Текст книги "Спор об унтере Грише"
Автор книги: Арнольд Цвейг
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 31 страниц)
А штаны, совершенно чистые, пели свое происхождение от толстенького коротконогого обозного ездового, который имел несчастье, сидя на козлах, получить в верхнюю часть бедер и в колени девять свинцовых пуль из разорвавшейся шрапнели.
Это была американская шрапнель, которая, по презрительному отзыву врачей, в силу небрежного изготовления, выбрасывала свинец, не рассеивая его, на слишком малую площадь. Каждая из девяти дыр, через которые несчастный ездовой истекал кровью, была тщательно заштопана, но почти белыми, некрашеными суровыми нитками. Поэтому штаны, несмотря на безукоризненную материю, уже не годились для явки, скажем, к императорскому двору.
Нужды нет, что они приходились рослому Грише лишь до середины голеней, ведь он все равно засовывал их в голенища сапог. Его руки тоже торчали из рукавов, но так как Грише отнюдь не полагалось шататься без работы, то это, пожалуй, даже было кстати.
Немного бледный, но в хорошем настроении, остриженный и помолодевший, он сидит на скамье и чистит винтовку.
Ефрейтор Герман Захт обещал ему полхлеба, если он хорошенько почистит его щелкушку и, таким образом, исправит упущение по службе, которое совершил добряк Захт, увлекшись игрой в скат; ему тогда удалось скрыть это только благодаря тому, что во время осмотра оружия он, не задумываясь, выдал винтовку приятеля Отто Гинтермюля, который лежит в лазарете с воспалением горла, за свою.
Гриша с увлечением возится с винтовкой. Он любит оружие. С тех пор как его доставили сюда, голова его опять работает по-солдатски. Он чистит затвор с таким же усердием, как раньше чистил свою русскую винтовку. Он ослабил пружину, открыл магазинную коробку, вынул части затвора, полюбовался его хитрым устройством. Потом презрительно сравнил германскую винтовку со своей винтовкой пехотного образца, в коробке которой умещается гораздо больше патронов, до блеска натер тряпкой, основательно смазал все металлические части и стал водить шнурком для чистки в стволе, в котором мог скопиться, после последних упражнений в стрельбе, пороховой нагар.
Так как для этой работы, собственно, нужны двое, то он привязал ружье наискось к ножке кровати и стал с остервенением протягивать шнур сквозь стальную трубку с винтообразными нарезами.
Его дела идут хорошо. Немцы поверили всем его показаниям и все записали. Он сидит здесь как перебежчик, как Иван Павлович Бьюшев, шестьдесят седьмого полка, родом из Антоколя, и выжидает результатов суда, который вернет ему свободу…
Бабка сделала для него, конечно, много хорошего. Гриша настроек решительно и в состоянии плутовать без зазрения совести, сохраняя честнейший вид и правдивый взгляд. Ох, уж эти допросы! Никак не хотели они поверить, что он так долго околачивался за линией фронта! Они почти упрашивали его признать, что он вовсе не три недели тому назад пробрался через проволочные заграждения в одном месте фронта, назвать которое он не может, не желая выдавать товарищей.
Он ухмыляется про себя: эти полицейские везде одинаково заносчивы, словно петухи. Внезапно он засмеялся от всего сердца, предвкушая радость близкой свободы. Хотя, должно быть, они закатят ему какое-нибудь наказание.
Так уж оно водится: если ты попал под суд, то тебе припаяют наказание, даже если ты чист, как святой. Но ему должны засчитать эти две недели, что он просидел здесь. А что будет потом – его мало трогает в данную минуту.
Помнится, когда его вели по городу, он был почти без памяти от ярости и отчаяния, после того как они застигли его спящим в деревянном домике дачного предместья. И вот он, проходя мимо собора, видел вывеску Фединого отца. Тогда у него еще не хватило духу попросить разрешения войти в лавку купить папирос. А теперь, вот уже две недели, ему не позволяют отлучиться с казарменного двора. Ладно – ждать уж недолго. Скоро уж все выяснится.
Все идет как по маслу, а такое ружьишко – ловкая штука. Вот и готово! Он кладет винтовку стальными частями на газету, моет руки в большом умывальнике, затем вспоминает, что сегодня еще не умывался, и с удовольствием погружает в миску и лицо. Его щеки уже опять обросли. Если он почистит сапоги ротному парикмахеру, тот побреет его на даровщинку.
