Текст книги "Спор об унтере Грише"
Автор книги: Арнольд Цвейг
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 31 страниц)
Отблеск успеха, победы сиял на довольных лицах офицеров, профессия которых состояла в том, чтобы вести людей в огонь, рискуя при этом самим остаться на поле брани.
– Чего только мы не делаем для наших дорогих союзников! – прошипел фон Геста.
Словно в подтверждение его слов, оркестр напротив заиграл австрийский марш «Гох унд Дейтчмейстермарш». Гремели трубы, и их широкий задорный ритм сливался с золотым блеском косых солнечных лучей. А вот послышалось и пение – все ближе и ближе. Любопытствуя, офицеры вышли из тени кегельбана на траву и увидели колонну молодежи, по четверо в ряд, маршировавшую под предводительством графа Дубна-Тренсин, одетого в голубой, цвета рыбьей чешуи, мундир императорского королевского полка. Он шел во главе лейтенантов и сестер милосердия, подпрыгивая, словно тамбурмажор перед барабанщиками, с чуть-чуть стеклянными, отсутствующими глазами, и распевал во всю глотку:
Мы Королевский императорский четвертый полк!
Гох унд Дейтчмейстер! В кармане – щелк!
Он повторил популярный припев и остановился прямо перед смеющимися и аплодирующими игроками. Музыканты тем временем умолкли, исчерпав все свое искусство.
Внезапно все услышали зычный голос фон Геста, который закончил разговор фразой: «…тут не обошлось без предательства со стороны чехов». Вовсе того не желая, он произнес ее перед самым носом капитана генерального штаба, принявшего ее на свой счет.
Будь граф Дубна трезв, эта невольная грубость пруссака не имела бы непосредственных последствий. Но в сегодняшнем приподнятом настроении граф слишком увлекся спиртными напитками, предложенными хозяином празднества. Поэтому он, как норовистая лошадь, отпрянул назад, воткнул острием в траву трость, которую держал в руках, оперся на нее, изогнувшись всем своим длинным телом, каждую минуту готовый к прыжку, и безмолвно, багровый от гнева, уставился на генерал-майора.
Обер-лейтенант Винфрид, стоявший вместе с сестрой Барб позади него и обязанный, как адъютант, прислушиваться ко всему происходящему, мгновенно понял остроту момента и воскликнул, пытаясь отвлечь внимание графа:
– Дорогой граф, что значит «щелк»?
– «Щелк»? – повторил граф, не спуская глаз со своего противника, который со смущенной улыбкой водил подбородком по расстегнутому вороту мундира. – «Щелк» – значит «ни гроша»! Беден, как церковная крыса! Пустота в карманах. Монархия, опустошенная до предела… Предательство чехов? Откуда это вам известно? Кто вы такой? А вы видали, как чехи лежали скошенные, как трава, под Изонцо, у Добердо, у Перемышля, как они сражались за ваше дермо? А эгерландцы, а зальцбуржцы, а тирольцы? А несчастные сербские босняки? И ведь это сербы, настоящие сербы! Да, все опустошено – и мы погибли. А вам еще мало? Вам надо еще и еще пожевать мертвечинки, вам нужны новые и новые трупы?
Наступила такая тишина, что можно было уловить шелест листьев, жужжание запоздалых шмелей и жучков, устремившихся к свету, к огромным золотым вратам заката.
По знаку Лихова, Винфрид взял Дубна за плечи, чтобы увести его, но, как футбольный мяч, был отброшен в сторону длинным худым человеком.
– Пьян вдрызг, не раздражай его, – громко и не стесняясь предостерег фон Геста какой-то майор. Но тот выпятил подбородок и, лично задетый австрийцем, накинулся на него:
– Да, дорогой граф, – визжал он раздраженно, – ради кого сражаемся теперь мы, фронтовики, на востоке? Читали последнюю военную сводку? Все победы одержаны войсками кайзера!
Граф разразился хохотом, он явно не соображал, что находится в обществе. Он наклонился вперед и, казалось, стоял один на всей планете, как защитник Австрии против прусского духа, и бросал ему в лицо свои обвинения.
