Текст книги "Над Кубанью. Книга вторая"
Автор книги: Аркадий Первенцев
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц)
ГЛАВА III
Перед рассветом Меркул подседлал коня и на ходу крикнул жене: «В степь поехал». Женщина покачала головой, предвидя начало чудачеств мужа, отозвала волкодавов и направилась в хату досыпать.
Меркул, проскакав нижней дорогой, промятой браконьерами, достиг Золотой Грушки. Ветры смели с кургана снег. Дед пощупал заиндевевший травяной пласт. Ладони увлажнились.
– Теплеет, – тихо произнес он.
Только Меркул мог определить теплоту в этом древнем, затравевшем склоне, казалось насквозь промерзшем за суровую зиму. Яловничий сердито дернул коня, нагнувшегося было в поисках корма, и с размаху плюхнулся в седло; конь пошатнулся, сделал шаг вперед. Из-под густой челки, отросшей за зиму, на всадника округлился блестящий глаз.
Недовольство имеешь.
Меркул нагнулся, потрепал коня по волнистым подушечкам груди. Конь похрапыванием выразил свое удовлетворение.
– То-то, дурачок.
Солнце поднималось, подрагивая оранжевым диском, точно нехотя выползая в эту холодную, неприветливую местность. Лучи, метнувшиеся по степи, заиграли на снегу и одновременнно изменили цвет всего неба. Из темного оно сразу же поголубело, бледнея все больше и больше. Восточная закраина, вначале побагровевшая, вскоре затрепетала струйчатыми тонами светлого золота. Солнце разогнало нагорные туманы, и они уходили куда-то вглубь, будто всасываясь невидными отсюда ущельями. Горы приблизились, и Меркулу казалось, что он вполне различает тяжелые дубы и ветви, покрытые сухой курчавиной листьев, умерших, но не опавших, кущи прохладных чинар, наперегонки взметнувших стройные стволы.
Меркул отвернулся. В конце концов это были чуждые пейзажи. В той стороне обитали люди, долго бывшие врагами кордонному казачеству. Меркул по старинке не любил черкесов, ожидая от них всякого зла. Теперь, в условиях новой борьбы, не совсем еще осознанной Меркулом, прежняя вражда как-то отодвигалась. Ее заслонили события, грозно наступавшие на станицу. Яловничий задумчиво снял с порохового рожка кисет, поднял глаза, обвел ими с какой-то торжествующей радостью степь. Вдруг он вздрогнул. К нему ехал человек. Гнедой, неплохих кровей жеребец передвигался шагом, изредка брезгливо перепрыгивая косые, рябоватые поверху, заструги.
«Павло, – угадал Меркул, и первым его непроизвольным порывом было уйти от встречи, может быть даже убежать от Павла. И не потому, что это был именно он, Павло Батурин, а потому, что ему хотелось остаться одному в этой любезной его сердцу предвесенней степи, безмолвной свидетельницей его ночных похождений. Но уйти от Павла нехорошо, может показаться подозрительным. А потом Павло может догнать его и начнет допытываться о причинах его бегства. Все эти мысли мгновенно, вначале беспорядочно, а потом в стройной последовательности промелькнули в голове яловничего, и он остался на месте. Сильные руки его только покрепче смяли ременный повод, а наружно Меркул остался спокойным, будто ничего не взволновало его.
Павло узнал во всаднике, стоявшем на вершине кургана, Меркула, перевел жеребца на более резвый аллюр и пошел на сближение короткой строевой рысью. Яловничий удовлетворенно определил добрую строевую выучку дареной генеральской лошади и в душе позавидовал Батурину.
Павло, не снижая резвости, взлетел на курган, словно хвастая и лошадью и своей кавалерийской статью, и уже на вершине кургана, цокнушись о Меркуловы стремена своими стременами, осадил жеребца незаметным нажимом шенкелей и собранным резким рывком повода.
– Раненько горобцов[1]1
Воробьев.
[Закрыть] считаешь, председатель жалобной комиссии, – поздоровавшись подшутил Батурин.
Меркул возглавлял в Совете комиссию по приему жалоб.
– Где их попересчитаешь, когда главный землемер их всех поразгонял, – отшутился Меркул.
Павло спешился. То же сделал Меркул.