Да, здесь живется не так, как жилось на воле, в лесу. Опять приходится услуживать немцам… Но зато здесь он среди настоящих солдат. Они не чета этим заморышам там, в караульной роте, в лагерях при лесном складе. Все это так далеко позади, почти как сон: и друг-приятель Алеша, и клещи, и вагон, в котором он маялся четверо суток.
Здешние ребята видали виды, у них есть что порассказать. Хотя он и не все понимает, но они стараются говорить медленно, короткими фразами. Они достаточно натерпелись мук от французов, а еще до того англичане палили по их окопам из тяжелых морских орудий.
Он заработал полкаравая хлеба, поэтому может позволить себе съесть на завтрак остатки своего собственного хлеба со свекольным повидлом, которое дали ему немцы-пехотинцы. Отличные товарищи, а как ласковы с ним, как расположены к нему, в особенности последние два дня, после заседания суда.
Чтобы не болтаться без дела, он снова подметает барак, решает собрать винтовку. Магазинная коробка защелкивается превосходно, излишек масла снимается тряпкой, все винты опять на местах, несколько раз, пользуясь спусковой скобой, он направляет ударник затвора в канал ствола.
Открыть, закрыть, открыть, закрыть – безотказно работает надежное орудие войны! Ружье, находящееся в его руках, соблазняет его: он прикрепляет к нему один из учебных штыков, которые с предохранителями на острие – головкой и пробкой – стоят в пирамиде у стены. И, как шаловливый ребенок, начинает, кряхтя от усердия, проделывать выпад за выпадом, все приемы, предписываемые русским фехтовальным уставом. Пыль подымается из щелей только что подметенного пола, когда выдвинутая вперед нога в сапоге ударяет, грохоча, о толстые доски.
В это мгновение раздается топот и шум, и через отворенную дверь в барак вваливается с ружьями в руках освободившаяся после смотра караульная команда. Солдаты с первого же взгляда смекнули, что тут происходит, и Пауль Шмидеке, один из самых молодых, кричит:
– Выходи, русский, на штыковой бой!
Он также выхватывает учебный штык из пирамиды и делает выпад.
Смеясь и крича: «Давай!», «Покажи ему, русский!» – солдаты теснятся у коек или у столов, чтобы оставить возможно больше свободного места, и на просторной арене оба бойца вступают в яростное состязание. С топотом и криками, нападая и обороняясь, они направляют друг в друга притупленные и тщательно обернутые штыки. Мощный удар одного отбивается сильным ударом другого, и натиск Гриши заставляет немца ловко увернуться, чтобы затем внезапно атаковать русского.
Но русский, сверкая глазами, одержимый тем воинственным духом, который уже уложил сотни тысяч его соотечественников в Галиции, Карпатах, Польше и дальше, вплоть до Риги, приходит в страшную ярость. Более подвижной немец дважды слегка задел его, получив в отместку удар в плечо.
– Еще, еще! – кричат вокруг.
– Ура! – ревут противники.
Еще немного, и зрители, в пылу воодушевления, начнут заключать пари. Шаг за шагом, Гриша оттесняет атакуемого немца к камерам, веером расположенным в глубине караульного помещения.
– Покажи ему где раки зимуют! – кричат солдаты, снимая пояса.
– Держись, Пауль! Русский, да наддай же! Так, браво!
Звонкий голос Германа Захта, который пришел в восхищение от своего вычищенного до блеска ружья и сразу взял сторону Гриши, резко выделяется среди всего этого шума.
– Победа за русским!
Внезапно сквозь оглушительный смех врезывается, словно острый нож, команда:
– Смирно!
Грохот сапог: все солдаты, сидевшие в проходе и за столами, вскочили, обратив глаза к двери. Гриша и его противник остановились, с трудом переводя дыхание, ружья у ноги, словно в строю перед командой: «На плечо!»
В дверях стоит, при портупее и в фуражке, дежурный фельдфебель канцелярии, позади него, в каске и перчатках, блестя от кончика сапог до воротника, обер-лейтенант, адъютант генерала фон Лихова. Позади с портфелем под мышкой – военный судья, которого Гриша хорошо знает по своему процессу, в сопровождении переводчика. Дежурный унтер-офицер рапортует – трудно разобрать кому, своему ли фельдфебелю или адъютанту и представителю местной высшей военной власти.