– За кого вы боретесь? Галиция, Буковина – к черту со всей этой дрянью! Мы давно с восторгом отказались бы от них. Но вы заставляете нас «держаться». Нет больше Австрии! Нет Моцарта и Шуберта, нет Габсбургов и Вены. Все погибло! Наши милые девушки овдовели еще до брака! Разве вы не смотрите на нас как на ваши колониальные войска, как на грязных негров? Но сами вы негры, польские ублюдки! Шиллер на устах, а в голове «Пупсик» – метисы, сброд еретиков, безбожное сатанинское отродье! Пропала Австрия!
Он уже выдернул палку из травы, собираясь, по поручению господа бога, хватить ею меж рогов прусского черта и заодно выколоть ему железным наконечником глаза, эти глаза гиены, освободить от него мир.
Он уже заливался слезами, и дикие рыдания отдавались у него в груди, в горле, во всем теле, – но тут он вдруг свалился навзничь в траву.
И так и остался лежать, весь в слезах, у ног оцепеневшего, но все же отдававшего распоряжения Лихова: унести его! Восемь месяцев граф провел у Изонцо, пока наконец его не откомандировали в дивизию Лихова, так что к этому сумасшедшему отнеслись с состраданием и испытывали легкие угрызения совести.
Всем было жаль бедного графа. Праздник был немного омрачен, но не прерывать же его! Его превосходительство кусал нижнюю губу. День и так уже кончался нехорошо. А тут еще эта безобразная сцена.
– Продолжать, – коротко приказал он.
К несчастью, ротмистр Бреттшнейдер, желая рассеять неловкое молчание, с самыми добрыми намерениями обратил внимание присутствующих на нечто, пока еще скрытое деревьями, но, по-видимому, предвещавшее потеху. Он пробежал еще метров двадцать до поворота аллеи и, покатываясь со смеху, звал всех подойти поближе. Подошли.
– Ура, да здравствует Гамбринус, да здравствует Вакх!
Сплошной гул, словно бой барабана, пение, громкий женский визг.
По главной аллее парка, освещенной пестрыми бумажными фонариками, двигалась, окруженная молодыми лейтенантами, прапорщиками, сестрами – Эммой, Клен, Траутэ, Аннеми, – настоящая праздничная процессия. В центре, на пустой бочке, возвышаясь над плечами четырех денщиков, восседал Гриша Папроткин-Бьюшев. С обнаженной грудью, в белой куртке нараспашку, с головой, увенчанной плющом, и пустым бокалом в руках, он распевал во всю глотку высоким грубым баритоном революционную песню, ту самую, которую он слышал в момент побега из лагеря.
Он пел по-русски, – никто не понимал его, – громко отбивая правым сапогом такт по бочке, а надтреснутый бокал звенел в том же ритме. Осколком Гриша поранил себе подбородок, кровь топкой струйкой текла по шее, но он не обращал на это внимания.
Он был опьянен своим торжеством, он чувствовал себя совершенно свободным, Григорием Ильичом Папроткиным, унтер-офицером 118 пехотного полка, георгиевским кавалером, участником многих сражений и штыковых схваток, боев с ручными гранатами и ружейным огнем, воякой, не раз ускользавшим из-под носа у смерти. И он собирался довести до конца свою речь, великую речь о прощении военнопленного.
– Точно Эйлерт Левборг[4]4
Эйлерт Левборг – персонаж из драмы Ибсена «Гедда Габлер».
[Закрыть] с виноградной лозой в волосах, – произнес какой-то сапер из образованных. А его превосходительство с неестественно приветливой улыбкой, странно противоречившей гневному блеску глаз, хрипло спросил:
– Кто затеял еще и эту историю?
Лейтенанты рассмеялись.
Господин ротмистр фон Бреттшнейдер рассказал им тем временем, что случилось с русским. В награду за его стойкость, за то, что он, несмотря на смертный приговор, принял участие в обслуживании дивизионного празднества, ему преподнесли две порции коньяку, смешав его со стаканом пива из слитых остатков, приправив все сигарным пеплом. После чего он произнес речь, к сожалению, по-русски, речь, не понятую никем, за что, однако, был награжден железным крестом третьей степени, нарисованным малярной кистью у него на спине.