– Ездил к Камалинскому юрту, – сказал Павло, закуривая, – гурдаевскую экономию осматривал. Десятин четыреста генеральских паров к нам влезло.
– Бураки?
– Да. Бураки сеяли в прошлом году.
– Кому же пары пойдут? – пытливо раглядывая Павло, спросил Меркул. – Я, кажись, на последнем совете не был.
– Ты и на предпоследнем не был, – съязвил Павло.
– Тоже виноват, Павел Лукич. – Меркул почесал бороду. – Так земля кому же?
– Объявились вдовки какие-сь безземельные, у кого девок много, заявление подали.
– Казаки?
– Кабы казаки.
– Городовики?
– Есть и городовики.
Они одновременно прыгнули в седла.
– Верхней поедем? – спросил яловничий.
– Мне все едино.
– Поедем тогда верхней, там не такая сугробина.
Солнце поднялось. Серые пласты зяби с южной стороны подмокрели. Снежное зерно укрупнилось, сияло. Павло распутал башлык, встряхнул и закинул за спину. Яловничий невольно залюбовался статным видом Батурина.
– Знаменитый казак ты, Павло Лукич. Только жалко, – он тяжело вздохнул, – видать, скоро отрубят голову. А казак без головы никому не нужный.
Павло сдвинул резкие брови.
– Ты про что?
– Вермишель начали неподходящую, Павел Лукич, – тихо сказал Меркул, и в тоне голоса ощущалась явная тревога. – Больно шибко Егор на станицу полез. Станица ему мать, а он двумя сапожищами.
– Ты про хлеб?.
– Хотя бы и про хлеб, – оживился Меркул, – я ведь во всех этих делах на первый взгляд будто посторонний, как будто в цирке в Армавир-городе. Сидит, мол, дед Меркул и глядит – какой такой борец на лопатки ляжет, або Иван Поддубный под Буля, або Буль под Ивана Под-дубного. Так многие думают. Земли, мол, у него один пай, да и тот не засевает, денег в кубышках не хоронит, хлеба только на прокорм семьи кое-как хватает, родни мало. И впрямь, погляжу я на себя, Павло Лукич, мало от меня корысти, мало кто на меня позавидует, будь то белый, будь то красный, будь то синий аль серо-буро-малиновый. Думок моих никто не знает, а может, кто по своей собственной глупости дурачком меня считает. Молчит-то не всегда дурак, Павел Лукич… Родился я в Жилейской станице, в ней же крещен, в ней и умирать почитай, придется, а потому за свою станицу всей душой болею. Мне мой юрт – вроде дома, все в нем знаю и всё жалею. Недаром меня в жалобную комиссию выбрали, тут уже Егор промаху не дал. – Меркул нагнулся, начал перебирать гриву коню. – Начинаются в нашем доме дела похуже пожара. Люди от рук начали отбиваться, от хозяйства. А от этого урон идет прежде всего станице. Вот сегодня воскресенье, день теплый, весна близко, а мы только двое с тобой в полях ездим, и то вроде не по своим надобностям, а по казенным. Ты – как земельной комиссии председатель, а я – жалобной. А бывало, раньше тут бы в такой день не обминулся, не успевал бы шапку скидать, здороваться… Возьмем первых с краю, тех же Литвиненковых. Какой бы только чертяка не носил бы их в поле. Зубами б землю кусал Игнат, на язык пробовал, корешки озимки разглядывал бы, не порвало ли морозом. А то начал бы снег вальками сгребать по загонам для увлажнения почвы. Выбили, одним словом, Литвиненкову семью из седел, а вокруг них еще десятков пять семейств крутятся, гудят, как пчелы в улье, когда туда воряга забрался и напакостил. Убыток есть хозяйству от этого? А?
