Текст книги "Майор Ватрен"
Автор книги: Арман Лану
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)
В поселке имелась небольшая ратуша XV века с пилястрами и одноцветными панно с орнаментом на мифологические темы, изображающие мощных женщин. На площади перед ратушей находился фонтан с топорными фигурами сирены и дельфина. Шамиссо посмотрел на часы.
– Господа, даю вам час для прогулки по вашему усмотрению. Через час встретимся в гавани и пойдем назад.
И зондерфюрер удалился мягкой эластичной походкой.
– У него, наверно, бабенка здесь, – сказал Жийуар.
Капитан из продовольственной комиссии и Тото – ответственные по столовой – решили подойти к вопросу о вине со всей серьезностью и отправились в Gasthaus[43]43
Деревенская гостиница (нем.).
[Закрыть]. Эберлэн посмотрел на Субейрака и Вана. Субейраку не хотелось оставлять артиллериста одного. Чем позднее становилось, тем сильнее опасался он внезапного кризиса у артиллериста, одержимого, с одной стороны, склонностью военного к предварительной подготовке, и с другой стороны – бесом активности. Вану что-то почудилось. Он не любил Эберлэна. Поэтому он не захотел оставить Субейрака. Эберлэн неподвижно стоял перед фонтаном.
– Ты не думаешь, что это ловушка? – спросил он, наконец, у Субейрака.
– Какая ловушка?
– Он сделал вид, будто уходит, а сам хочет посмотреть, что я предприму.
– Нет, – сказал Субейрак, – по-моему, ему наплевать на это.
– Но ведь такая у него должность – не давать пленным убегать. Это его ремесло – содержать целую сеть доносчиков, чтобы предупреждать побеги. И если он уже более двадцати месяцев держится в лагере – значит, он неплохо справляется со своим делом и процент побегов в лагере невелик.
– Да, – машинально ответил Субейрак.
– Да, да, само собой разумеется, что да! Ты все-таки иногда удивительно наивен! Ну ладно, мне надо сказать тут кое-кому два слова. Вы пойдете со мной? Втроем будет не так подозрительно.
С видом гуляющих они направились к церкви. Прогулка напомнила Субейраку его первые увольнительные в Эльзасе, когда он был еще новобранцем. Дойдя до угла узкой улицы, выходящей к морю, они миновали кондитерскую и свернули в переулок. Там они остановились, делая вид, что любуются старым рыбачьим домом, стены которого были покрыты шифером, предохраняющим от морских брызг. Вдруг они обнаружили, что Эберлэна с ними нет.
– Он даст тягу, – заметил Ван.
– Пока не могу сказать.
Они подождали с четверть часа. Вокруг не было никого, кроме ребятишек, глазевших на них.
Теперь с Балтики дул злой, соленый ветер и небо покрывалось тучами. В доме приоткрылась дверь, кто-то сказал несколько слов по-французски. Эберлэн вышел, стараясь быть незамеченным. Франсуа увидел молодую черноволосую женщину с подрумяненными щеками и накрашенными губами – в Германии это считалось редкостью и вызывало неодобрение. У нее было смеющееся лицо южанки, необычное среди женщин с волосами соломенного цвета, живущих в этом полупольском крае.
Эберлэн положил каждому в сумку пакет с каким-то жиром – масло, маргарин? Они пошли, резкий ветер дул им в лицо. В Gasthaus они застали остальных – перед ними на столе стояла миска жареного ячменя и стаканы с можжевеловой водкой. Тото сиял: он раздобыл где-то несколько бутылок какого-то нелепого вина Шпэтбургундер, с баденской этикеткой на бутылках из-под эльзасских вин – золоченое рельефное изображение обезьяны.
– В этих бутылках намешано всего п-п-помемногу, – заметил Тото.
В пустой общей зале было жарко, в углу гудела большая печка, выложенная фаянсовыми плитками.
Через четверть часа они шагали в Темпельгоф. Фон-Шамиссо шагал впереди, ефрейтор замыкал шествие. Эти запоздалые меры предосторожности свидетельствовали о том, что, предоставив им такую свободу, Шамиссо превысил свои полномочия. Они чувствовали себя разбитыми, усталость овладела ими, едва они увидели лагерь.
