.
Держа в руках охапку наколотых во дворе дров, Гриша, ярко освещенный красным пламенем, подбрасывал их в печку канцелярии, где военный судья Познанский только что кончил диктовать писарю Бертину бумагу.
В это время в дверь громко постучали, и в комнату вошли два пожилых человека в пехотной форме и военных фуражках, с хлебными мешками, фляжками и кружками у пояса. Увидев блестящие погоны Познанского, они щелкнули каблуками и уже собирались, стоя навытяжку, отрапортовать: унтер-офицер Фрицке, ефрейтор Биркгольц, батальон ландштурма Эберсвальде, пятая рота. Но тут Гриша отошел от печки, собираясь уходить.
«Случай – великий режиссер», – успел только подумать Познанский. Гриша закричал, замахал руками, словно прыгающий журавль крыльями:
– Господи, да это унтер Фрицке!
Познанский кивнул, и унтер, карауливший Гришу в лагере, ответил:
– А, Папроткин, старина! Вот мы опять тебя сцапали!
И они стали пожимать друг другу руки, сияя от радости, ибо люди; вместе прожившие тяжелые времена, всегда приходят в восторг при встречах. Они убеждаются, что каждому из них удалось пережить трудную пору.
Затем писарь Бертин составил за несколькими подписями протокол, установивший на вечные времена тождество Бьюшева и Папроткина, и скрепил его официальной печатью.
Удостоверенный судебным порядком протокол завершил дело «Бьюшев – Папроткин тож», состоящее из восьми документов, включая и сегодняшний протокол: три строчки текста, четыре подписи и служебная печать. Остававшийся излишек чистой бумаги Бертин намеревался отрезать, так как было приказано экономить бумагу, но по такому торжественному случаю Познанский разрешил оставить в деле лист целиком. Затем он отпустил обоих эберсвальдцев вместе с Гришей, порекомендовал им осмотреть Мервинск, закусить в солдатском клубе и залить в буфете за галстук. Официально им поручалось наблюдать за Гришей (в действительности же он вел их), и в два часа они должны были доставить его сюда.
– Он уже не удерет больше, – интимным тоном сказал унтер-офицер Фрицке военному судье, простодушие которого как начальника, он быстро разглядел. – Парень и так уже набил себе шишек на лбу.
И как бы в благодарность за преподанную житейскую мудрость Познанский засунул обоим рыцарям за борт мундира по две сигары.
Гриша покинул теплое помещение с чувством взволнованности и счастья, которыми так и сияли его глаза и все его существо. Он вновь был самим собою.
Слава богу! От Бьюшева и следа не осталось. Он, и только он, Папроткин, Григорий Ильич, бредет со старыми приятелями по весенней грязи. Теперь все выстраданное отпадет, как очистится сегодня вечером грязь от сапог; придется только потерпеть еще несколько недель, и все будет в порядке.
До сих пор какая-то часть его самого, казалось, была словно бледным отражением в зеркале, жила в каком-то отдалении от него, и только теперь, когда стекло как бы разбилось, эта часть слилась с ним в единое целое. Целый и невредимый, он опять среди людей, и если теперь к его жизнерадостности уже примешивается значительная доля осторожности, то это потому, что он приобрел опыт, стал рассудительнее.
Его душа, застывшая среди военной муштры, пробужденная живительным воздействием побега и смертельным ужасом, пережитым после приговора, начала стареть, становиться более мудрой. Он не сознавал этой перемены, но чувствовал ее по тому, как воспринял сегодняшнюю радость.
Тем временем Познанский собственноручно связал дело «Бьюшев – Папроткин тож» одной из тех пестрых ленточек, которыми деловитые фабричные предприниматели украшают пакеты с подарками. Тщательно сохраняемые пруссаками, эти ленточки обязательно вновь находят себе применение. Ныне черно-бело-красный витой шнур обхватил пакет с важными документами.
– Отправить в Белосток! – сказал, махнув рукой, военный судья.
Книга третья
ГЕНЕРАЛ-МАЙОР ШИФФЕНЦАН
Глава первая. Бумажное царство
В те дни страны Европы были сжаты железным кольцом войны.
С неистовой мощью, океаном отвратительных, умаляющих человеческое достоинство уничижающих страстей, свыше тридцати держав наседали – с целью прикончить наконец эпоху европейской братоубийственной войны – на район, защищенный от этого натиска лишь стеной фронта.