– Эскадрон, кругом! – прокричал кто-то.
Четыре денщика с пьяной улыбкой на разгоряченных лицах, выполнили приказ. Гриша очутился спиной к офицерам. Широкий черный крест шел от ворота к заду и поперек спины к обоим плечам.
– О! О! – удивился его превосходительство.
Гриша с уверенной ловкостью пьяного человека повернулся и, сидя верхом на своем высоком круглом сиденье, обратился с речью к изысканному кругу своих слушателей.
– На свете столько всепрощения, – воскликнул он по-русски, – что хватит на всех людей, даже на немцев. Среди них есть хорошие парни. Я видел, как мои товарищи, пленные русские, выбирали картофельную шелуху из мусорных ям и дохли от голодного тифа. Это тоже простится! Я видел, как многие из них шли со связанными руками, с проволочными петлями на шее, как они падали, обессилев. Но этого не надо вспоминать: простить, простить! Ведь это же были только русские, пленные! Простить… и даже если некоторые бросались в отхожие места и тонули там – простить и по-братски забыть! Все в жизни просто! Я это понял! Все ясно, и хорошо, и прекрасно, а война – это только так, невзначай, ошибка. Ружейные приклады пойдут на рукоятки для молотков, сталь и железо на инструменты. Папроткин обнимется с Бьюшевым, а бедная Бабка – тссс – ее мы не будем трогать!.. – Он так крепко ударил себя рукой по губам, что пошатнулся и внимательно посмотрел на окровавленную руку. Отчаянный смех был ответом на эту речь и на этот жест. Тон убежденного всепрощения и доброты, сквозивший в этом прерываемом икотой потоке слов, иначе и не мог быть принят. Но благодаря этому перерыву силы, к счастью, покинули Гришу. Он подался вперед и сказал: – Тевье… Поди ты со своим смыслом жизни… Никто не обязан умирать за это. Ты просто дурак еврей! – Тут Гришу вырвало.
– Отставить! – возмущенно закричал его превосходительство. Все присутствовавшие разделили его негодование. – Экая грязная свинья, этот русский!
Глава третья. Телефонные проводаДесять часов вечера. В информационном отделе штаба дым коромыслом, В широко раскрытые окна глядит усеянное звездами августовское небо.
Вокруг планеты неприметно вибрируют токи энергии, которыми наполнена вселенная. Человек научился использовать один из этих видов энергии. По проволоке передаются слова. С неуловимой скоростью скользят от человека к человеку жужжащие колебания насыщенного электричеством эфира. Эти производимые словами колебания вновь облекаются в слова, передают мысль.
За аппаратом сидит, надев наушники, как, бывало, зимою в Вогезах, телефонист ефрейтор Энгельс.
Неизвестно, нарушает ли он этим служебную инструкцию. Он слышит каждое слово. Над ним склонился ефрейтор Левенгард, он весь любопытство, горящая трубка чуть не вываливается у него изо рта.
– Человече, – попыхивает он, – насыплет он ему? Стукнет его хорошенько по башке? Да скажи хоть слово, человече!
В эти времена – самые бесчеловечные из всех времен – солдаты часто называют друг друга «человече».
Ефрейтор Энгельс только нетерпеливо машет рукой и прислушивается.
То, что он слышит, видимо, целиком его захватило. Он сидит тут, словно пианист со связанными руками перед клавиатурой рояля. В этой комнате, где так напряженно слушают, не раздается ни звука. Тишина так глубока, что кажется, будто трели соловья, который далеко за окном, в кустах бузины, раньше срока начал свою волшебную ночную песнь, – самые громкие звуки на земле. Да еще где-то вдали, на горизонте, тихо гудит автомобиль.
– Человече, – обращается Энгельс к приятелю, прикрывая рукой отверстие телефонной трубки. – «Вы что, убийцей меня сделать хотите, черт возьми?» – вот что отрезал старик этому солдафону.
– Небось самому Шиффенцану он этого не скажет!
– Плохо ты знаешь Лихова!
– Ему тоже приходится действовать по инстанции. Не знаю только, какой смысл напускаться на этого Вильгельми? Ведь он только на побегушках у Шиффенцана.