Они миновали ферму, которая виднелась из окон «штубе» 17-4. Прямые линии почерневшего деревянного строения четко вырисовывались на фоне равнины. Крыша была покрыта новой черепицей; четыре серебристые березы как бы отмечали границы возделываемой земли, окруженной песком. Овца пощипывала пучки жесткой травы. Возле фермы работала женщина могучего телосложения, со славянскими чертами лица, выступающими скулами и узкими глазами. На ней была надета цветастая юбка с корсажем, на плечах – темно-красная косынка, волосы повязаны пестрым платком. Она держала за узду лошадь с низко опущенной головой, вроде тех, что тянут бечеву по реке.
Лошадь была лошадью, крестьянка – крестьянкой. Лошадь беспрерывно ходила по кругу в упряжке, напоминающей манежную корду.
– Она похожа на нас, эта лошаденка, – сказал Эберлэн.
В голосе образцового беглеца слышалась досада: «Он сердится на меня, – подумал Субейрак. – Теперь он сердится на меня. Сердится потому, что я психологически помешал ему „сделать попытку“, поставил его в такое положение, которое требовало от него некоторого нравственного благородства по отношению к врагу».
Франсуа не проявил любопытства, не спросил у артиллериста, кто была эта накрашенная женщина в Лауэнмюнде, откуда он знал ее. Однако он был поражен, убедившись, что Эберлэн не лжет, не преувеличивает, не обольщается.
Двое детей – младший казался точной копией старшего – смотрели на пленных голубыми глазами, полными удивления. Женщина, дети и лошадь снова принялись медленно кружиться, приводя в движение примитивный жернов.
– Кто же настоящие пленные? – спросил Франсуа, неприятно пораженный унылой символикой этого зрелища.
– Ох, устал… – вздохнул Ван. – Знаешь, Франсуа, я вспомнил в связи с Ватреном… Помнишь Рикэ, лейтенантика-сапера, который работал в батальоне, когда мы находились в Эльзасе?
– Помню.
– Так вот однажды – ты, кажется, был в отпуску – Рикэ во всеуслышание заявил в офицерской столовой: «Я часто спрашиваю себя, что мы здесь делаем?» Все посмотрели на него. Ты знаешь, как нетерпимо относился Ватрен к пораженцам. Но тут он тихо ответил: «Я тоже не знаю. И все же я не могу не быть здесь».
– Да, – ответил Франсуа. – Да.
У полицейского поста ефрейтор пересчитал идущих. Он дважды сбивался со счета, хотя их было всего пятеро. Положительно это стало традицией. Шлагбаум приподнялся. Они отдали честь Шамиссо и распростились у входа в III блок. Задумчивость не покидала Субейрака. Слова Ватрена, переданные Ваном, представляли старого майора в необычном, загадочном освещении.
Перед ним мало-помалу вырисовывался образ человека в несчастье, в одиночестве, в плену, в тягостных раздумьях, человека глубокого, сложного, значительного, несмотря на военный мундир, человека, который молча переживал драму многих и многих и отдавал себе в этом отчет.
V
Несмотря на прочную дружбу, связывавшую обитателей «штубе» 17-4, они замыкались в себе, когда приходил вахмистр, раздававший почту. Франсуа уединялся в своей берлоге, на самой вершине трехъярусной койки.
Ответ Анни, доставленный почтой для военнопленных, был написан на плохой бумаге установленного образца со штемпелями рейха – орел, держащий в когтях свастику, – и круглой печатью geprüft[44]44
Проверено (нем.).
[Закрыть], принадлежащей цензуре, которой также заведовал Шамиссо. Штамп французской почты, украшавший письмо, с непреднамеренной иронией гласил: «От облигаций солидарности никто не отказывается». Адрес написал он сам три недели назад на талоне для ответа, вернувшемся к нему сегодня из Парижа. Таков был порядок, предписанный уставом, но он портил им удовольствие – получалось так, словно они сами себе писали письма.
Он вскрыл конверт. Анни нумеровала свои письма. Это было ее семьдесят пятое письмо за время его плена.
Растянувшись на сбившемся комьями матраце из бумажной стружки, Субейрак с первых же строк почувствовал, что это письмо было особенно важным.
15-4-42 (значит, оно шло пятнадцать дней). «Я теперь понимаю твое суждение о М. Р.»
Эти инициалы обозначали Мориса Рэймона. Морис Рэймон – его товарищ по Эколь Нормаль тоже попал в плен и с самого начала сотрудничал в немецкой лагерной газете «Единение». Зная, что Франсуа в плену, он затребовал его через Берлин для участия в редактировании этого презренного листка. Запрос пришел через Шамиссо. Франсуа наотрез отказался. Он не удержался и в завуалированных выражениях сообщил Анни об этом невеселом происшествии. Первая фраза письма Анни подтвердила, что она все поняла.