– Убыток кругом не только в этом, – мрачно сказал Батурин, – с четырнадцатого года пошли убытки. Попал когда я в Ригу в госпиталь, лежал со мной матрос, рассказывал. Есть такие мины, что корабли топят, так стоит такая мина в переводе на наше хлеборобское дело десять тысяч пудов самой лучшей гарновки… А пущают эти десять тысяч пудов кому не лень, с пьяных глаз, и все офицеры… Говорил тот матрос, что один раз запустил их старшой офицер, не помню, как он по-ихне-му называется, четыре таких мины в белый свет, как вкопейку. Думал ли тот офицер, которого Литвиненко считает себе близким, что старик Литвиненко, казак станицы Жилейской, землю на зуб пробует? Навдак тот офицеришка так думал, ему абы шуму побольше, чтоб хмель вышибло. А ты за Игнатов амбар горюешь. Вот откуда начались убытки, с той самой мины. При самом лучшем урожае надо со ста десятин зерно на ссыпку свезти, чтобы одну ее окупить. А я ездил, четыреста десятин обмеривал, обмерекивал, а у самого думка: сколько крови и слез тут еще из-за этих десятин прольется, а дело, ежели только разобраться, па один залп не хватит… Воевать надо бросить, Меркул, воевать. Тогда капиталов будет куда больше, и зависти не будет. Можешь тогда своего копя па всю ночь посередке улицы бросить, и пикто не тронет, а теперь небось за семь замков хо-ваешь…
– Ан нет, Павел Лукич, – перебил его Меркул, – как же так воевать бросить? Может быть, я не дотянул до твоих думок? Как же казак да без войны? Тогда нужно вобче казачье звание отменить.
– Что в этом звании, – Павло отмахнулся и собрался что-то добавить.
– Как что? – не дожидаясь продолжения мысли собеседника, спросил Меркул. – Стояли прадеды наши, деды, отцы, и мы будем стоять на своих наделах и званиях. Ты казачьим званием не кидайся. Оно пришло не сразу, за пего много крови пролилось… Не ты его зародил, не тебе его базарить, Павло Лукич. А насчет войны ты тоже не прав. Ежели супротивник не идет на уговоры, не откликается на твои письма, грамоты, плюет на тебя – да ладно на тебя, а па всю пашу Расею, – что же не воевать? А ежели он границу перейдет и пойдет и пойдет крушить, мять, позорить? Не воевать? Мины-то мины, шут с ними, я не видел их никогда да навдак и увижу, а пуля, а шашка, а вот этот аркан есть не просят, и разор небольшой, ежели их в дело пустить, Павло Лукич. Патроны набить, пули палить дело недорогое, и мускула и жизни казак никогда не жалеет. Ты что-то не прав, Павло Лукич.
– Чего привязался? – незлобно, любопытно оглядывая Меркула и не нарушая его речи, сказал Павло. – Тебе-то ничего, ты в эту войну яловпик пас, а нам пришлось хлебнуть горячего до слез.
– По возрасту, по возрасту, – горячо возразил Меркул. – А позвали бы – не пошел? Пошел бы полным карьером! А что у вас, молодых, кусок мяса вражеского вырывать из рук… А может, и худо сделали, что не налегли на стариковскую кость и молодым все перепоручили. А молодые, раз у них такие думки, как у тебя, от рук отбились, заленились и войну-то… Эх вы, казаки, казаки! Воробьем легче быть, чем подорликом! Труды не большие – по дорогам летать, дерьмо клевать. Да ведь это не резон для казака…
Павло молчал. Замолчал и Меркул, занятый своими думами. Так, молча, они въехали в празднично оживленную станицу. Тихо пиликали гармоники. Громко нельзя было, заканчивалась обедня. Только когда затрезвонят, разрешалось начинать веселье.
– Домой, Павло Лукич? – спросил Меркул, встрепенувшись после долгого молчания.
– Думаю до правления добежать с утра пораньше, Егора повидать.
– А я от тебя не отстану.
Во дворе Батурина работник, австриец Франц, покрикивая, выводил лошадей из конюшни.
«Батя, видать, к обедне ушел», – подумал Павло, проезжая мимо.
Почему-то захотелось самому пойти в церковь, стать в рядах, недалеко от иконостаса, вдыхать знакомые запахи ладаиа, наблюдать, как, потрескивая, сгорают свечи.
Замерзшая река ярко блестела.
– Как стекло, – зажмурившись, сказал Меркул.
– Кажись, кулачки собираются! – удивился Павло, придерживая жеребца на съезде к мосту. По тому, как на льду и ярах собирались люди, по тому, как люди эти стояли кучками, а кучки плотнились в стену, оставляя широкий, саженей на сто, прогон, было ясно, что готовился кулачный бой, возможно последний в эту зиму. Павло тронул спутника черенком плети.
– Хорошо.
Лицо Батурина расцвело в улыбке.