Борющиеся державы все не могли одолеть друг друга. Наряду с храбрыми австрийцами, турками, болгарами сражались против солдат остальной части земного шара также и немецкие солдаты. Мрачные, полуголодные, без танков, почти без самолетов и подводных лодок, они сражались, болели, проклинали, умирали в Палестине и на озере Дуаран, в Македонии, в Румынии и Италии, на территории всей Франции и Бельгии, вдоль Ламанша и Северного моря и до берегов Англии, далее на Балтийском море до Либавы и, наконец, в России, от Виндавы до Буковины – вдали от главных ставок, где бряцали оружием императоры и короли, принцы, маршалы, генералы.
А в это время в Париже, в Лондоне государственные люди и политики дрожали от страха – как бы немцы, отчетливо осознав свое положение, не решились на крайние меры.
Поскольку поражение Германии, после вступления в войну Америки, с каждым месяцем становилось все более реальным, немцы, пожалуй, могли пойти на крайний акт самоограничения: очистить восточный фронт, обеспечив неприкосновенность лишь германской границы, и перебросить все силы – около восьми миллионов бойцов, орудия, снаряды, газы, огнеметы – в какой-нибудь подходящий пункт западного фронта.
В случае удачи прорыва, при условии проявления Германией уступчивости в вопросе об Эльзас-Лотарингии и о восстановлении Бельгии, война уже не могла бы затянуться надолго, а это было бы равносильно победе Германии.
И вот немцы решили еще раз дать бой разваливающейся русской армии, в то же время домогаясь, при содействии папы римского, более приемлемых условий мира. Вот почему в Шампани, во Фландрии снова рвались снаряды, неистовствовали пулеметы, взлетали в воздух окровавленные куски человеческих тел, под переполненными людьми окопами взрывались динамитом подземные ходы, свистали над головами бегущих авиационные бомбы, пулеметы, треща, вышивали бесконечными узорами смерти полосу фронта, где сгрудились народы.
Чаши весов, на которых взвешивалась судьба войны, стояли почти вровень, чуть-чуть колеблясь.
Офицеры русской действующей армии, в особенности группировавшиеся вокруг Брусилова генералы, утверждали, что они в состоянии прорвать любой участок австрийского фронта. Русскому Временному правительству, которое состояло из либеральных буржуа и социалистов умеренной ориентации, а также из представителей старых монархических партий, казалось непристойным начинать существование нового режима поражением и большими территориальными уступками.
Только на крайней левой вожди промышленных рабочих, пролетариата в полном смысле слова, категорически требовали, в интересах солдатских масс, немедленного мира – пусть сепаратного; два миллиона убитых, почти четыре миллиона раненых делали их требования чрезвычайно убедительными.
Но покамест южная часть фронта – вся в озерах и болотах – еще лежала под водой. Весеннее половодье препятствовало военным действиям как раз на том участке, где, по мнению русских, восточный фронт был наиболее слаб и наиболее в силу этого притягателен. Настало время принять то или иное решение. Окровавленная Европа стонала, едва смея надеяться на скорое окончание своих страданий; миллионы людей безмолвно умоляли об избавлении от ужасов войны.
И народы своим простым, мудрым инстинктом чувствовали, что, независимо от тончайших расчетов и уловок убеленных сединами политиков, чем раньше будет заключен мир, тем выгоднее он будет для всех участников войны.
Писарь Бертин – поэт; он любит хорошую бумагу. Чистый лист из матово-белого, зернистого, гладкого вещества, с нежными неровными краями – таким он выходит при отливке массы из чана, – напоминающий о старинных дворянских грамотах, восхищает его осязание, глаз.
Он издавна собирал манускрипты: на английской бумаге ручного производства; на венецианской писчей бумаге, желтой и зернистой, которую изготовляли небольшие бумажные фабрики у реки Бренте; на больших толстых голландских листах с водяными знаками и вензелями.
Когда адвокат Познанский узнал об этой страсти Бертина, он направил его однажды в управление складами, в бывшее здание мервинской уездной управы. Там Бертин нашел сваленными в кучу множество томов в старинных кожаных переплетах с прошнурованными и скрепленными печатями страницами. Многие из этих томов уже валялись разрозненные, разорванные в клочки, – денщикам приказано было топить ими печи.