Дело осложнялось тем, что за свои услуги – хотя и бескорыстные (Франсуа был готов поклясться в этом), – Морис Рэймон был недавно репатриирован, виделся с Анни и собирался начать из Парижа хлопоты об освобождении Франсуа. Следовало решительно пресечь эти действия, компрометирующие Франсуа.
Франсуа вспомнил Мориса Рэймона, его красную добродушную физиономию весельчака и балагура. В Эколь Нормаль ничто не разъединяло их, оба участвовали в ТППС[45]45
ТППС – существовавшая в период между первой и второй мировыми войнами политическая группировка, близкая к левому крылу социалистической партии, называвшаяся «Всегда готовы к служению».
[Закрыть] Марсо Пивера, были ярыми врагами военных, империализма, колониализма. Жизнь била ключом в Рэймоне, его любимым изречением было: «Живая собака лучше мертвого льва». Досадно, что он придерживался того же образа мыслей, несмотря на войну и поражение, не видя, что положение полностью изменилось, и продолжал вести борьбу против всякой войны, будучи под сапогом завоевателя.
Прогулка в Лауэнмюнде несколько дней назад казалась тем примечательней, что фон-Шамиссо, зная об отказе Франсуа участвовать в редактировании «Единения» и читая его переписку, не мог сомневаться в том, как Франсуа относился к коллаборационизму.
«Я знаю, что ты не смог бы сделать ничего хорошего, если бы потерял уважение к себе, – продолжала Анни. – Было ли все это так серьезно? Я полностью доверяю тебе, твоим действиям и решениям. Ты всегда поступаешь „по чести“. Я могу лишь гордиться тобой, но мне очень тяжело, потому что на этот раз я надеялась, очень надеялась».
Бедняжка! Как ей удалось примириться с этим отказом? Она была пацифисткой по самой своей женской природе – как ей тоже не предпочесть живую собаку мертвому или пленному герою?
«Следует ли мне еще раз встретиться с Морисом?»
Вот как, она называет его по имени. Между тем, до войны они виделись лишь два раза. Франсуа ощутил легкий укол.
«Я давно знала, чего стоят все эти люди. Я не бросаю в них камень, но у меня нет ни малейшего уважения к ним, к тому, что они говорят и делают».
Он вздохнул с облегчением. Подумать только, что цензура фон-Шамиссо пропустила эти прозрачные намеки. Он взглянул на оборотную сторону. Номер цензора – 22. Это «Вилы» – самый скверный из них.
«Слова, одни слова… В субботу приходил Рене (Рене – тоже их общий друг, скульптор). Я показала ему твое письмо, и оно потрясло его так же, как и меня. Мы все трое – Симона, он и я провели весь вечер в унынии. И все-таки я знаю, что ты скоро вернешься, это не может продолжаться долго. Нам не придется жить в разлуке еще одну зиму. Милый мой, запасись верой и мужеством. Я возле тебя. Несмотря ни на что, над нами всегда и неизменно простирается небо. Я часто вспоминаю Рамю [46]46
Ш.Ф.Рамю (1878–1947) – швейцарский писатель, произведения которого носят печать мистицизма.
[Закрыть] . Люблю его так же, как Жионо, чью пьесу я недавно смотрела. Она называется „Конец пути“ [47]47
«Конец пути» – пьеса о периоде немецкой оккупации во Франции, написанная современным французским писателем Жаном Жионо, ярым коллаборационистом. Автор призывает в пьесе отказаться от борьбы, покинуть города и удалиться на лоно природы.
[Закрыть] . Тебе надо было бы поставить ее. Я тебе ее пошлю в следующей посылке. Я плакала. Надеюсь, что ты никого не заставишь плакать своей „Комической историей“. Это такая горькая пьеса! Почему ты выбрал именно ее?»
«Это верно! Почему я ее выбрал? Во-первых, не я ее выбирал. Ее выбрали пять человек, в том числе полковник Маршандье. Хотя мое мнение оказалось решающим. Пьеса и в самом деле не слишком бодрая».
Просмотрев несколько отличных пьес, Франсуа остановился именно на этой по многим причинам: в ней имелась роль для Камилла; Франсуа хотел попытаться поставить такую пьесу, в которой героиня была бы очень женственна; число пьес, разрешенных для лагерного театра, было невелико; он перелистал целую груду «Иллюстрасьон» и не нашел ничего подходящего, а в этой пьесе чувствовалась живая жизнь, кроме того, в ней с образом женщины связывается измена. Ну да, несомненно! Раньше он не отдавал себе в этом отчета, но вопрос Анни все разъяснил: мысль о возможной измене не давала им покоя, она являлась их самой тайной и самой глубокой заботой.