– В карауле – один унтер-офицер, девятнадцать нижних чинов, один подследственный военнопленный.
Рапорт принимает фельдфебель, но одновременно обер-лейтенант Винфрид прикладывает руку к шлему.
– Благодарю, – говорит он, – вольно!
И только при этих словах ошеломленные солдаты приходят в себя. Гриша все еще держит ружье у ноги, лишь он один продолжает стоять навытяжку, но его красное от борьбы и радости победы лицо начинает бледнеть: он видит, видит по лицам всех, что настал его час. И, несмотря на все усилия он не в состоянии помешать тому, что его ноги в широких штанах начинают дрожать. Тут же он замечает – и это служит ему утешением, – что штаны слишком широки, для того чтобы выдать проклятую дрожь его мышц.
Обер-лейтенант смотрит на него мгновение и затем говорит:
– Ружья на место! Тесновато для спортивной площадки, не правда ли? Дежурный по караулу, перебежчика Бьюшева сюда!
Лицо военного судьи, доктора Познанского, бело, как лист бумаги, который дрожит в его руке. Легкий кивок в сторону обер-лейтенанта.
Винфрид понимает:
– Вы – Бьюшев?
Страшно возбужденный Гриша, едва переводя дыхание, восклицает по-русски:
– Господи! – И по-русски же рапортует: – Илья Павлович Бьюшев, унтер-офицер шестьдесят седьмого стрелкового полка, пятой роты.
Обер-лейтенант Винфрид прикладывает руку к шлему.
– Благодарю, – говорит он, хотя ни в одном уставе мира не предписана такого рода вежливость. Затем он делает шаг назад, так что военный судья доктор Познанский остается перед Бьюшевым один в пустом пространстве. На лбу у Познанского выступают капли холодного пота. «Какой симпатичный этот русский солдат», – отмечает про себя Винфрид.
Военный судья откашливается и приготовляется прочесть то, что переводчик, слово за словом, должен перевести на русский язык. Но еще до того обер-лейтенант Винфрид, как перед рапортом высшему начальству, командует:
– Рота, смирно!
Всеми мыслями и чувствами двадцать три немца устремляются к той пропасти, которая встала между военным судьей и Гришей Бьюшевым.
И военный судья читает отрывисто, с одышкой, чуждым военной обстановке голосом, которому он тщетно силится придать безразличие и твердость:
«Именем его величества кайзера: на оснований приказа номер 14/211 перебежчик Илья Павлович Бьюшев, уличенный, согласно его собственному признанию, в шпионаже, приговорен 3 мая 1917 года к смертной казни. Приговор входит в силу с момента его объявления и обжалованию не подлежит. Приведение приговора в исполнение возлагается на местную комендатуру, в распоряжение которой передается приговоренный.
Мервинск, 4 мая, 1917 года.Генерал от инфантерии фон Лихов.Военные судьи дивизии: следуют подписи».
Выдавив из себя эти глыбы слов, военный судья доктор Познанский, почувствовал себя совершенно опустошенным и готовым, образно выражаясь, рухнуть на землю от изнеможения. Может быть, его также знобило от простуды. К счастью, никто не обращал на него внимания.
Русские фразы срывались с уст переводчика – это были другие, но по содержанию уже известные фразы, – словно равнодушно швыряемые снаряды, которые тем не менее оказывают смертельное действие. Ибо переводчик – латыш, бывший судебный писарь в Митаве, в Курляндии, – целый день только и делает, что переводит подобные документы.
У Гриши потемнело в глазах.
– Как же так? – тихо спрашивает он, с трудом укладывая в сознании слова, поразившие его слух. Этот перебежчик, этот путаник Бьюшев, со всей его неразберихой в документах – приговорен к смертной казни? То есть как же это? Бьюшева хотят расстрелять? Не может этого быть!
Но обер-лейтенант обрывает эту сцену.
– Вольно! – командует он. – Караульный начальник, выполнить, по возможности, последние желания осужденного! Рапортовать в вашу канцелярию. Впрочем, фельдфебель, вы сами знаете.
Фельдфебель в курсе дела.
А затем происходит нечто странное: адъютант, обер-лейтенант Винфрид, человек, принадлежащий к кругу власть имущих, тех, кто выносит решения и подписывает смертные приговоры, обращается прямо к этому нижнему чину, который все еще стоит, конечно, уже без ружья, словно пригвожденный к месту и вытянувшись во весь рост.