Перелистывая один из таких фолиантов, Бертин даже побледнел – такую досаду вызвало в нем это прискорбное расточительство. Одна за другой шли пустые страницы! На них были лишь едва заметные пометки коричневыми чернилами о том, что они оставлены неиспользованными. Бертин понимал по-русски, и им овладела лихорадка коллекционера, когда, вчитавшись в писанный текст, он обнаружил такие даты, как 1808, 1835, 1845, 1856 годы; это были записи о давно отмененных крепостных податях, уплаченных крестьянами помещикам и занесенных в книгу писцами, благополучно истлевшими, кости которых давно обратились в прах; дела о «душах», внуки которых, хотя и свободные от крепостного права, тем не менее умирали в царской армии или же влачили жалкое существование в качестве вдов и сирот.
Россия дней минувших, насквозь прогнившая!
А гербовая бумага! Она все еще лежит здесь нетронутая, лишь со случайными пятнами; разноцветная бумага: цвета слоновой кости, сизая и даже темно-синяя; она лежит уже сто лет и переживет еще много столетий, если удастся вырвать ее из рук денщиков, которые всю зиму растаскивали этот благородный материал на растопку печей.
Денщик Руппель вернулся из отпуска хотя и отдохнув, но сильно расстроенный – ему неизвестно, что происходит в Германии, но зато он доподлинно знает, как выглядит и сколько весит его жена. И так как никто не интересовался тем, чтобы найти какое-нибудь применение Грише, – хотя бы потому, что сам господин ротмистр Бреттшнейдер наслаждался четырехнедельным отпуском, – Познанский приставил Гришу к бумажному архиву, поручив ему вырывать из дел неисписанные страницы.
Гриша усаживался, смотря по настроению, на табурете во дворе или под навесом сарая; этот потомок крепостных уничтожал, не ведая этого, акты, в которых люди, ему подобные, фигурировали как подлежащее обложению налогами недвижимое имущество или скот.
Гриша сидел на корточках, согнув спину, перелистывал и вырывал страницы. От толстых связок бумаги поднималось облако пыли. Промерзшие листы холодили руки.
Птицы неугомонно щебетали и прыгали в саду уездного управления, отделенного от двора невысокой стеной. Миновали последние угрозы зимы. Сияющие легкие облачка плыли по синему, как цветы льна, волшебному июньскому небу.
Гриша был хорошо настроен. Раз в его деле принял участие сам генерал, оно не может кончиться плохо. Когда Гриша узнал от Бертина – тот приходил каждое утро, чтобы порадоваться спасенным от денщиков сокровищам, – что война, по-видимому, возобновится опять, что о мире пока нет и речи, он стал спокойнее.
Ему легче было переносить свое пребывание здесь, а также и то, что от заветного лаза между окопами и проволочными заграждениями его отделяли всего какие-то сотни верст, пять-шесть дневных переходов. Он не хотел больше воевать, он рвался домой. Правда, судя по тому, как складывались обстоятельства, в лучшем случае, он мог рассчитывать у себя на родине лишь на краткосрочный отпуск.
Однако между глаз у него залегла глубокая складка и все его отношение к жизни резко изменилось. Все впечатления, вещи, события оставляли теперь более тяжелые, чем прежде, следы в его душе. Он напоминал человека, который, будучи однажды ранен, уже не ринется в бой с той беззаботной удалью, как в первые недели войны.
Выходя рано поутру из камеры, в которой он уже совсем обжился, жуя серо-зеленый хлеб и запивая его горячим отваром из сушеной свеклы, горьким и отдававшим жестью, он видел висящие у стены напротив ружья караульной команды ландвера (Гриша успел уже перезнакомиться со всей ротой, все в роте знали его и его судьбу, такую неопределенную, как бы повисшую воздухе). Раньше, всего несколько недель тому назад, он ни о чем не думал, беря в руки ружье – знакомый забавный предмет. Его охватывала, подымала, словно на гребень волны, страсть человека, который может убивать, поражать на далеком расстоянии, словно ему дана способность дунуть и за сотни метров погасить жизнь, как искорку, какой она является на самом деле. Он был человек со штыком, боец, хищник, и каждый мускул его страстно трепетал от бурного упоения битвой.