«Я не люблю Адэ. Мне больше не хочется плакать, я хочу жить с надеждой и верой. Небо сейчас голубое. Напротив у модистки комната залита солнцем. Ты помнишь, что оно никогда не заглядывает ко мне (Анни написала „ко мне“). Кроме того, что модистка делает шляпы, она еще выкармливает кролика, живущего у нее на балконе. Потом она его зажарит. Как она может начинать каждый раз сначала? Кролик смотрит на каштан, на котором распускаются молодые побеги, и воображает, что он в деревне».
Франсуа вспомнил модистку – толстую веселую блондинку в рубенсовском стиле, которая всегда улыбалась им с видом заговорщицы. Анни в шутку утверждала, что Франсуа прячется за гардинами и подсматривает, как она раздевается, – у нее толстые ляжки. Он протестовал – ляжки были слишком толстые! Анни замечала: – Если бы ты застал ее в постели, ты бы не заставил ее подняться.
На его губах промелькнула улыбка, тотчас угасшая. Конечно, при удобном случае он все-таки смотрел на ляжки модистки! Именно в этой квартирке на Монмартре два года назад произошла последняя встреча Франсуа и Анни. Два года назад Субейрак очень мало отличался от Мориса Рэймона (он виделся с ним в дни своего отпуска), который утверждал, что Франция не будет побеждена, и обвинял правящие классы в том, что они предали Францию, а буржуазию в том, что она призвала Гитлера и желает мира на любых условиях. Это в точности совпадало с точкой зрения Марселя Деа, выраженной в словах «Умирать за Данциг».
Франсуа это шокировало, но он не был способен преодолеть такие противоречия. Не отступаясь от своего прежнего пацифизма, яростно нападая на майора Ватрена – «эту офицерскую шкуру», помесь жандарма с последним беглецом из-под Рейсхофена[48]48
Сражение при Рейехофене (1870) закончившееся победой пруссаков над французами.
[Закрыть], – Франсуа все-таки чувствовал, что он стал уже другим. Рэймон увидел у своего друга военный крест. Он не выказал удивления, а просто сказал: – Ты всегда будешь дураком.
Наверное, он и сейчас говорит то же самое!
Франсуа разжег трубку. Он вспомнил все: улица Шевалье де ла Бар, позади Париж, огромный, с нелепыми зданиями магазинов Дюфайеля, улыбку Анни, добродушную физиономию Рэймона, толстые, аппетитные ляжки модистки. Если бы он захотел, все это было бы уже возвращено ему. «Почему я тогда отказал Шамиссо? Это было так легко». Франсуа не любил ответов, которые напрашивались сами собой: лояльность, верность, патриотизм, чистоплотность. Эти слова казались ему неумеренно заносчивыми, мелодраматичными. Ими слишком часто и слишком долго злоупотребляли.
Одна фраза в письме Анни смущала его. «Потому что ты все делаешь по чести». «Честь, это буржуазное чувство, средство эксплуатации… – начинал Рэймон, – ах, она обходится тебе слишком дорого, эта честь, в которую ты не веришь и которую не решаешься защищать! Свобода, равенство и братство! Семья. Долг. Родина!»
Франсуа вспомнил слова Ватрена, переданные Ванэнакером: «Я не знаю, что делаю здесь. Но я знаю, что не могу быть в другом месте». Франсуа тоже знал, что он не может ценою измены уйти отсюда, тогда как его товарищи останутся. Наконец-то из тумана возникла ясная, бесспорная мысль, воплотившаяся в живых людях, и эта мысль подсказана ему Стариком.
Вошел Фредерик.
– Г’ебята, г’ебята, – закричал он, – г’ебята, я вижу, что вам мешаю.
В самом деле, Камилл, совершенно не напоминавший в эту минуту Адэ, читал, свернувшись калачиком на койке, письмо своей жены; Тото долбил немецкий, стараясь забыть, что он не получил письма; Ван строгал, весело и фальшиво насвистывая что-то. Как видно, он, Ван, получил хорошие известия.
Параду вышел. Тогда Фредерик чинно поклонился Камиллу и сказал:
– Здравствуйте, господин гомосексуалист…
Закутанный в шинель, обутый в огромные резиновые сапоги, он приплясывал, как медведь, и сиял от восторга.