И оба снова слушают. Телефонисты, да и любой, кто слышал этот разговор, могут из него полностью ознакомиться с несложным делом Бьюшева. Человека приговорили за проступок, которого он, как ясно доказано, не совершил. И, вместо того чтобы заново пересмотреть дело, Бьюшева хотят расстрелять. А Лихов противится этому.
– Ясно, старина, Лихов не станет потакать такому делу!
Однако Энгельс, опытный, бывалый, несмотря на свои двадцать два года, солдат, машет рукой и, выждав некоторое время, задает в трубку вопрос в раз навсегда предписанной форме, которая исключает хотя бы нечаянное обращение солдата к начальству просто на «вы»:
– Разговор продолжается? Разговор продолжается? Разъединяю! – И, вынув вилку, он разъединяет кабинет его превосходительства и кабинет военного судьи Вильгельми в Белостоке. Изрядное количество километров лежит между ними! Затем, закурив папиросу, он говорит:
– Конечно, старика на это дело не подбить – по крайней мере я так полагаю. Но за жизнь Бьюшева я теперь и сигареты не дам.
– Человече, – говорит Левенгард, – ведь это же убийство! Ведь он невиновен!
– А когда ты ползком пробираешься через проволочные заграждения к аппарату «А», чтобы подслушивать разговоры французов, виновен ты тогда или невиновен? А если такая вылазка добром не кончится, что это – убийство или нет? Нашел у кого искать справедливости, у пруссаков! И сигареты не дам за Бьюшева со всеми его потрохами.
– Как, разве ты думаешь, что старик не сумеет настоять на своем?
– Чепуха, – сказал Энгельс. – Старик, конечно, будет стаять на своем. Но если он будет тянуть в одну сторону, а Шиффенцан в другую, то кто перетянет? Боюсь, что старик останется с носом. Захочет Альберт – и Бьюшев будет жить. Не захочет – и крышка Бьюшеву!
– Так ты полагаешь, что Шиффенцан хочет угробить его?
– Кто знает, старина! Тут сам черт не разберет. Может быть, Шиффенцану наплевать на это дело и Вильгельми просто форсит. Тогда мы больше и не услышим об этом деле.
– Вот это было бы мне по душе!
– Или же эта история станет костью, за которую дерутся две собаки. Тогда – помяни мое слово – Шиффенцан разъярится, как доберман.
– Бедняга Бьюшев!
– Да что и говорить! В таких случаях всего хуже достается этой самой кости.
– А вдруг к тому времени заключат мир, старина? – попыхивая трубкой, вздыхает Левенгард.
Для него было бы тяжелым ударом, если бы в его войсковой части, да и вообще в немецкой армии, имел место случай такого хладнокровного, преднамеренного убийства. Ему двадцать лет. До войны он занимался историей искусств.
– Известно ли уже самому Бьюшеву об этой приятной новости? – прибавил он озабоченно.
– Старина, да ведь он вовсе не Бьюшев! Говорят, что он – Папроткин. Я уже давно слышал об этом.
– А мне небось не рассказал?
– Я обещал Бертину молчать.
– Ну и удивится Папроткин, или как его там зовут, когда узнает, как обернулось его дело!
– Можешь спокойно называть его Бьюшевым, от Бьюшева ему не так-то легко отвертеться.
Клапаны коммутатора продолжают отскакивать. Дежурство идет своим чередом. Соловей за окном замолк.
Глава четвертая. ЦельПоставщики обыкновенно входят в доверие солдат. Поэтому Бабка, торговка ягодами, с некоторого времени осмеливается посещать своих клиентов в помещении тюрьмы и даже караульной. И так как она, оказывается, питает симпатии к Грише или просто знакома с ним – не разберешь этого толком, когда люди так быстро болтают на незнакомом языке, – то время от времени ей разрешают даже поговорить с Гришей в его камере, конечно при открытых дверях.
Вообще, после того как солдаты прослышали, что сам Шиффенцан, как ни трудно этому поверить, требует головы Гриши, ему стали оказывать всевозможные послабления.
Дело идет к ночи. Зарницы дрожат и полыхают по небу, словно большие трепещущие ресницы какого-то робкого божества.