«У него штаны сплошь в заплатах!» – с ужасом замечает про себя военный судья.
И затем Винфрид говорит, а переводчик равнодушным, вялым голосом переводит:
– Бьюшев, – говорит он, – вы солдат. Стисните зубы, как подобает мужчине. Для каждого из нас уготована пуля. Вспомните об ураганном огне во время атаки и не падайте духом. Начальник караула, увести!
Он опять прикладывает руку к шлему, поворачивается кругом и поспешно направляется к двери. Но он уходит недостаточно быстро. Человек, к которому были обращены его слова, вдруг начинает вопить, не обращая внимания на увещания.
– Как же так? Как же так? – кричит он по-русски, бросается на колени и опять уже почти воет: – Как же так?
Военный судья, совсем не по-военному затыкающий уши, – зрелище далеко не бодрящее. Обер-лейтенант Винфрид и фельдфебель замыкают шествие. Дверь захлопывается.
– А расхлебывать эту кашу господа предоставляют нам? – в ярости произносит караульный унтер-офицер. – Вставай, братец, вставай! – кричит он осужденному. – Пауль, возьми его! Живей, русский, ну!
Они подымают его. Унтер Бьюшев сер, как пепел. Изо рта у него течет слюна, противная дрожь сотрясает его тело. Солдаты, нисколько не удивленные приговором, помогают тащить его.
– Господи Иисусе, – стонет Гриша, – господи Иисусе!
И один солдат шепчет другому:
– Да, от этого кровь может застыть в жилах.
Но вот они втиснули русского в камеру и заперли ее.
– Черти! – вопит тот и колотит в дверь. – Черти! Немцы, черти! Не слышите, что ли?
Тяжелая, гнетущая атмосфера растерянности повисла над караульным помещением. Это не растерянность отдельного человека, а растерянность замкнутой, находящейся в одинаковых условиях группы людей, которая сознает свое бессилие и в то же время чувствует себя ответственной за деяние непоправимое, бессмысленное, недостойное.
И пехотинец Герман Захт с какой-то неестественной решимостью бросает в атмосферу общей растерянности:
– Стрелять в него я не стану. Скажусь больным. Как же так? Как же так?
Он вновь качает коротко остриженной белокурой головой и сам себя подбадривает:
– Скажусь больным!
– Расхлебывать кашу они предоставляют нам, – опять бормочет унтер-офицер. – Ураганный огонь и атака! Ха-ха! Черта с два, господин лейтенант! Живым ему ведь не вернуться! Это прописано черным по белому. А если бы каждый наверное знал, что окачурится, вряд ли вы нашли бы охотников подставлять голову под заградительный огонь.
И в этот момент, когда в комнате еще царит одобрительное молчание, один из солдат внезапно толкает другого локтем в бок.
– Слышишь? Что он, с ума спятил? Да он смеется!
Из камеры Гриши в самом деле явственно доносится тихий смех.
– Что вы скажете, он смеется!
Пехотинец Герман Захт вскакивает со скамьи и бежит к двери.
– Вы только послушайте! Он и в самом деле смеется!
Из камеры смертника приглушенно прорывается сквозь деревянную стенку отчаянный смех.
«Рехнулся, очевидно, готов парень!» – говорят про себя солдаты, неподвижно застыв и ощущая весь ужас и невероятность случившегося. Вдруг Гриша опять начинает колотить в дверь камеры.
– Ребята! – вопит он, – товарищи!
«А может быть, он еще не совсем спятил», – думает ефрейтор и пробирается к темному проходу.
– Замолчи, русский! Перестань смеяться! Не полагается! Что тебе нужно?
Но Гриша кричит сквозь деревянную дверь, плотно прижимая губы к пазам и щелям:
– Лейтенанта сюда! Позови лейтенанта! Если хочешь спасти душу, лейтенанта сюда!
Сам начальник караула соскакивает с нар и бежит к двери, но спохватывается и отдает приказание. Солдат пустился во всю прыть, рысью, так что только пятки засверкали.