– Хорошо, – в топ ему ответил Меркул, расправляя плечи и оглаживая усы, – вот только стар стал, пожалуй, искру не вышибу.
– Вышибешь еще, дед! – неожиданно выкрикнул Павло, рванул коня, и в лицо Меркула швырнуло мелким сухим снегом.
Павло мчал под гору, к мосту. Меркул гикнул, бросился догонять. Степняк, осторожно выглядывая дорогу, семенил, чтобы не поскользнуться, так как по меркулов-скому обычаю был некованый, а жеребец Батурина мчался, сверкая всеми подковами. Павло исчез.
– Сбесился Павлушка, – улыбнулся Меркул, сдерживая коня, – силу в себе налил великую.
В Совете Меркул присутствовал при разговоре Батурина с Мостовым. Дед не верил своим ушам. Павло категорически настаивал на прекращении отгрузки хлеба из частных амбаров. Егор был взволнован упрямством Павла.
– Хлеб берем у тех, у кого сиротский, на чужих паях, чужими руками заработанный, – говорил Егор, бросая мимолетные взгляды на Меркула.
– Тем более, – не сдавался Павло, – раз сиротский, то и надо раздать его сиротам, а не отправлять дармоедам. Мы оттуда чужих рук не видали, а чужие руки все в станице живут. Все едино, всю Расею не напитаешь, а станицу оголодишь…
– Мрут люди там, мрут от голода, – вскакивая, выкрикивал Егор, раздосадованный упрямыми доводами Батурина, – дети мрут, женщины… Они-то виновны, а?
– Пущай сюда едут, – угрюмо сказал Павло, – Кубань всех гостей принимала и теперь приютит. А то мы без уверенности, куда тот хлеб идет. Доходит ли до твоей коммуны, а может, и нет.
– Как же не доходит?
– Да очень просто. Может, его до Ростова-города дотянут, а там в Дон-реку, она глубокая… В Донском войске что-сь дела неважные, Егор. Кабы ты моего батю послухал, аа уши бы взялся.
– А что? – заинтересовался Мостовой.
– Генералы слетаются, офицерье. Их, уже прошу тебя, не прикармливай. Пущай они к шуту повыздыха-ют, хотя там и мое сродствие. – Павло коротко посмеялся и как-то сразу повеселел – Так не будешь их прикармливать на нашу шею?
Мостовой обрадовался перемене настроения собеседника.
– Кроме ростовской, имеем еще одну ветку, – сказал он, дружески похлопывая Павла по плечу, – царицынскую ветку, по ней хлеб погоним.
– Через Тихорецкую?
– Вот-вот.
Павло отмахнулся.
– По той ветке много не набазаришь, Егор. Однопутка, во-первых, а во-вторых, по скушной местности ее протянули, по Сальским степям да калмытчине. Та ветка только для блезиру, Егор.
Батурин поднялся, поправил оружие и шапку. Подтянул голенища щегольских сапог.
– Куда сейчас? – прощаясь, спросил Мостовой.
– Домой. Поснедаю чем бог послал, а потом на кулачки пробежу.
– Сегодня кулачки? – Мостовой как-то встрепенулся. Он подошел к окну, разглядел искристый снег, воробьев, усеявших серые заборы. – Да. Погода благоприятствует. Вот бы самому!
Он быстро потер сухие ладони, сжал кулаки и шутливо начал поддавать то Батурину, то Меркулу. Павло, увертываясь, вскочил на лавку, потом перепрыгнул через стол, повалив атаманскую фигурную чернильницу.
– Ничего, – успокоил Егор. – Там нема чернил. Я же больше химическим карандашиком.
Прощаясь, Павло спросил:
– Прибудешь на лед?
– Обязательно. Ежели снова форштадт на станичный бок полезет, напротив схватимся.
– Схватимся, – пообещал Павло.
ГЛАВА IV
С гребня форштадтского яра Миша наблюдал приготовления к кулачному бою. Плоскость реки лежала внизу, и на ней перестраивались люди. Закутанный, чтобы не простудиться, Миша чувствовал себя неловко. Рядом Ивга, присматривающаяся к удалым ребятам, вышедшим в поле. Ивга весело выражала свое удовольствие. Миша был вне ее внимания, и мальчик ревновал. Любка Батурина, как обычно, зубоскалила и грызла подсолнухи, Елизавета Гавриловна молчала, не одобряя эти кровавые зрелища. Миша оглянулся, кругом женщины. Ощущение оскорбления поднималось в нем.