Гриша сидит на корточках, упершись локтями в колени, и сжимает руками ноющую от боли голову. Он – в этом нет ничего удивительного – осунулся, под глазами легли черные тени, лоб как бы выпирает наружу, нижняя челюсть выпятилась, словно во рту ощущение чего-то горького.
Сидя на опрокинутом ведре и прислонясь спиной к стене, Бабка смотрит на него пытливым умоляющим взглядом. Ей хочется, чтобы Гриша заговорил, а он молчит.
Высоко над ее головой, словно темно-голубая камея на черном бархате, светится тюремное оконце.
Бабка ласково уговаривает Гришу, как жеребенка, которого приручают. Ведь ничего же особого не случилось! Велика беда – напоили, насыпали в водку пепла или чего-то там еще, от чего пьянеют еще быстрее, чем от мухоморов, размалевали спину, протащили верхом на бочке! Эка важность! Это им должно быть стыдно, а не ему!
– Не сиди ты так, будто вот-вот помрешь от стыда!
Молчание. Она начинает снова. Но пока они молчали, в камеру заглянула зарница, слегка осветив, словно искорками, все ее голые углы.
Он держал речь, его вырвало – что ж тут такого? С каких это пор мужчины казнят себя, когда выкинут что-либо с пьяных глаз? И внезапно, в надежде добиться чего-нибудь резкостью, она судорожно сжимает руки в кулаки и с криком протягивает их к нему:
– Гриша, да не молчи же, будто меня здесь нет! Я не стерплю этого – возьму и уйду.
В надежде воскресить былые хорошие времена, она бросает ему старое грубое и ласковое слово:
– Олух-солдат!
Гриша в самом деле словно просыпается. Должно быть, он понял ее слова. И, приходя в себя от охватившего его глубокого удивления – вот, значит, как устроен мир! – он тихо говорит ей:
– Уходи, Бабка, так будет лучше. В меня кто-то целится, – таинственно прибавляет он, указывая на окно, где снова сверкнул мимолетный яркий свет, – опасно оставаться у меня, – заканчивает он расслабленным тоном человека, выбившегося из сил, выздоравливающего после тяжелой болезни.
Бабка облегченно вздыхает: наконец-то он заговорил! Она чувствует себя победительницей, она считает, что дело как-никак сдвинулось с места.
– Новый приговор? Сколько лет? – спрашивает она, и сразу попадает в самую точку.
Гриша жаждал получить утешение от единственного настоящего друга, с которым он здесь, на земле, связан крепкими узами, иными, чем с Марфой, которая в состоянии только молиться за него.
– В том-то и загвоздка, что никакого нового приговора нет, – воскликнул он. – Старый приговор остается в силе, Бабка. Там, в Белостоке, рассудили, что Бьюшева надо убрать. И Бьюшев – так полагают они – это я. Делай что хочешь – не верят они Папроткину! Правде надо бы поверить. Ан нет!
На мгновение Гриша жалеет, что заговорил с Бабкой. Забыв, где она находится, она начинает так громко смеяться, будто она у себя дома, в своей хате среди дикого леса.
– Тсс, – сердито шипит Гриша, но Бабку всю трясет от смеха. Она смеется животом, грудью, глоткой, ртом, и кажется, будто от этого презрительного смеха колеблется весь мир.
Впрочем, нет большой беды в том, что она смеется. Тюрьма сейчас почти пуста, караульные расположились на скамьях во дворе, пишут письма домой или читают. Все окна открыты, в комнате им пришлось бы жечь свет, а свет надо экономить.
В конце концов ее смех побеждает. Начинает улыбаться и Гриша.
А ведь и в самом деле смешно! Всякому известно, кто он такой. Он – Папроткин, его нельзя смешать с Бьюшевым, как нельзя смешать лошадь с плугом и молоток с гвоздем. Фрицке и Биркгольц ведь дали показания в его пользу, все это записано. И вот поди же. Тут что-то не так.
Бабка продолжает покачивать головой. Она словно обессилена от презрения.
