Текст книги "Чертополох"
Автор книги: Аркадий Селиванов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)
1913 г.
Арпеджио Филипьева
Есть такой добрый старик херес Амонтильядо. В пыльной холодной бутылке долгие годы дремлет испанское солнце. Зимним вечером, когда вьюга за окном пляшет огненный матчиш, слуга приносит к нам доброго старика и в наших стаканах плещутся расплавленные топазы. В душной, прокуренной комнате порхает едва уловимый нежный аромат далекого горячего юга, вздрагивает сонное сердце, вспыхивает скучающий взор…
Точно по взаимному молчаливому уговору меняется беседа и, затаив обиду, выходят за двери законные неотвязные подруги наших дней – политика и биржа.
Мы расстегиваем слегка на две пуговки наши сердца, сердца сорокалетних юношей, оглядываемся затуманенным взором на прошлое и говорим о женщинах, о любви и красоте… Старик Амонтильядо слушает наши речи и желтые глаза его поблескивают задорно и весело.
– Кто из вас, господа, помнит еще Анну Думерг?
– Гм… Помнят ее все, а некоторые хотели бы забыть…
С минуту мы молчим, полузакрыв глаза, и тонкая, гибкая женщина стоит перед нами с веселой, беспечной улыбкой и вечно печальными глазами.
– Она кончила плохо, – говорит один из нас.
– Она кончила прекрасно, – возражает всезнающий Филипьев, толстый и лысый сангвиник, автор изящных салонных новелл. – Анна кончила прекрасно и ее смерть была лучшей страницей из всех ее романов.
Мы иронически улыбаемся.
– Помнится, не она была автором своей смерти и неповинна в ее красоте…
Филипьев укоризненно качает лысой головой.
– Вы ничего не знаете, господа. Вы читали газеты, были на процессе, но вы ничего не знаете.
Он еще кокетничает, ждет наших просьб. Но старик Амонтильядо уже спешит на помощь нашему любопытству, и веселый Филипьев рассказывает нам грустную историю милой Анны, вечной грешницы, наказанной за свою единственную первую молитву.
– Вся жизни Анны была похожа на перевернутую книгу, с перепутанными страницами. Она читала ее сзаду наперед и кончила тем, с чего начинают все чистые, девственные души.
Я недорого дам за все слезы первой обманувшей любви: в них больше сладкой грусти, чем отчаяния, это почти всегда красивые похороны с благоуханием еще живых цветов и черной креповой вуалью, из-под которой уже мерцают взоры весенних надежд. Анна знала другую могилу сердца, вырытую ее же руками, руками тридцатилетней женщины, уставшей грешить, начинающей молиться…
Кумир толпы, пожалуй, и до сегодня еще не забытый нашими психопатками, Андрей Корчагин давно уже сменил свой скучный фрак на живописный костюм каторжника, и руки артиста, самой природой созданные для воздушных арпеджио, теперь уже привыкли справляться с заступом в сыром и темном руднике… Люди зовут это торжеством правосудия, возмездием за грех, но, господа… Бедняга пианист был только орудием убийства, а истинным виновником, вдохновителем и злым творцом этого кошмара – был рубин… Да, большой и красивый рубин, кусочек красного холодного и дразнящего пламени, оправленный в брошку Анны…
Корчагин был пятью годами старше Анны, но в нем жила душа артиста, душа вечного ребенка, ясная и чистая, как обломок горного хрусталя. Грязь нашей жизни, конечно, и на ней оставляла свои милые брызги и умные пятна, но вдохновение, бившее живым и бурным ключом, смывало их так легко, почти бесследно.
А душа Анны, душа настоящей женщины, это почти всегда потайный сундучок неисправимого скряги, подбирающего всякую дрянь на своей дороге. Чего только нет в таком сундучке? Алмазы первых слез и грязные, дешевые монеты чувственности, бесценное кружево грезы и рваные тряпки женского тщеславия, увядшие лепестки благоухавшей надежды и сорные травы вечных уловок, вечной лжи… И все это хранится так свято, с такой любовью до самой могилы. О, если бы женщины умели забывать, а мы смогли бы поверить в это забвение!.. Тогда Фауст не искал бы свою Гретхен и черный зверь ревности зачах бы от скуки безделья…
Первая встреча их произошла случайно на моих глазах в салоне баронессы В.
Печальный взор Анны, конечно, был патентованной мышеловкой для уловления таких мечтателей, каким был Корчагин, но я не знаю, что остановило на нем внимание этой женщины. Неужели только шумиха, поднятая вокруг его имени бутербродными рецензентами?