Теперь он смутно воспринимает и противника, притом не только как человека, который шлет ему ответную пулю, но и как того, чья плоть принимает удар и рану, чье тело испытывает потрясение и страшную боль.
Когда теперь у дверей канцелярии Познанского он колет на мелкие, части поленья, он чувствует себя сродни не только взлетающему лезвию топора, которое получает размах и силу от деревянного топорища и мускулов человека, но сродни и дереву, которое с легким треском, словно рвущийся шелк, распадается на куски.
Он вспоминает, нет, даже видит вновь смутно, неопределенно стройный, словно отпиленный кусок соснового или елового ствола, который он только что расколол на поленья. И злобным пинком он толкает колоду, на которой колют дрова, и, берясь вновь за топорище, плюет на него: оно ведь тоже из дерева! И колода и топорище предательски участвуют в уничтожении своего некогда живого брата.
Разводя огонь, он видит, как желтое и синее пламя, шипя, набрасывается на дерево, он с удивлением наблюдает горение, огонь, который, должно быть, жил в дремотном состоянии в сосне, а теперь дает приятное ощущение теплоты людям – Познанскому, Бертину, ему, Грише Папроткину. Его мысль медленно переносится с одного предмета на другой. Обстоятельно, без лишних слов, он включает их в сферу своего сознания.
Как знаток, он дивится ниткам, которыми сшиты дела и которые трещат в его крепких руках; таких ниток теперь никто не прядет. Они пережили тех, кто их сучил и вдевал в иголку. Теперь все это мусор, который швыряют в огонь. Это несправедливо. Если бы кто-нибудь запер эти обрывки ниток в шкаф, как Бертин сделал накануне с чистыми листами, Гриша нашел бы это в порядке вещей.
Старинные, исписанные чернилами бумаги идут в печку, и никто больше не интересуется людьми, крепостными, имена и возраст которых занесены в эти бумаги.
Читать Гриша не умеет. Целая область человеческих достижений закрыта для него. А между тем умение читать спасло бы его от западни: он прочел бы объявление, которое немцы перевели на семь языков и вывесили во всех деревнях. Он смотрит перед собой и тяжело вздыхает, вспоминая о далекой деревне и о той ночи, когда он стоял дурак дураком перед таким объявлением у дома какой-то крестьянки.
Умение писать казалось ему таинственной силой. Он представил себе свое собственное дело: «Бьюшева – Папроткина тож», которое все еще лежало, дожидаясь отправления в высшую инстанцию, перевязанное и готовое к отсылке. Устроить служебную поездку в Белосток было очень легко, но одно дело Бьюшева не являлось достаточным основанием, чтобы отпустить из штаба человека, хотя бы даже на несколько дней. Надо было выждать, пока представится еще какой-нибудь повод.
Таким образом, Гриша изо дня в день видел все на том же месте большой сосновой полки свое дело с синим ярлыком, надписями и пестрой ленточкой. Он думал про себя, что сам он, живой человек, значит гораздо меньше, чем эта вещь, эта исписанная бумага, которая лежит в папке. Ведь в этой бумаге изложена правда, а это дело нешуточное. Если бумага, лежащая между крышек папки, выдержит так же долго, как бумага, уничтожением которой он сейчас занят, то вся эта история – его обман, суд, приговор, товарищи с лесопильного склада – все это имеет шансы прожить гораздо дольше его самого, хотя он может взять эти исписанные странички и просто разорвать их.
Но такова уж волшебная сила чтения и письма: она придает вещам долговечность. Впрочем, от Бертина он знает: теперь не умеют более изготовлять такой бумаги. И он весь трясется от сдержанного смеха. Как бы немцы ни лезли из кожи, а такой бумаги, которую выделывали сто лет тому назад по приказу царя, никто в мире больше не сделает, разве только желтокожие там, в Китае.
Но однажды, зайдя в канцелярию, чтобы получить у Руппеля, которому он частенько помогал в работе, кусок хлеба с салом – ибо Гриша постоянно недоедал, – он все же побледнел от волнения. Дело, его дело, не лежало больше на полке. И он понял – в его судьбе произошел новый сдвиг.