Заметив приближение Харистовых, мальчик приласкался к матери.
– Маманя, можно на лед?
– Что ты, – испугалась Елизавета Гавриловна, – еще кто ударит.
– Маманя, а если я не один?
– Да кто же с тобой? Я, что ли? Сохрани бог.
– А дедушка Харистов.
– Да нет же Харистова.
– А если придет?
– Когда придет, тогда видно будет. С ыатерыо и то весь развязался. – Она поправила шерстяной платок, накрученный поверх башлыка.
Миша сопротивлялся. Платок был ненавистен, и неприятны даже заботливые пальцы матери, шершаво царапающие шею.
– Вот и Харистов, маманя, – обрадовался Миша, сделав вид, что впервые его заметил, – пустишь?
– Пущу, пущу, – бурчала Елизавета Гавриловна проверяя теперь крючки на его шубе, – только тебя не пусти, с ног свалишь.
Внизу было значительно веселее. Настоящие кулачки еще не начинались. Противники только сгруппировывались. Миша заметил, что на ту сторону переметнулся кое-кто из форштадтцев, а у них очутилось большинство иногородних ремесленников, живших на правобережье Саломахи и обычно выступавших в стене станичного бока. Миша дернул Харистова за рукав.
– Дедушка, и Шкурка с нами.
– Хорошего мало, – пробормотал Харистов, прикрывая глаза ладошкой, так как лед ярко отсвечивал.
Шкурка, очевидно польщенный всеобщим вниманием, был весел и возбужден. Раньше он являлся в рваной куртке и в валенках, теперь же вырядился в новую дубленую шубу, опушенную серым офицерским курпеем. На ногах поскрипывали шагреневые сапоги на толстой подошве, на голове красовалась высокая казачья шапка. Чтобы похвалиться алым бешметом и плисовыми шароварами, шубу он небрежно волочил, спустив с правого плеча.
Мимо прошли Лука Батурин и Ляпин. Они демонстративно направлялись на ту сторону, где собирались Велигуры, Литвиненко, Самойленко, Брагины и другие известные и богатые фамилии.
– В казачью форму влез, – сказал Ляпин, исподлобья оглядывая Шкурку, – разрядился.
– Небось три жеребца на нем, – съязвил Лука.
Шкурка, заметив недружелюбие стариков, погорланил вслед:
– Передайте мое слово станичному боку, товарищи старпки-форштадтцы. Быось сегодня с двенадцатью.
– Почему ж с двенадцатью? – крикнул Шульгин. – Ты же завсегда десять вызывал.
– Перешел снова в христианскую веру. К двенадцати апостолам интерес заимел, – усмехнулся Шкурка.
Фронтовые казаки жилейских полков стояли поодаль, наблюдали и бахвалящегося Шкурку и ту сторону, выкатившую десятиведерный бочонок самогонки, укрепленный на деревянных козлах.
– Станичный бок наперед бочку выкатил, – облизнувшись, сказал Буревой, – раньше водку за спиной держали.
– По всему видать, решили крепко воевать, – заметил Лучка, – решили не допустить форштадт до первача.
Павло появился неожиданно. Он грубовато влез в самую середину своих друзей, потолкался среди них, пошептал, посмеялся и увел за собой человек пятнадцать и среди них кряжистого Буревого, красавца Лучку, коротконогого, но крепкого Огийченко-«бинокля», Писаренко.
– Давай на левый фронт. Ближе к бочке, – подшутил Павло, – мы ударим по ихнему правому плечу, кстати, там брагинская да Самойленкова родня. Чего-сь мне офицерской юшки захотелось.
Заметив Мишку, Павло подозвал его. Тот, обрадованный, подбежал.
– Вы кликали, дядька Павло?
– Кликал, – оглядывая его с ног до головы, медленно протянул Павло. Он стоял, широко расставив ноги, уперев в бока крепкие, жилистые кулаки. Надбровные дуги у него покраснели.
Миша понял, что Павло успел немного выпить.
– Это надо убрать, – Павло развязал платок и бросил его Харистову. – Это размотать. – Башлык полетел туда же. – Крючки расстегнуть.