В камере, на нарах, сложив руки на коленях, обливаясь потом, весь посерев, сидит Гриша с одной только мыслью: избавиться от Бьюшева, от Бьюшева, которого, видно, приговорили к смерти, которого они второй раз хотят застрелить. А он, Гриша, он ведь вовсе не Бьюшев. Немедленно избавиться от Бьюшева и стать самим собою! Это не терпит отлагательства ни на секунду. Он должен опять стать Григорием Ильичом Папроткиным, беглым военнопленным, номер 173, второй роты военнопленных при лесопильном лагере у Наваришинска!
Судьба, значит, противится, чтобы он, Гриша, ходил в чужом обличье. Что-то требует, чтобы Бьюшев понес наказание за свою вину. У каждого своя доля! Но ведь не его же, Гришу, приговорили к смерти. Скорей доложить об этом суду. Расстрелять? Кого? Его, Гришу?
Внезапно перед его взором предстала рысь с черной мордой и раскосыми глазами. Она подбиралась к нему по снегу, как дьявол, с ушами, на которых болтались кисточки, с белыми зубами, когтистыми лапами и высоким, как горб, крупом: это зверь, убежавший от его смеха. Смех отгоняет смерть. И теперь пред ним этот проклятый зверь, Бьюшев, которому он чуть было не дал съесть себя. Себя, унтер-офицера Григория Папроткина. Нет, убирайся прочь! И, полуоблегченно, полусудорожно, он хлопает в ладоши, как тогда, в лесу, и смеется. Ведь это вовсе не он! Он-то спасен! Ох-ха-ха! А теперь надо поторапливаться! Ха-ха-ха!
Вот почему стал хохотать заключенный Бьюшев.
Глава пятая. Молодость прекраснаСестра Барб оставила свой широкий халат сиделки в передней деревянного домика, который обер-лейтенант Винфрид выбрал для себя из десятков похожих друг на друга – в большинстве случаев без окон и дверей – домиков на восточной окраине города. В несколько дней он преобразил его с помощью рабочих комендатуры в уютнейшее жилище. Деревянный пол комнаты, в которую вошла Барб, был устлан ковром с веселым рисунком – зеленым с розовым – хорошей английской марки. Зеленые в цветочках обои придавали комнате уют; стол, диван, полка для книг, старинное, восьмидесятых годов, кресло орехового дерева с резьбой, обитое желтовато-зеленым плюшем, стояло у окна, как бы приглашая взглянуть на распускавшиеся березы, на расстилавшиеся сразу за домом поля и луга. Только узкая, плохая проезжая дорога, опоясывавшая город, отделяла дом от расцветающей весны. На столе, покрытом скатертью в мережку, стояли два чайных прибора. Денщик Посек в наглухо застегнутой куртке принес чайник, щелкнул каблуками и удалился.
Денщик – это обычно парень лет двадцати пяти – тридцати, который рад-радешенек пристроиться слугой какого-нибудь двадцатидвухлетнего, а то и девятнадцати– или восемнадцатилетнего лейтенанта: чистить ему сапоги, платье и понемногу втереться в доверие настолько, чтобы выполнять интимнейшие поручения своего барина. Ведь в это время рабство было заманчивее и безопаснее для благоразумных людей, чем геройское времяпрепровождение среди грязи, ругани, грохота орудий и смерти.
Сестра Барб в ситцевом – в белую и голубую полоску – неуклюжем платьице с пелеринкой выглянула в окно. «Как бы он не промок под дождем», – подумала она.
В таком облачении ей можно было дать все тридцать лет. До странности крохотной казалась ее хорошенькая черноглазая головка с маленьким ртом и блестящими глазами на массивной фигуре трактирщицы. Слегка вздохнув, она прошла в прилегающую к первой комнате спальню, где в старом зеркале над умывальником отразилась в зеленоватом освещении ее неуклюжая одежда. Она весело улыбнулась своему отражению, напоминавшему штуттгартскую торговку на горшечном рынке возле Шлоссплац, и быстро, словно ласточка, защебетала, разговаривая сама с собой на швабском диалекте.
Вместе с приятельницей, сестрой Софи, она самостоятельно, почти без помощников, обслуживала тифозный пункт, где медленно умирали слишком поздно доставленные сюда тридцать тяжело больных босняков.
Это были солдаты, входившие в состав прусских линейных рот. Тридцать смуглых, обреченных на смерть бойцов терпеливо лежали, не произнося ни слова, словно немые, в бараках, где никто не понимал по-босняцки, или, вернее, по-сербски. Как маленькие дети, они были привязаны к обеим сестрам и врачам, один из которых, доктор Лахман, по крайней мере кое-как объяснялся с ними по-польски. Им повезло.