Их познакомили и четвертьчасовая беседа закончилась, по доброму обычаю, просьбой женщины сыграть ей что-нибудь такое… шопеновское.
Пианист, как водится, немножко поломался, но все же подошел к роялю и сыграл berceuse.
Вы знаете, конечно, эту колыбельную песенку Шопена и помните, как умел баюкать Корчагин. С тех пор, как существует наша бедная планета, известны только два рецепта брать сердце женщины: дразнить бесконечными уколами, как дразнят быка на арене, или завертывать его в нежную, теплую ватку внимания и ласки и баюкать, баюкать…
Утомленное сердце Анны оценило berceuse, а безмолвная печаль ее глаз спеленала капризного бородатого ребенка, и с того вечера начался тридцать девятый и последний роман m-me Думерг.
Через два месяца Анна перевезла к Корчагину свои бесчисленные баулы и картонки и они зажили maritalement… О, конечно, этому предшествовала полная ликвидация прошлого. Женщины так любят эти ликвидации.
В первое время их жизни вдвоем я часто бывал у них. В гостиной плавал тонкий аромат «Divinia», любимых духов Анны, на рояли лежали дамские шляпы и маленькие перчатки, а на устах пианиста мелькала счастливая улыбка.
Умница Анна не забывала ни одного из аксессуаров семейной идиллии. У них был превосходный стол. Нужно было видеть Анну, когда она, тонкая и стройная, в темной блузке, украшенной единственно рубиновой брошью, хозяйничала в своей маленькой столовой. Как хлопотали ее беленькие проворные пальцы, сколько глубокого внимания уделялось температуре лафита и хитрой кофейной машинке. И как ласково мерцали печальные глаза Анны при взгляде на своего нового bebe, кушающего восхитительный салат селлери.
– Какая жуткая, манящая красота в этом камне… – обмолвился я однажды, глядя в красные мерцающие огоньки ее рубина. – Давно он у вас?
– О, да, – ответила Анна с нежной и тихой улыбкой. – Это память покойной сестры… Я не расстаюсь с ним никогда.
Часто после обеда мы переходили в гостиную, и Андрей играл. У него был прекрасный рояль, тщательно выбранный, с небольшим, но певучим, ласкающим тоном, удивительно подходившим к индивидуальности артиста.
Эх, господа, я уже едва ли когда-нибудь услышу снова такую музыку. Менестрелей, соловьев и наших артистов нужно слушать тогда, когда они влюблены и сердца их раскрываются, как почки деревьев весной… В остальную пору их жизни – скучно: виртуоз берет верх над поэтом и над вдохновением царит техника.
Я любил эти вечера, и мне каждый раз приходилось сделать усилие над собой, чтобы уйти из этой атмосферы красивой поэзии и тихой, безоблачной радости. Но нужно ли говорить, что эта идиллия продолжалась недолго. Счастье людей – такая хрупкая севрская статуэтка, и люди станут богами, когда сумеют отлить ее из вечной бронзы.
Вскоре, в один из вечеров, послушный черный рояль Андрея обмолвился мне своей маленькой тайной и нечаянно шепнул, что по ясному звездному небу любви плывет издалека черная тучка.
Глаза пианиста, как прежде, улыбались его любимой и прежней лаской звучал его голос, а чуткие, внимательные клавиши уже заглянули на донышко его сердца, взяли в себя неуловимый трепет дрогнувшей руки и отдали его струнам рояля, не умеющим лгать…
Я невольно взглянул на Анну, как всегда в эти минуты, безмолвную, неподвижную… Едва уловимая горькая улыбка тронула ее губы, поцеловала чистый лоб и спряталась под ресницами темных, печальных глаз.
Дня через два, господа, если помнят некоторые из вас, мы собрались на вокзале и проводили Корчагина на юг, в его последнее турне.
Анна осталась в городе. Я ехал вместе с нею от вокзала. Почти всю дорогу мы молчали, но сердечность проводов и выпитые при этом два стакана вина настроили меня лирически и шевельнули во мне невольное участие к бледной молчаливой спутнице; прощаясь с Анной, я спросил:
– Что с Андреем? Что мешает вашему счастью?
Анна ответила не сразу.
– И вы уже заметили… Ну, что же? Я вам скажу…
И, пожав на прощанье мою руку, она промолвила с тихой, грустной улыбкой:
– Мое прошлое… Мое милое прошлое.