– Г’ебята, г’ебята, душка Леблон нашел способ покончить с морским владычеством гнусного Альбиона. Поймите значение этого, г’ебята! Когда морское владычество гнусного Альбиона будет уничтожено, тогда восторжествует Эрени;´я, Эрени;´я![49]49
Эрени;´я – слово, выдуманное Фредериком и образованное из начальных букв слов Revolution Nationale – «Национальная революция».
[Закрыть] Я продал мою идею немцам и получу за нее освобождение для себя и для душки Леблона, моей музы. Но не для вас, потому что вы – потаскуны, гомосексуалисты и садо-мазохисты, юдо-марксисты, круглые ничтожества, враждебные нашей великой Эрени, которая спасет Францию! Вот: чтобы потрясти морское владычество, как трясут грушу осенью, достаточно уничтожить море. Ах! А как это сделать? Вот именно этого дурацкого вопроса я и ждал от вас, г’ебята. Здесь-то проявляется гений…
– Заткнись, – сказал Камилл.
– Как она плохо закупорена, эта Камилла! В каком обществе я живу! В каком обществе! Чтобы уничтожить море, достаточно лишь заморозить воду и перенести ее на полюс. Это вполне логично, г’ебята…
Башмак, брошенный твердой рукой Тото, был ответом на эту унылую остроту. «Трагический снегирь» увернулся и скрылся за дверью, потом осторожно приоткрыл ее и крикнул:
– В каком обществе я живу! Нет, положительно вы недружелюбны ко мне, г’ебята!
Он закрыл дверь. Второй башмак с силой ударился о нее.
Хлопнула наружная дверь. Почти тотчас же послышались звуки рояля, бурная импровизация с синкопами и резкими сменами ритмов. Снегирь насвистывал. Из-за клоунского обличья выглянуло подлинное лицо музыканта.
Франсуа вспомнил слова Фредерика. Однажды он говорил им о музыке: «Как будто я в каком-то нереальном мире и вокруг меня зачарованные звери, прекрасные юные дамы, единороги, фонтаны… В общем я, конечно, болван».
Вот он какой!
«Мы все такие, – подумал Франсуа. – Все защищены масками. В сущности, может быть, он умнее нас всех. Это гораздо удобнее – полностью отделить в себе доктора Джекилла от мистера Хайда[50]50
Имеются в виду персонажи повести Стивенсона «Странная история», в которой говорится о раздвоении личности.
[Закрыть]. Если я был бы умнее, я бы отделил в себе пацифиста от солдата и спокойно делал бы свое дело».
Звуки рояля убаюкивали Франсуа. Лежать в тиши этой «штубе» как бы подвешенным над миром – в этом состоянии было что-то удивительное. Ты не знаешь, Анни, что я не могу ничего вычеркнуть из прошлого – ты пользуешься забвением, как оружием, потому что ты женщина. Ведь женщинам свойственно забывать. Знаешь, в плену люди вслушиваются, очень чутко вслушиваются. Я хотел бы написать тебе письмо, но без цензуры, и чтобы мне не мешал ложный стыд. Как я могу советовать тебе!.. Я сам живу так, словно меня уносит течением, и я тщетно барахтаюсь.
Я отказываюсь от подкопа. Я отказываюсь от побега, предложенного Эберлэном. Но я помогаю ему. Я чувствую, что ты в отчаянии, что ты надеялась больше, чем я. Может быть, ты сдашь. Я это чувствую. Сдашь от безнадежности. А потом будешь жалеть всю жизнь. Но я сейчас не стану бежать. Хотя у меня как будто достаточно храбрости. О храбрости я понял все, когда увидел, как контрабандист Матиас, ставший на четвереньки от страха перед бомбардировкой, снова превратился потом в героя с гранатой в руке. Бывает и наоборот. Каждому свое. Бывает так, что человек не боится гранаты, револьвера, бомбардировки, пики или кинжала. А в остальном он трус!
Ты говоришь, что я все делаю «по чести», а Эберлэн назвал меня приспособленцем. В чем же храбрость, в чем трусость?
Франсуа попыхивал трубкой и выплюнул табачную крошку, щипавшую язык. Он посмотрел на фотографию Анни, на ее тонкое, смуглое истомленное лицо – только Модилиани[51]51
Модилиани (1884–1926) – в свое время модный итальянский художник-портретист.