От него отлетело все, что напоминало Бьюшева. Черт возьми, измотал же его этот Бьюшев! То, вырвавшись из могилы, вскочит ему на спину, то встанет перед ним во весь рост, – вот как Бьюшев обращался с ним. Ну, теперь наконец он отстал и отправился обратно в могилу, куда-то в лес возле Хольно, где он успокоился давно среди корней и песка, братски делясь своими соками и солями с пихтами и соснами.
Гриша мечтательно устремил взгляд на верхушки деревьев, которые изо всех сил тянулись к солнцу недолгой здешней весны. Почти на глазах распускались в этой июньской жаре маленькие зеленые листочки и перистые завязи на верхушках, превращаясь в течение нескольких дней в сочную зелень.
Хорошо бы полежать теперь в лесу: растянуться голышом на солнечном склоне, бросив платье в муравьиную кучу, чтобы отдать вшей и их личинки на съедение трудолюбивому муравьиному племени, а самому лениво упиваться запахами смолы и коры, вдыхать свежесть мха, аромат сосновых игл и забыть совсем о зиме, когда мороз пробирал до костей, забыть о страшной стуже, которая стояла в катившемся по рельсам гробу, об обмороженных во время скитаний по лесу пальцах, о мокрых сапогах и одежде в снежную метель и о неизгладимых страшных мучениях, которых стоила поездка по Неману.
То, что Гриша переживал сейчас, было лишь ослабленным повторением предыдущего: он опять работал здесь как пленный, спал в тесном деревянном ящике, на каждом шагу натыкался на немцев с их методическими привычками и приказами. Ах, если бы удалось хоть раз потянуться всем телом, хоть раз вздохнуть полной грудью! Но сначала должно быть доведено до конца его «дело», вся эта дурацкая штука, которую Бабка из любви к осторожности навязала ему.
Разумеется, он не прочь бы ее повидать. «Олух-солдат!» – так всегда издевалась она над ним, гордясь своей хитростью и смекалкой. А кто на деле оказался олухом, со всей своей хитростью? С ней случилось то же, что с чертом в сказке, – кажется, будто он всех умнее, а глядишь – все время попадает впросак. Кто только не надувает его: еврей, солдат, крестьянин – все!
Как охотно он поделился бы с ней всеми этими медленно и с трудом усвоенными истинами, а потом схватил бы ее за косы, поцеловал бы и снова проводил бы с ней ночи, с этой сероглазой крепкой ведьмой.
Но она сидела в Вильно, или, может быть, в Антоколе, или в Зеленом Мосту, она даже не вспоминает о солдате и, наверно, пригрела уже другого на своей груди. Он тихонько смеется. Почему бы и нет? У нее ум и сердце мужчины. Не сидеть же ей, как красной девице, в ожидании, пока кто-нибудь на ней женится. А на письмо, которое написал лавочник, что у церкви, ответа все нет. Да, она забыла его, а он, находясь в заключении, всегда погруженный в свои мысли, все еще помнит о ней. Что ж, ничего тут нет странного!
Напрасно он старался заглушить в себе внутреннее чувство, говорившее, что Бабка остается верной и преданной ему, Грише. Это чувство не обмануло его: вместо письма пришла по большой дороге, идущей из Вильно в Россию, она сама; босая, вся в жаркой придорожной пыли, шла женщина с серыми энергичными глазами, седыми косами и торбой за плечами.
Она собирает ягоды и грибы для продажи, как это делают каждый день тысячи крестьянок. Господь бог взрастил дикую малину и землянику, чтобы бедные, слабые женщины и дети собирали и продавали ягоды, живя на выручку от них в голодные дни.
Бояться полицейских ей не приходится, ее документы в полном порядке, за словом в карман она не полезет, а при случае может хватить и дубинкой по голове – чего же ей бояться? Правда, ходить по ночам запрещено, но что поделаешь, если удается лишь поздно вечером найти место для ночлега. Так она и шла без устали и с каждым часом, с каждым днем приближалась на несколько верст к Мервинску, с тех пор как получила известие, что ее олух-солдат опять попался, как она и предвидела, в руки немцев.
В сущности, она счастлива. Ибо по ту сторону проволочных заграждений он был бы окончательно потерян для нее. По эту же сторону он для нее досягаем, и она опять стремится к нему – помочь своим умом и советами, отдать всю себя и все, что у нее есть.