– Ну, ладно! – наконец говорит она, откашлявшись. – Теперь я спокойна. О-го! Дьявол, значит, опять себя показал! То-то мне было не по себе, будто мир перевернулся с тех пор, как ты появился в лесу. Такое наступило спокойное житье, будто дьявол расселся там наверху, в креслах у господа бога. Ловко же он это сделал, хитро закинул петлю, заманил тебя в ловушку, да еще я помогла. Плюй мне в лицо! Рви волосы на голове! Нет, лучше не трогай – еще повредишь маленькому в моей утробе.
– Тише, тише, – с чувством превосходства и с какой-то важностью говорит Гриша. – Не кричи ты, как кошка в мешке, незачем беситься. Умру завтра – и дело с концом. Или послезавтра. Чем скорее, тем лучше. – Надоело мне все это, – закончил он без особой силы, но с такой искренностью, которая испугала Бабку. – Будь что будет, – добавил он, вытянулся во всю длину на нарах, положив руки под голову, и взглянул наверх, на окно, Намочи полотенце и положи мне на голову, – попросил он устало. – Помирать собираюсь, а боль терпеть не хочется.
Бабка поспешила исполнить его просьбу. Она намочила и выжала полотенце, и он с удовольствием почувствовал холодное прикосновение к затылку и усталому лбу. Она придвинула ведро и, усевшись на нем, стала уговаривать его бросить все эти мысли о смерти.
Но он попросил дать ему поспать, а если не спать, то просто лежать и… дивиться.
– Вот, – он поднял палец к окну странным, испугавшим ее жестом, – снова блеснула зарница, тишина, так хорошо сейчас думать и дивиться про себя.
– Не иначе, как они подсунули тебе какое-то зелье! Ты не хочешь отбиваться, не хочешь собраться с силами!
Гриша возражает: уж не думает ли она, что он считает все конченным? Ничуть не бывало. Здешний генерал и его люди не дадут его погубить. Нет, этому не бывать. Есть еще люди, которые верят ему и которые понимают разницу между Папроткиным и Бьюшевым.
– Они заслонят меня от того, другого, – сказал он, – а верх возьмет тот, кто поближе. А и вправду, – закончил он, – что-то новое у меня на душе, я и сам не заметил, как оно пришло.
Бабку обуяла дикая ярость против всех этих властей, которые охотятся за Гришей и подтачивают его силы.
«Дьяволы, – думала она, – мерзкие черви! Они прогрызли его насквозь, как древесный червь проедает балку… Солдат! – молит она, – солдат, да приди же в себя, вспомни! Тот, кто целится издалека, вернее попадает. Пуля бьет лучше дубинки, пушка – крепче ружья, а молния – страшнее всех. Разок-другой даже генерал заступится за солдата, а если из этого ничего не выйдет, ему и горя мало. Ведь это ясно как день. На бога надейся, а сам не плошай…»
– Гриша, – закончила она с решительностью, за которой, однако, скрывался страх: как бы он не стал сопротивляться ей, – надо опять бежать!
Вместо ответа он только равнодушно вздохнул:
– Иди спать, Бабка.
Бабка, видно, поняла его. Его упрек поразил ее тем острее, чем спокойнее он прошептал его. И она продолжала страстно умолять его. Он должен еще раз бежать. Если бы не ее советы, если бы не ее проклятые хитрые выдумки, пожалуй, удался бы и первый побег. Надо попытаться еще раз. Хуже того, что его ждет, уже не может быть. Лучше погибнуть от пули, спасаясь бегством, чем быть казненным. Теперь уж он положится только на собственную смекалку, и ему опять повезет. Бежать, выждать где-нибудь, спрятаться – пусть он сам решит, что для него лучше. А она готова помочь ему, но только так, как он ей прикажет, и она ручается и клянется, что он доберется до дому. Это так же верно, как и то, что он не лежал бы теперь здесь, если бы не она со своими советами.
По-прежнему не открывая глаз, Гриша сказал:
– Бабка, теперь иди.
Она умоляюще звала его:
– Гриша! – Затем коротко бросила: – Ладно, я уйду, только спи спокойно.
В дверях камеры она остановилась, с болью и нежностью глядя на него, и приняла про себя непоколебимое решение.
Еще раз настал ее черед действовать. Уж она откроет ему тюремную дверь. Эти господа подсыпали ему яду в питье. А она в отместку тоже состряпает немцам водочку.