[Закрыть] мог бы передать его прелесть. Франсуа наклеил этот снимок на кусок серого картона, в который был упакован искусственный мед – кунстхониг. Его любовь тоже была, как искусственный мед. Он не очень любил этот портрет, но ему приходилось довольствоваться им. После истории с той фотографией, на которой она была снята вместе со своими сослуживцами, Анни не присылала ему других, может быть, по невнимательности или по недостатку женской чуткости, а может быть, из-за глубокой неуверенности в своей красоте. Рене, их приятель-скульптор, о котором она упоминала в своем письме, говорил, что в ее чертах есть что-то дорическое. А Франсуа находил в ней нечто от Модилиани. Каждый видит людей по-своему!
Анни происходила из Оверни, из Вольвика – местности, где много черного, грубого камня, она была также из Иль-де-Франса, из Сен-Мандэ Берси, Домениля, из XII округа Парижа. Предместья с запахом распиленных дров, средневековый Венсенский лес, площадь Нации. Анни была парижанкой из индустриальных районов, расположенных на берегу Сены, пробиравшейся сквозь город, сквозь туман, сквозь сиплые свистки буксиров и шум моторных лодок. Но вместе с тем Анни была и землячкой Франсуа Субейрака – уроженкой деревни, откуда зеленые тропинки вели к старинным замкам. Таковы были две стороны Анни. Конечно, Анни была из овернского Парижа, который хлопочет, копит деньги и торгует пороком на площади Бастилии с той же профессиональной добросовестностью, с какой торгуют лесом или углем, – это люди с грубыми, суровыми чертами лица, с круглыми головами, люди, которые рано встают, плохо умыты, трясутся над каждым грошом. Их матери – крепкие женщины с тонкими губами… (Анни, извини, но у тебя тонкие губы…), с шероховатой кожей, с руками, изъеденными щелочью.
Ничего от «фифы». Так же как и я, люди эти привязаны к овернской земле, к ее холмам и долинам. Ты из того же племени, что и я, Анни. Но ты женщина, и твой патриотизм не простирается дальше этой холмистой Франции и XII округа.
Ты искоса глядишь на меня, в твоих глазах беспокойство. Ты смотришь на меня после трех лет разлуки настойчиво и пристально – это портит тебя, – ты стараешься разглядеть за объективом будущего Франсуа. Снимок порвался, на нем следы боев. Твоя фотография была разорвана в клочки, пришлось ее наклеить на этот картон, кое-где подрисовать тени. Анни, я занимался этим часами, подбирая кусочки, словно осколки фарфоровой вазы… Да. Я починил тебя и теперь вижу тебя, как в звездном зеркале. Надо пользоваться минутами просветления. Я получил отпуск через четыре месяца после нашей неудачной встречи в Коллиуре и после слишком короткого свидания в Валансьенне. Ты помнишь наш злой, отчужденный смех? После этого мы больше не виделись, и поэтому даже теперь во мне и в тебе остались следы жестокой борьбы, которая ведется в наше недоброе время между мужчиной и женщиной. Мы больше не понимаем друг друга. Мы отдаляемся друг от друга с постоянной скоростью. Я прочел это между строк твоего письма. Я чувствую, что ты любишь меня и что ты сдаешь. Сейчас ты упрекаешь меня, что мы пожертвовали собой ради идей – ты нарочно выбрала слишком громкие слова. «По чести» – ты поставила в кавычки. К кому относится эта насмешка? К пресловутым словам Петена? Или ко мне?
Это было в предпоследний день отпуска. Ты не хотела идти в то кино на нашей улице. Я забыл название картины. В ней рассказывалась история парня и девушки. Они были вынуждены расстаться, но сохранили верность своей детской любви. Когда он разыскал ее, она жила в Англии, была замужем неудачно и вела печальную жизнь. Помнишь, они узнали друг друга. Молодой человек убил мужа. Его отправили на каторгу, и по мере того как жизнь уходила от него, любовь вновь соединяла их в мечтах…
Музыка Фредерика продолжала аккомпанировать мыслям Франсуа. Кто-то сказал:
– Смотрите-ка, как наш Снегирь распелся!
Снегирь играл одну из церковных мелодий Куперена.
Последние дни он играл гораздо чаще. Незадолго до прогулки в Лауэнмюнде начали вести подкоп. Вертикальный спуск был уже сделан. Франсуа вернулся к своим грезам…. Почти весь фильм повествовал о трагической разлуке и о двойной игре мечты и жизни. Мне это очень нравилось, хотя я требователен к кинофильмам. Неожиданно произошел инцидент, обнаруживший наши скрытые расхождения. В середине сеанса ты впилась ногтями в мою руку и сказала:
– Уйдем отсюда!