Подробностей она не знает, вообще не знает ничего, кроме того, что отец Федюшки писал сыну:
«Твой адрес сказал мне один пленный. Он передал мне поклон. Прямо страх, с каким сбродом ты путаешься. Дал бы бог и святой Кирилл, чтобы англичане сломали немцу шею. Военнопленного зовут Бьюшев, Илья Павлович. Я дал ему водки и две папиросы. Он сидит в комендатуре, они собираются его расстрелять».
В том, что он еще жив, Бабка не сомневалась ни минуты. Как она ни прикидывала, а повода для расстрела не находила. Она знала, что немец не сделает ничего без достаточного, по крайней мере в его глазах, основания. А что, собственно, мог натворить Гриша, если только он никого не убил в пути?
И она невольно ускоряла шаг, продвигаясь вперед с тревогой в сердце, с беспокойными мыслями в голове. Между тонких ровных бровей залегла глубокая складка. Хорошо, если он жив. А если его уже нет в живых? Тогда горе его палачам!
Она знала все ядовитые травы, растущие на склонах гор или в лесах. Их хватило бы для того, чтобы отправить на тот свет целую роту солдат.
Вот какие беспокойные, неясные мысли бродили в ее голове. Вот какие планы чудились этой простодушной заурядной торговке ягодами, каких встречаешь летом на всех рынках, а по утрам и на всех улицах городов восточного фронта.
Босая, с ботинками, переброшенными через плечо, она быстро шагает, оставляя за собой отпечатки широкой женской ноги, по правой стороне дороги, по направлению к Мервинску.
Штабной фельдфебель Понт, восседавший за письменным столом в служебном помещении регистратуры, поднял тяжелую, обремененную мыслями голову и взглянул на обер-лейтенанта Винфрида, который коротко и дружелюбно объяснял ему что-то. Он понял: надо заготовить проездное билеты и документы ландштурмисту Бертину для поездки Мервинск – Белосток и обратно, а также для поездки Белосток – Берлин и Берлин – Белосток.
Для служебной командировки сроком приблизительно на одну неделю препятствий как будто не встретится, если господин лейтенант подпишет командировку. Адъютант, ухмыляясь кивнул головой. Служебная печать и подпись адъютанта дивизии еще чего-нибудь да стоят в этом лучшем из миров… Лоренц Понт слабо улыбнулся… Конечно, служба была бы невыносима для всех, кто по чину ниже фельдфебеля, если бы не некоторые незаконные послабления.
Через четверть часа фельдфебель Понт, ранее помощник фельдфебеля в артиллерийском полку ландвера, принес на подпись бумаги ландштурмиста Бертина.
Четыре билета, удостоверение, в котором всем служебным инстанциям предлагается не чинить препятствий в проезде предъявителю сего, состоящему при штабе дивизии Лихова, и, в случае надобности, оказывать ему необходимое содействие; затем справка о дезинсекции, ассигновки для казначея на кормовые и, кроме того, еще особые бумаги в юридический отдел при верховном командовании.
Винфрид с удовлетворением отмечает, что все нужные документы налицо. Сестра Софи через свою приятельницу, сестру Барб, лицо не совсем постороннее для Винфрида, добилась для писаря Бертина этой великолепной льготы.
Официально он командируется в Белосток, где ему надлежит передать важные документы в информационный отдел (III В) и бумаги по делу «Бьюшев – Папроткин тож» в юридический отдел (IX). Военный судья Познанский подобрал бумаги в строгом порядке и последовательности, присоединив к ним докладную записку, в которой отчетливо и определенно указано, что, собственно, требуется от высшей юридической инстанции: найти в огромном, охватывающем несколько губерний районе командования «Обер-Ост» тот суд, которому подсудно это дело; направить делопроизводство в этот суд и побудить его принять дело подследственного военнопленного Папроткина. Вот и все – ни больше и ни меньше, – чего его превосходительство фон Лихов ждет от мудрой судебной инстанции при верховном командовании.
Если представится возможность, писарю Бертину предлагается посетить там военного судью доктора Вильгельми, в мирное время работавшего где-то в северной Саксонии, передать ему искренний привет от коллеги Познанского и попытаться лично поговорить с ним, чтобы непосредственно, по-человечески, заинтересовать его в деле; это гораздо важнее, чем строжайшее соблюдение всех правил продвижения дела, и уж, несомненно, важнее бесполезных юридических препирательств и жалких претензий на справедливость.