– Он больной еще, – сказал Харистов.
– Больной? – удивился Павло. – Такого героя третий месяц в постели держат. Ну-ка, Мишка, пройди-ка рысью.
Миша, обрадованный разрешением старшего, припустил па льду. Услышав приказание «назад», повернул и, запыхавшись, подбежал к Батурину.
– Больной, – ухмыльнулся Павло, – не верь им, Мишка. Любого казака можно свалить пузырьками да порошками. Где твои дружки-товарищи?
– Я чего-то их не вижу, дядя Павло, – признался Миша, – ни Петьки, ни Сеньки.
– Сенька, видать, с батькой вот-вот примахнет, а Петьку я заметил. Он с дури в их стенку стал. Разыщи его, сюда перегони, тут народ лучше…
Миша без труда разыскал Петю и привел его к форш-тадтдам, несмотря на то, что вдогонку Пете что-то оскорбительное кричал Федька Велигура.
Наконец перегруппировки окончились. На середину вышли представители правобережья. Они громко сообщили о принятии вызова Шкурки и по фамилии перечислили двенадцать бойцов, которые выступят против него. После оглашения каждой фамилии форштадтцы дружно кричали «можно».
Отвели только последнего, известного кулачника, приглашенного из Камалинской станицы. Заменили другим. Стены построились. Станичане выгнули стену, имея в голове «двенадцать апостолов», форштадтцы же, применительно к противнику, вынесли фланги, углубив середину так, чтобы можно было разбить ударную группу боковым нападением. Потасовку начинали мальчишки. Не подчиняясь особым правилам, они орущей оравой высыпали из-под ног взрослых и кинулись друг на друга. Елизавета Гавриловна не верила глазам, узнав среди мальчишек своего выздоравливающего сына.
– Любка, Любочка! – испуганно сказала она. – Мишка-то?
– Мишка, – безучастно бросила Любка, – глянь, глянь, Гавриловна, стенки тронулись!
Любку охватил чисто охотничий азарт. Глаза ее горели, и вряд ли она полностью осмыслила законную тревогу матери.
Мальчишки левобережья разметали противников и обратили их в бегство. Миша, предводительствуя небольшой кучкой, почти достиг бочки, густо окованной обручами.
Вдруг зычно загорланил Шкурка. Это был сигнал настоящего боя. Мальчишки рассыпались и исчезли в тол-пе. Станичники медленно тронулись навстречу форш-тадтцам.
Те, повинуясь приказу, словно окаменели. Их подбадривали из толпы, но они стояли, и на льду, как в зеркале, отражались их фигуры. Шкурка освободился от шубы, подсучил рукава. Шуба соскользнула с его плеч, он небрежно наступил на нее сапогом.
– Подбери, – посоветовал кто-то.
Шкурка оборотил свое красивое лицо, изуродованное гримасой напряженного ожидания.
– Оттолкнусь об овчину, чтоб не поскользнуться.
Противник угрожающе приближался. Шкурка видел будто вырезанное из дерева лицо Никиты Литвиненко и пар от дыхания. В голове шел Никита и двенадцать лучших бойцов. Шкурка махнул рукой, и форштадтцы бросились вперед, мгновенно смяв первые ряды стенки. Шкурка дрался в центре.
Огромный детина в ярко-алом бешмете! Никому не потерять такую примету! Среди станичников было много отличных бойцов, прославленных силой, да и числом их побольше. Известно – сила солому ломит. Форштадтцы стали отходить. Вот вперед пробился Батурин. Возле него крепкая группа бойцов. Только на миг сумел Павло выправить положение. На него набросились справа и слева, принялись теснить. Батурину пришлось отступать, яростно обороняясь.
– Убыот, Гавриловна, убьют, – воскликнула Любка, – глядите!
– Ой ты, Пашенька!! Дай им, дай!
– Браты Литвиненко на него пошли! – Любка схватила Гавриловну за руку, сжала ее. – На него за Советы злые! Ох, господи!
В толпе кулачных бойцов потерялась шапка Павла, заметная по синему верху и серебряному галуну.
– Нет! Нет! Пошел, Павлушка. Шут с ней, с шапкой! – Любка азартно кричала, глаза ее блестели. – Давай, давай! – Темно-русая голова Павла далеко ушла в глубину вражеской стенки.