Я не хотел уходить – картина была превосходной. Я так и сказал: «Глупо уходить». Тогда ты ответила:
– Оставайся, если хочешь. Я ухожу. Приходи потом домой.
В мирное время я бы так и сделал. И это было бы лучше. Но нам оставалось лишь несколько часов. Мы ушли. Было холодно. Мы шагали по затемненным улицам. Я попросил у тебя объяснения. Оно было несколько странным: «Об этом фильме ничего не сообщали в газетах… в кино было пусто, у картины даже нет названия!» Я возражал, но не смог тебе ответить ничего определенного. Когда я заботливо спросил тебя, не больна ли ты, ты приняла это за грубую насмешку. Я рассердился и подумал: «Вот еще один испорченный вечер, еще одна помеха счастью, еще одна ссора…». Мое недовольство усиливалось потому, что правота была на моей стороне, на твоей – лишь инстинкт. Я проворчал:
– Как глупо ведут себя женщины, которые подчиняются только своим настроениям.
Ты ответила:
– Как ослеплены мужчины, которые не видят ничего кроме того, что дает им их практический опыт.
Я стал расспрашивать тебя обо всем, но ты ничего не желала отвечать. Так оно есть, и все тут. Я знал, что ты – истая жительница большого города, но я не понимал этой чувствительности медиума, как здоровый человек не понимает своего ближнего, внезапно ставшего ясновидящим.
Мы не разговаривали друг с другом и помирились лишь утром. «Я вела себя глупо», – небрежно сказала ты, а я ответил: «Мне не стоило придавать этому значения». Но мы знали, что трещина ушла глубоко. Я удалился. Мне надо было повидать друзей. Мы выпили с ними четыре перно за Артура, и я вернулся к нам домой (теперь ты говоришь «ко мне» домой). Ты упрекнула меня в том, что я выпил. От меня пахло перно. Я сразу вспылил. Были сказаны грубые, слова. Я кричал об обиде, нанесенной мне этим городом, который не разделял вместе с нами военные тяготы, а по-прежнему занимался своими серыми, будничными делишками. Это недостойное безразличие обволакивало и меня. Никто не замечал его, но меня оно угнетало. Париж жил, Париж был переполнен молодыми людьми и девками, он наслаждался мирной жизнью за спиной у далекой обледеневшей земли, по которой тащились, спотыкались солдаты с распухшими руками. Париж воевал у подъездов кинотеатров. Я только что узнал от Рэймона о скрытой грызне между министрами, о неопределенности планов, о произволе, допущенном при выборе тех, кого оставляли в тылу. Хуже всего то, что эта бессмыслица происходила под личиной спокойствия и уравновешенности.
Я говорил о корнях этого бедствия. Я судил Париж именем войны. Тем, кто знал войну только по учебным тревогам и популярным песенкам, не понять ни скрытного движения на передовых, ни тихой поступи патрулей в резиновых сапогах, они не видали, как хлопают ставни на вымерших улицах, как выглядят покинутые жителями и разграбленные лотарингские деревни… А упорные, приводящие в отчаяние, регулярные бомбардировки, а опухшие, покрытые язвами, онемевшие руки и изуродованные ноги… Я тебе сказал все это. Ты, ответил а, что с тебя хватит моих писем в качестве «карманного пособия для отличного солдата». Я позеленел от злости. Значит, по-твоему, я разыгрывал комедию. Тебя наполняла ярость против войны. Ты обвиняла меня в том, что я ее принимаю, что я даже приспособился к ней, обвиняла меня в предательстве. Очень скоро мы стали походить на враждебные друг другу карикатурные изображения тыла и фронта. Видно, мало еще траура, если тыл не верит в ужасы войны. Я наблюдал то же самое здесь, в их Великой Германии! Только теперь, когда в «Поммерше цейтунг» все чаще стали появляться кресты, немецкие штатские стали думать о войне – после двух лет! Ты преспокойно обвинила меня в том, что я без особых затрат разыгрываю здесь героев Плутарха. А я подумал: «Вот, оказывается, до чего дошло: мы – фронтовики – уже надоели им!».