В шутливо-вычурных выражениях адвокат Познанский втолковывал писарю Бертину эти пессимистические напутствия. Не требовалось особого напряжения, чтобы слушать ученые и иронические фразы, которыми адвокат характеризовал организацию человеческого общества, повергая ее на суд писаря. Но Бертин, по понятной причине, был несколько рассеян.
Он уже пришел в лихорадочное возбуждение при мысли о том огромном счастье, которого добилась для него его приятельница Софи: о возможности провести несколько часов в Далеме, у своей жены, Леоноры.
Да, он приложит все усилия к тому, чтобы возможно лучше провести дело в Белостоке, он лично передаст бумаги в надлежащую инстанцию и посетит, не жалея времени, отдел печати, о чем его просили по телефону.
Но ни один человек, знающий, что такое близость между мужчиной и женщиной, не будет удивлен, что теперь все его помыслы направлены на то, чтобы возможно скорее развязаться с Белостоком и оттуда устремиться не на восток, а на запад… Уже четыре с половиной месяца он не держал Леонору в своих объятиях, не упивался ароматом ее волос, не видел нежного, затуманенного взгляда ее серых глаз, не слышал живого, трепетного голоса.
Жестокая арифметика отпусков, основанная на убеждении, что солдат – человек совсем иной породы, чем офицер или даже офицерский денщик, была причиной того, что Бертин, после одиннадцати месяцев отсутствия, мог провести дома всего лишь полтора дня, и то нелегально, по протекции. В июле 1916 года это животное, фельдфебель нестроевого батальона, не мог, как ни скрежетал зубами, как ни противился, отказать ему в отпуске.
Целых четыре дня и два дня, проведенных в пути, Бертин был человеком, живя вне затхлой атмосферы первой роты сто двадцатого королевского прусского нестроевого батальона. Лишь в марте 1917 года, не раньше, он мог вновь рассчитывать на отпуск… Но в конце января этого года, незадолго до болезни, его затребовали, по телеграмме лейтенанта Винфрида, в штаб дивизии фон Лихова, непосредственно перед тем, как дивизию перебросили на восток.
Разумеется, люди, только что зачисленные в войсковую часть, а штаб дивизии рассматривался в этом отношении как войсковая часть, – не могут претендовать на отпуск, который полагался им в прежней части. Более того, если не по уставу, то фактически вновь прибывшие заносятся последними в списки отпускников – приходится и здесь дожидаться очереди.
Все это фельдфебель Лоренц Понт вразумительно растолковал новому писарю дивизионного суда, прибавив:
– Я полагаю, что замена вашей нестроевой роты нашей канцелярией стоит обедни!
Затем он равнодушно спросил, чем, собственно, является писарь Бертин в частной жизни, и недоверчиво поднял голову, узнав, что перед ним не один из заурядных еврейских референдариев или ассесоров, бесцельно болтавшихся при каждой нестроевой роте, а писатель Бертин, новеллист Бертин, короче говоря, Вернер Бертин…
Тогда фельдфебель Понт сказал:
– Я не могу предложить вам сесть, господин Бертин, служба – это служба. К слову сказать, я сам вне службы архитектор, строитель, и если бы мой отец не был простым каменщиком в Калькаре, на Рейне, я командовал бы, в чипе капитана, батареей и давно лежал бы где-нибудь с пробитой грудью во Фландрии или Польше. Итак, я попытаюсь, когда мы двинемся из этой уютной глуши на восток, устроить вам передышку, поездку в Берлин. Конечно, исчисляйте продолжительность этой вылазки на волю не днями, а часами, тогда она покажется вам длиннее. – Он засмеялся. – Кстати, я доверю вам маленький пакет для моей жены, которой вы, как добрый сосед, уделите двадцать минут. Она живет совсем рядом, в Целендорфе. Вы найдете в ее лице усердную читательницу ваших книг, господин Бертин. Уж мы придумаем что-нибудь, какую-нибудь командировку, чтобы искусственно ускорить ваш отпуск, который вы заслужили, должно быть, дорогой ценой. А очередность нарушить нельзя.