Но недолго продолжала торжествовать Любка. – Снова изменило счастье форштадту.
– Опять наших, опять, – заголосила Любка. – Да бей их, бей! – Она, сама пе замечая, рвала острыми зубами платочек, притопывая полусапожком.
– А еще мужики! А еще товарищи!
Положение становилось угрожающим. Станичники торжествующе ревели, в то время как форштадтцы дрались молча, сосредоточенно.
С моста круто свернула таганка. Подковы зазвенели ио льду.
– Мостовой! – закричали в толпе.
Мелькнула рыжая борода.
– Меркул!
– За кого они?
Мостовой подбежал к праздным фронтовикам, стоявшим посередине реки, что-то поорал, и вдруг многие из них ринулись вслед за Егором.
Форштадтцы воспрянули от неожиданной подмоги. Мостовой и фронтовики, врезавшись в правый фланг станичников, мигом высвободили Шкурку, который отбивался, заливаясь кровью. Группа Батурина сплечи-лась с Мостовым, и вскоре противник начал медленно, шаг за шагом, отходить.
Мостовой, покряхтывая, бил коротко, опрокидывая на кулак все туловище.
– Давай, нажмем! – заорал Мостовой.
– Нажали! – как эхо, отвечал Шкурка.
– Нажмем! – снова горланил Егор.
– Нажали! – повторял Шкурка.
Эта боевая перекличка, небывалое ожесточение сторон окончательно раскалили толпу. Вначале поддержи-вающе заорали бабы, потом откликнулись старики. Одни поднимали палки, грозились, другие торопились на лед, показать былую молодецкую удаль.
Батурин дрался молча. Когда до правого берега донеслась перекличка Шкурки и Мостового, Ляпин закричал:
– Арестанты!
– Конокрады! – поддержал его Мартын Велигура.
– Ворюги! – взвизгнул Литвиненко и глухо закашлялся.
Кулачки подходили к концу. По глинищу поднимались изуродованные бойцы. Их не приветствовали, поражение было очевидно. Брагин полоскался возле бадейки, унимая кровь из рассеченной щекц.
– Комиссар Мостовой угадал, – посапывая, сказал он, – думал, зубы вышибет.
Он брал снег, мял в руках и глотал маленькими, увлажненными кусочками.
– Советская власть не возражает? – спросил Ляпин.
– А что?
– Дело бы пришить Егору. Ишь какое смертоубийство развел. Ну, при царском режиме было простительно, зверями жили, а теперь…
Брагин только отмахнулся.
– На шкуре не удержались – на хвосте не удержишься.
От последних кулачек, прошедших па льду Салома-хи, Мише врезалось в память не само побоище, не бочка водки, залихватски распитая победителями, не синяки, перекосившие его лицо, а распростертый ниц знаменитый Шкурка.
Шкурка лежал у проруби. Казалось, здесь только что освежевали большое, полнокровное животное. Шкурка опустил одну руку в воду. Рука была как-то слишком бела, похожа на раскисшую кисть утопленника. Левой рукой, на которой во многих местах была содрана кожа, он мочил темя и затылок. Когда он опускал руку в прорубь, вода струйчато багровела. Лицо Шкурки пухло на глазах. Вокруг толпились друзья, пытались помочь, он отгонял их к улыбался. Улыбка его, похожая на конвульсию, была страшна. Нарядный алый бешмет валялся рядом. Кремовую атласную рубаху, треснувшую вдоль и поперек, казалось, щедро выкрасили суриком, небрежно тыча кистью. Вот Шкурка помочил затылок, потом окунул голову, покрутил, побулькал и встал. Вода стекала за спину, рубаха прилипла к телу, от нее шел пар. Шкурка пятерней откинул назад мокрые волосы. Подали бешмет. Шкурка бросил его на плечо.
– Жених, – с ухмылкой произнес он.
Ему поднесли ковшик трофейной водки. Он выпил, как воду, и выдохнул клубчатый пар.
– Кишмишевка, первач, – судорожно улыбнулся, – пятаки в кулаках держали, сволочи… Потому и кожа полопалась…
Он двинулся вперед. За ним потянулись друзья. Мальчишки, приветствуя победителя, присоединились к процессии. Шкурка поднимал руку и изредка пропускал сквозь зубы свое ироническое:
– Как жених…