У тебя, – да, увы, у тебя было так жарко после оледеневших деревень Лотарингии, после Киршвейлера, после промерзших убежищ Буа дю Корбо, после Мэзон Форт и передовых, что я раскраснелся. Да, я выпил слишком много перно. И кроме того, пришла еще Симона, и вы обе вызывали во мне раздражение. Здесь, на улице Шевалье де ла Бар, я был как бы отзвуком угрюмой войны на передовых. Ты вдруг обнаружила, что в моем лице соединялось одновременно и то, что ты больше всего любишь, и то, что ты больше всего ненавидишь. В этом положении было нечто весьма комическое. Помнишь твой нервный смех в ответ на мои слова, кажется, о том, что нужно «быть стойким». Симона и Рене поняли: так нельзя, ты переходишь границы. Симона взяла тебя за плечо и сказала: «Ты сошла с ума, Анни, возьми же себя в руки».
Ах, это было продолжением того проклятого фильма, только речь шла об иной развязке. Ты продолжала нервно смеяться, хотя тебе, наверное, хотелось плакать. А я, в полном ослеплении, не замечал ничего, кроме того, как оскорбителен твой смех. Это был рефлекс солдата. Стол опрокинулся, посуда с грохотом разбилась, ты сидела на полу, на твоем прекрасном лице, которое столько месяцев было печальным из-за меня, застыли слезы и смех… Симона, глядя на меня широко раскрытыми глазами, с грустью повторяла: «Бедняжка мой».
Франсуа вспомнил отблеск негодования в черных глазах Анни. Ему оставалось только одно: уйти, возвратиться в мир аванпостов – единственную сохранившуюся реальность. Он надел шинель и вышел. Его гнев сменился бесконечной тоской, наступил спад. Он спустился по лестнице, униженный и удрученный. Вдруг дверь наверху открылась, послышались торопливые шаги. Это была Анни: «Не сходи с ума, – крикнула она. – Вернись!».
Франсуа всем своим существом услышал этот крик, он подсознательно ожидал его. Он вернулся, Симона и Рене ушли. На другой день Анни проводила его на Восточный вокзал. В зале ожидания висела огромная выцветшая картина, изображавшая веселые проводы мобилизованных в 1914 году. Этой картиной, содержавшей непонятное прежде предостережение, смысл которого только сейчас стал ясен, отмечен был конец его недолгой учительской карьеры.
У Франсуа озябли ноги. Он поправил одеяло. Краем уха он улавливал звуки рояля из соседней комнаты. Внезапно он услышал, вернее почувствовал глухие удары. Он приподнялся, насторожился. Так и есть! Глухие удары, попадавшие прямо в грудь. Этот паяц Фредерик продолжал играть.
Теперь я начинаю кое в чем разбираться, Анни. В сущности, ты охраняла мир в монмартровской квартирке, мир нескромной модистки, крохотный мир Парижа. Ты работала так же, как и раньше, в те же часы, тем же поездом метро ездила в свою контору и так же опаздывала, как всегда. А я – стал войной. Я даже неловко себя чувствовал в штатском, и ты это замечала. Когда рядом громыхал автобус – и у меня возникал внезапный рефлекс зверя, – ты поражалась. Если бы ты знала, что в течение всего отпуска грохот метро и грузовиков, скрежет автомобильного тормоза звучали для меня, как летящий снаряд. Ты с нежностью представляла себе мое возвращение. Ты создала себе из этого сценарий. А я не смог предупредить тебя о приезде. Я вскочил в дополнительный поезд в Меце. Я не позвонил тебе в контору, так как знал, что там переменили номер телефона. И вот вечером, переполненный счастьем, я появился на улице Шевалье де ла Бар. Постучал в нашу дверь. Прости – в твою дверь. У тебя был насморк. Я застал тебя врасплох в розовом домашнем фартучке и лишил тебя всех удовольствий от приготовлений к моему возвращению, о котором ты уже заранее мечтала. В твоем удивлении чувствовалось некоторое разочарование. Ты, наверно, заподозрила меня в том, что я поддался смутному чувству ревности и хотел застать тебя врасплох, если не за чем-нибудь дурным, то за тем, что ты живешь мирной жизнью. Но ты ошиблась. Послушай, Анни, есть одна вещь, которую я тебе никогда не рассказывал. Мой отец пришел с войны в свой первый отпуск в 1915 году, тяжело навьюченный, грязный, заспанный, хлебнувший вина, заправский пехотный сержант. Мать встретила его такими или примерно такими словами: «От тебя пахнет вином». О, это было сказано без всякой злобы, просто – непосредственная реакция аккуратной буржуазки, которая никогда не лицезрела своего мужа в таком виде. В их отношениях уже и прежде намечалась трещина. Отец пришел в ярость, и между ними все было кончено. Эта грустная история, с тиражом в миллионы экземпляров, повторяется из поколения в поколение со времен крестовых походов.