Они попали к сестре Софи и сестре Барб. А ведь они могли попасть и в руки заурядных сиделок, лишь выполнявших свои обязанности, – впрочем, достаточно нелегкие, – и ничего больше. За ними ухаживали две молодые женщины – настоящие сокровища. И сегодня, после шести дней тяжелой, круглосуточной работы, у сестры Барб наконец выдался свободный вечер.
Барб проведет его у своего друга. Она открыла платяной шкаф обер-лейтенанта, вынула оттуда – в этот момент даже самый строгий начальник превратился бы в соляной столб – вынула оттуда среди бела дня очаровательное светло-красное платье, с пестрой японской вышивкой, подбитое кирпично-красным шелком, и стала переодеваться. Вот она стоит перед зеркалом в рубашке, панталонах и шелковых чулках – прелестно сложенная швабка из хорошей буржуазной семьи.
Без чепца эта блестящая птичья головка с острым подбородком и сложенными сердечком губами сразу утратила странно грубоватый вид. Она грациозно сидит на красивых смуглых плечах.
Сестра Барб! Молодая, женственная двадцатилетняя Барб Озанн, девушка из почтенной швабской семьи, давшей ряд ректоров и профессоров Тюбингенского университета, уже два с половиной года состояла сестрой милосердия Красного Креста и превосходно выполняла свои тяжелые обязанности.
Ее лицо еще более изменилось, когда красное тяжелое кимоно облегло ее фигуру. Здесь, в безрадостной мервинской глуши, на стыке тыла и фронта, среди мира мужчин с его застывшим варварским укладом, основанным на приказе и повиновении, глядело на нее лицо Барб Озанн, молодой женщины 1914 года. Вопреки условиям времени, места, вопреки законам этого распятого войной мира, она раз в неделю, на несколько мгновений, становилась сама собой.
Надев маленькие легкие лакированные туфельки, она вернулась в первую комнату. До ее слуха донеслось бульканье воды в электрическом чайнике.
«Он промокнет, – сказала она про себя, стоя у окна, ибо темные тени, предвещавшие дождь, легли на яркую зелень весенних полей. – У него даже плаща с собой нет».
Но он уже въезжал на велосипеде прямо в запущенный сад с расцветающими кустами сирени и шиповника, отделенный от улицы лишь шатким забором. Этот наполовину сгнивший забор цвета серебристо-зеленого мха так гармонировал нежными переливами красок с бревнами деревянной постройки тона серого шелка, что он-то прежде всего и пленил Винфрида, когда он выбирал для себя жилье.
Сквозь открытое окно высунулась черная, причесанная на пробор, головка Барб. Она успела еще уловить обращенный к ней сияющий взгляд юного лица, затем услышала, как лейтенант, прыгая через ступеньки, шумно взбегал по небольшой лестнице в верхний этаж. Кухня и комната внизу составляли царство денщика Посека.
Винфрид восторженно и осторожно обнял ее – осторожно из-за пуговиц на мундире, которые уже причинили однажды ущерб вышивке на ее платье. Затем она уселась к нему на колени, в большом зеленоватом, тихо поскрипывавшем кресле.
Они любили друг друга. Оба не были уверены в своем будущем: дивизия Лихова в любой момент могла быть переброшена на глинистые поля Фландрии или на иссеченные смертоносным градом известковые поля Шампани, а сестра Барб, несмотря на все меры предосторожности, могла каждый день заболеть и погибнуть от тифа. Поэтому они отдавали друг другу все, чем была богата их молодость.
Они оба надеялись дождаться мира, но не видели оснований к тому, чтобы задушить свое чувство в ханжеской атмосфере армии. При подавляющем перевесе мужчин на фронте каждая сиделка, даже самая неприглядная, становилась предметом страстных вожделений для сотен мужчин. Под личиной протестантского благонравия и прусской добродетели мужчины и женщины жили, урывая у жизни все, что могли.
Прежде чем Барб последовала за другом в соседнюю комнату, она заботливо выключила чайник.
Потом, когда начало смеркаться, они пили чай. Барб болтала о всяких пустяках. Винфрид, с папиросой между пальцев, полузакрыв глаза, смотрел на нее.