Трав и грибов она заприметила за городом больше, чем нужно. Уж она сделает из них настойку на славу. Времени хватит, об этом позаботится генерал.
С этими мыслями она нагнулась к нему и прошептала:
– Иногда мне очень плохо бывает, Гриша. Это случается с беременными женщинами. От водки мне стало бы лучше. Тебе ведь легко раздобыть ее через солдат в большом буфете. А мне это вряд ли удастся.
Он равнодушно переспросил:
– Водка? Хорошо. А теперь ступай, Бабка. Уже запирают ворота.
И вслед за этими словами у дверей камеры появился ефрейтор Герман Захт, как бы в подтверждение того, что Гриша обладает чувством времени, что он как бы врос в тюремную жизнь. Он напомнил, что пора уходить, сказал Грише несколько слов о том, что дело его еще далеко не решенное, и увел с собою Бабку.
Гриша и Бабка слегка кивнули друг другу, как люди из народа, привыкшие скрывать свои чувства от чужих глаз. Затем дверь из дюймовых досок была заперта на ключ.
Ни от чего Гриша не отказывался с такой легкостью, как от мысли о вторичном побеге. Почти с наслаждением лежал он в тишине, забыв о Бабке и прислушиваясь к своим мыслям. Покой, одиночество – это была хорошая передышка после таких дней. Лежа с открытыми глазами, он смотрел на окно. Непрерывно вспыхивали зарницы, и Грише все казалось, что кто-то целится в него. «Пристреливается, – думал он. – Если бы только знать, почему в меня, простого солдата, ни плохого, ни хорошего. Но он уж не оставит меня в покое…»
Если бы только понять, что это значит! Было бы лучше, думал он, засыпая под эти размышления и несколько успокоенный ими, было бы лучше найти надежное место, чтобы поспать. Надежное место – вот в чем он нуждается. Отважиться на нечто большее – например, на побег – это он отклоняет. Но поискать укрытое местечко – на это можно, соблюдая осторожность, рискнуть. Под нарами спалось бы лучше, чем на нарах. Над головой было бы одной буковой доской больше. И, собираясь, как ему казалось, свернуть одеяло и постелить себе на полу, под нарами, он погрузился в сон. Вытянувшись во всю длину, он похрапывал и видел во сне лейтенанта, генерала, множество германских солдат, выступавших впереди него, а позади всех – себя. Яркие вспышки зарниц, дрожавшие, как ресницы на лице углубленного в мысли божества, освещали его бледное лицо. Вздернутый нос отбрасывал остроугольную тень, падавшую на глаза.
Поутру наконец пронеслась гроза, и погода прояснилась.
В эту пору редко выдавались такие прозрачные, веселые, серебристо-голубые дни, как день восьмого августа; ясное раннее утро застало Бертина за письменным столом. Он писал.
В утренние часы, когда после ночи все мысли были свежи, а язык не слишком сбивался на солдатский жаргон, он писал комедию в стихах, усиленно добиваясь строгого развития действия. Но, в общем, он не предъявлял к ней больших требований и не питал больших надежд на полную удачу. Он только тренировался, набивал себе руку для более серьезных вещей. Он чуть было не отверг собственную выдумку, которая показалась ему слишком напыщенной, когда к концу первого действия в комедию неожиданно и спасительно вторглась фигура Цезаря, столь значительная, что она не укладывалась в рамки комедии. Поэтому все его внимание сосредоточилось на соразмерности целого, на его общей идее. И это пригодилось ему. Ибо после девяти постучали, и в комнату вошел солдат в очках, канцелярист-ефрейтор, со светлыми рыжеватыми волосами, с пробором на голове. Присев и закурив папиросу Бертина, он заговорил прежде всего о самой важной теме этих последних дней: новая «комиссия смерти» грозила новым переосвидетельствованием штабных писарей.
Бертин очень спокойно отнесся к этому известию. Поскольку он находился в штабе боевой части, даже пометка «годен к действительной службе во время войны» ничем не угрожала ему.