Ну-с, провожали мы Корчагина месяца на два, а не прошло и недели, как он уже вернулся, и, глядя на похудевшее, бледное лицо пианиста, так нетрудно было верить в его дорожную простуду и мучительную лихорадку. Да, в сущности, это и было недалеко от истины: какая-то душевная малярия сжигала этого человека с его обнаженными нервами и бессонным воображением. Эх, господа, я не сумею рассказать вам и половины правды, которую поведал мне бедняга Андрей, в один из вечеров наших холостых пирушек вдвоем, незадолго до катастрофы.
Каких только милых чудовищ не послано добрыми богами на землю для утехи человеческого сердца, но страшнее их всех черный зверь ревности к прошлому. Что значат все муки Отелло? Черный венецианский ребенок, говоря по правде, погиб лишь от «бездействия власти». Любой современный губернатор выслал бы с острова юного соперника Кассио и заснул бы безмятежным сном на груди своей застрахованной Дездемоны.
А где ваше оружие, где тот яд, которым вы отравите изящных джентльменов, явившихся из милого далека и навсегда поселившихся в памяти любимой женщины, этих неуловимых и бесплотных суверенов ее сердца? Кто вырвет злые цветы вашей фантазии и какое солнце прогонит ваши ночные кошмары?
Нужно отдать справедливость Андрею: он долго и упорно боролся со своими невидимыми врагами. Заглядывал в глаза своей любимой, в самую глубину ее красивой и чистой печали и шептал: «С такими глазами – не лгут». Ловил нотки искренней радости в ее смехе, слушал ее голос, тихие и нежные, простые и милые слова любви и верил им на короткое прекрасное мгновение. Целовал ее тонкие руки, обнимал ее стан и твердил себе: «Красота божественна, красота – правдива»…
Увы, наступал час разлуки или приходила ночь, забывшая о сне, напоенная ароматом ядовитых желаний, и в их пламени сгорала едва рожденная маленькая вера.
Улыбнитесь же, господа, над безумными муками большого ребенка, повторяющего до утра свои вечные вопросы: «Каких объятий, поцелуев, какой ласки не изведала еще эта женщина? Кто подскажет ему слово любви, еще не слышанное ею? Кто научит его жесту, который бы она не видала уже так много, так много раз?..»
Нескладно устроена жизнь, господа!.. Измены дон-Жуана мы зовем красивым исканием идеала, измены донны-Жуаниты – позорным пятном. Мы требуем от женщин веры и не прощаем ошибки. Perpetuum mobile – камни, побивающие грешницу. Я благоговейно целую их, как апофеоз человеческой справедливости.
Анна видела и понимала его муку, но не было слов на ее устах, скованных сомнением Андрея. Да и что могла она сделать? Разрубить свою грудь, вынуть маленькое уставшее сердце и показать любимому, чтобы он видел всю его печаль, все забытые могилы прошлого и первую, тихую молитву?..
Анна порвала все прежние знакомства, по неделям не выходила из дома, на глазах Андрея сожгла в камине поблекшие фотографии и давно увядшие сухие розы, все эти маленькие реликвии сердца, эти печальные мумии его прежних властителей.
Андрей молча смотрел на искупительный костер, но и в пламени его упрямый атеист видел лишь поцелуи Анны, легкие и нежные, незримо прильнувшие к сухим лепесткам сжигаемых цветов, к горящим милым портретам.
Да и знал он, что не все еще сгорело на этом костре. Между вещами Анны, среди кружев и лент, хранилась еще пачка писем. Анна предложила сжечь и их, но Андрей неожиданно отказался, даже просил ее не трогать писем. Это уже и ему казалось святотатством.
– Оставь их, – просил он, целуя ее руки. – У людей нет более священных гробниц, нет могил, дороже этих… Вот, лежат они, брошенные и забытые среди пыли и хлама, и безмолвно хранят свои маленькие тайны, свои бесценные алмазы человеческой скорби и радости, всю бессмертную жизнь души, раскрывшейся однажды… Не трогай их, Анна!..
– О, мой поэт, – улыбалась женщина. – Пусть будет по-твоему; спите, покойнички!
И в тот вечер Андрей, быть может, в последний раз, подошел к своему роялю и рассказал тишине самую волшебную из сказок жизни, самую красивую из ее легенд: рассказал о том, что в печальную душу, смятенную ураганом ревности, среди темной ночи бессонных сомнений, заглядывают кроткие звезды забвения и полное муки сердце, так просто и братски протягивает руку чужому страданию…
Да, господа, все это – только легенда. Пришел новый день и привел с собой старые муки. И с этого дня болезнь Корчагина принимает новую форму, любопытную для психиатра.
Все призраки прошлого Анны, все черные думы о солнечных днях ее сердца, красота ее тела, хранящая прежние ласки, печаль души ее, ничего не забывшей, все слилось для него в один аккорд глухой, безмолвной и ежедневно растущей ненависти к рубину… К бездушной дорогой побрякушке, никогда не сходившей с груди его Анны.