Вдруг он сказал:
– Уверяю тебя, когда-нибудь этот месяц, эти наши месяцы, предстанут в нашем воспоминании как самые прекрасные, самые счастливые дни нашей жизни.
– Долго еще мы останемся здесь?
– Это известно только там, в штабе фронта. Говорят, они хотят предпринять здесь кое-что. Жизнь наша так исковеркана, Барб, что приходится радоваться этому, ведь если здесь окончательно прекратятся военные действия, то нас бросят на запад, а там крышка!
И оба юные сердца почувствовали, что и через них прошла великая трещина эпохи: все слабости и страсти людей мирного времени, их стремление к добру – все потеряно перед лицом неустанно клокочущего и грохочущего в мире ужаса, пожирающего людей, испепеляющего молодость, вконец разбивающего надежды.
Винфрид рассказал о служебных новостях. Какие только не бывают случаи! Чуть было не расстреляли, на основании законного приговора, человека, который оказался вовсе не тем, за кого его принимали.
И он стал рассказывать о деле Бьюшева, перебежчика, который после объявления приговора – конечно, смертного, ведь дело шло о шпионаже – с неистовой искренностью убеждал его через переводчика, что он вовсе не перебежчик, а всего лишь военнопленный, бежавший откуда-то из глубокого тыла, потому что стосковался по дому. Он не в силах был дождаться освобождения и – потом там, дома, революция, конец войне.
И вот он оказывается Григорием Ильичом Папроткиным, точно указывает название лагеря, роту военнопленных, в которой состоял, имя фельдфебеля, унтер-офицера его части – выдумать все это очень трудно, проверить же – крайне легко. Если все это правда, то он спасен.
Барб, широко раскрыв глаза, пытливо всматривается в глаза друга.
– А это правда?
– Надо выждать! Познанский сегодня утром запротоколировал его показания. Затем я доложил об этом дяде. Он сидел в ванне, уже почти позабыв об этой истории из-за склоки с ВЖДУ.
Барб разбиралась во всех этих сокращенных названиях, как настоящий солдат. ВЖДУ означало Военное железнодорожное управление. Она понимала также, что и ее собственный отпуск зависит от победы дивизионного командира, и живейшим образом интересовалась всем этим.
– Исполнение приговора – этого русский, во всяком случае, добился – будет пока приостановлено. И таковы люди в наше время – Бреттшнейдер уже негодует по этому поводу. Он полагает, что мы слишком развязно суемся в сферу его компетенции.
Барб тряхнула волосами, – она еще не успела снова заложить их двумя спущенными на уши косами.
– Боже милостивый, всюду эта ведомственная склока. Что же будет с бедным парнем?
– Разве тебе не ясно? Начнется следствие. Познанский получил уже приказ и полномочия. Ты бы только посмотрела на этого русского. Богатырь с калмыцкими глазами и каким-то детским выражением лица. И георгиевский крест за Перемышль. А как он пробился сюда от самого Наваришинска! Просто невероятный случай! Сегодня ночью Бертину уж придется повисеть на телефоне, если только ему повезет. Все провода заняты, идет сплошной вопль: поезда для отпускников!
Барб прильнула к губам Винфрида.
– Мы поедем вместе, – восторженно шептала она, – будем две недели вместе, как муж и жена, день и ночь. Четыре дня я посвящу своим родителям, ни часу больше. А ты тем временем побудешь с твоей матерью. Ах, мне жаль и этих дней, что ты отдашь ей. Если бы это зависело от меня, ты бы отправился вместе со мной в Тюбинген, поселился бы в Люстнау или Нидернау, и мы виделись бы с тобою по крайней мере раз в день. А совместная поездка, Пауль? И возвращение! И всю жизнь вместе!
Винфрид обнял ее, и у него самого не было никаких других желаний.
В половине седьмого, когда уже совсем смерклось, они вместе покинули дом: сестра Барб Озанн, от чулок до броши на платье – скромная сестра милосердия Красного Креста милостиво разрешила господину обер-лейтенанту Винфриду, адъютанту его превосходительства, с которым она встретилась на прогулке, проводить ее до лазарета. Ее приятельница Софи уже ждала смены в палате, где тридцать тифозных босняков лежали в жару, уставясь покорными глазами в потолок или беспокойно ворочаясь на подушках.