Иначе обстояло дело с этим Лангерманом, ефрейтором, который добился перевода в Мервинск из канцелярии какой-то незначительной сельской комендатуры, – и вот теперь ему не остается ничего другого, как, поджать зад, дрожа от страха: удастся ли фельдфебель-лейтенанту доказать его, Лангермана, сомнительную «незаменимость».
– Ах, камрад, – бормочет он сокрушенно. – Как тут быть? Может быть, вам нужен человек? Нет, старина, чем опять идти на фронт, я предпочту отрубить себе большой палец.
Бертин участливо соглашается с ним и спрашивает, что еще, собственно, привело его к нему. Как бы внезапно очнувшись, Лангерман поднял озабоченное лицо:
– Да, в самом деле, меня прислали за приговором.
Бертин сразу же все понял. С еще не притупившейся остротой взгляда и иронией, предосудительной для солдата, он сразу разглядел здесь козни Шиффенцана, который действует без шума, через неприметных людишек, но со злобной настойчивостью.
Кто-то сообщил комендатуре о ходе дела Гриши, даже не дождавшись возражений со стороны дивизионного суда, и вот здесь сидит теперь ефрейтор Лангерман – он, сам того не зная, оказал немалое влияние на все дело Гриши, – пришел выполнить формальности, необходимые для приведения приговора в исполнение.
Такие приблизительно мысли бродили в голове Бертина, когда он внимательно смотрел на ефрейтора Лангермана.
Вечером он, может быть, смутился бы, оробел и этим навлек бы на себя подозрение, попытался бы уклониться от выдачи приговора под маловразумительным предлогом отсутствия полномочий и совершенно зря приплел бы к делу военного судью Познанского. Все это вышло бы аляповато – слишком прозрачно – и нанесло бы немалый ущерб делу.
«Ну, и идиоты мы, что так поторопились привлечь к делу Лихова, в запасе у нас не осталось ни одного козыря.
Косвенное влияние, – с молниеносной быстротой пронеслось в голове Бертина, – всегда дает лучшие результаты, чем прямое, – как в художественном творчестве, так и в человеческих отношениях. Окольным путем, по кривой, толчок действует гораздо сильнее, чем при прямом коротком ударе». И он стал хладнокровно действовать.
Прежде всего он понял, что ефрейтор Лангерман ни о чем не знает. Он пришел за приговором по делу Бьюшева – и только. И Бертин напустил на себя таинственность.
– Разве ты не слыхал, что в деле Бьюшева еще далеко не все ясно? Что его превосходительство лично вмешался в это дело? Что с Белостоком велись телефонные разговоры? Да, да, его превосходительство собственной персоной! Как бы не случилось, что кое-кто жестоко поплатится (нет ли часом у Лангермана врагов в канцелярии?), если станет на пути его превосходительства!
Лангерман начал нервничать.
Становиться поперек дороги генералу, пожалуй, не особенно целесообразно для ефрейтора комендатуры, какими бы полномочиями он ни обладал. В особенности когда ему предстоит явиться в комиссию по переосвидетельствованию, имея пометку «годен для гарнизонной службы».
Поэтому, когда Бертин предложил ему отсрочить на несколько дней это щекотливое дело, – конечно, не надолго – на денек-другой, – он с облегчением вздохнул.
По-видимому, внушал ему Бертин, здесь произошла ошибка, насколько ему известно, приговор не будет приведен в исполнение. Лангерман может спокойно вернуться домой. Если понадобится, дивизионный суд сам немедленно перешлет, куда следует, приговор и приказ о приведении его в исполнение.
Выход найден! Конечно, имен называть не надо, если все же станут доискиваться причин задержки бумаг; с другой стороны, никто не сможет его заподозрить в том, что он не выполнил приказа «старика».
– Ведь я могу надеяться, что все будет в порядке, приятель? – сказал ефрейтор, вставая.
Бертин успокоил его.
Оставшись один, он еще раз мысленно обозрел поле сражения. Никто не давал распоряжения об отказе в выдаче дела, ибо никто не допускал, что Шиффенцан будет действовать так дьявольски быстро и прямолинейно. Поэтому Бертин до известной степени сам отвечал за свои действия. Но после короткого размышления он решил, что его поступок вполне обоснован. Натиск Шиффенцана был пока что отражен пешкой Бертином.