О, нужно ли говорить, что никогда, ни одной минуты Андрей не верил в то, что этот камень получен ею от сестры.
В книге прошлой жизни Анны его воображение отыскивало самую темную нечистую страницу и этот рубин горел на ней красной, позорной печатью, как щедрая плата за ослепительный грех. Это был красный палач, вечно терзавший душу Андрея. Рубин смотрел в его глаза и днем и вечером… И даже ночью, обнимая любимую, Андрей не забывал, что тут же, рядом, на столе лежит и он, ненавистный, проклятый, и в ночной тишине тихо дремлет притаившийся красный огонь…
Как поступила бы Анна, если бы Андрей поведал ей свою муку? Быть может, ответила бы своему большому bеbе веселым смехом умной женщины, смехом, от которого еще больней бы сжалось его измученное сердце, или прошептала клятву, которой бы он не поверил. И если бы она сняла с груди свою реликвию и навсегда похоронила ее на дне своих ящиков, или далее продала, что изменила бы эта жертва? Тайна души этой женщины была бы еще темнее, а печаль ее глаз еще красноречивей для сердца Андрея, не умеющего верить.
И так тянулись отравленные дни, сгорали бессонные ночи и безмолвный Яго-рубин делал свое дело.
Молчала грустная Анна и молчал позабытый рояль. И тихо пришло неизбежное… В руке Андрея вспыхнул огонек револьвера, и навсегда остановилось утомленное сердце женщины.
Вы помните, это произошло вечером, и всю ночь Андрей провел около мертвой Анны. Целовал холодные руки, смотрел в милые черты, все прощал, за все благодарил… Дальше и дальше отходили недавние призраки, такие смешные уже, такие ненужные… За окнами просыпалась жизнь, далекая и чуждая, и утренний свет заглядывал на бледное лицо женщины и тихо улыбался ему проснувшийся рубин, красный камень, холодный, как тело Анны, маленькая жалкая игрушка, уже мертвая и безвредная…
Филипьев умолк.
В наступившей тишине прозвучал чей-то вопрос:
– А этот рубин?.. Неизвестно от кого? Или и вправду от ее сестры?
Добродушная улыбка скользнула под усами Филипьева.
– Гм… Так и быть уже, господа, покаюсь: рубин был мой. Я купил его в Париже в одну милую весну своей жизни и тогда же подарил Анне…
Тускло догорают свечи. Желтый свет их устало борется с непрошенным утром. Кто-то зевает… Вялые пожатья рук, и мы расходимся в разные стороны, маленькие песчинки человеческой пустыни, пестрые стекляшки калейдоскопа жизни…
1914 г.
Одержимые
I
Старинные буфетные часы захрипели, откашлялись и не спеша отсчитали восемь ударов.
Бритоголовый и усатый лакей Никанор, дремавший в углу, прислонясь к белой изразцовой печке, встрепенулся, протер салфеткой заспанные глаза, зевнул и, «пустив электричество» в среднюю люстру, принялся обряжать столы.
В руках у Никанора замелькали лебедиными крыльями белоснежные, туго накрахмаленные скатерти, зазвенели тоненьким чистым голоском хрустальные рюмки и стаканы, загрохотали тяжелые дубовые стулья.
На пороге боковой двери появился буфетчик, или, по-клубному, эконом, Тимофей Петрович, длиннобородый, солидный и благообразный, как соборный протодиакон.
Никанор подышал в глубокий фужер, вытер его и, посмотрев на свет, повернулся к вошедшему.
– А кто сегодня дежурный-то? – спросил он.
– Сидоревич.
Никанор опустил руки и горестно воскликнул:
– Господи! Позавчерась дежурил и снова…
Тимофей Петрович сочувственно махнул рукой.
– Любитель, – сказал он. – Что ему делается? За всех дежурит, кто ни попроси.
– Так ведь это что же?.. Одно остается: расчет просить. Ведь он меня со свету сживает. Намедни за то, что жульен неподогретый подал, он меня на трешницу оштрафовал и дубиной обозвал…
– Это уж у него первое удовольствие… А ты не забывай, наука…
– Да ведь нешто все упомнишь? У меня четыре стола было и везде гости. Сами знаете.
Тимофей Петрович снова сочувственно махнул пухлой рукой и вздохнул.
– Нам тоже не слаще, – сказал он. – Во все нос сует и на кухню бегает.
– Вот Ирод азиатский! Прости, Господи! – заключил Никанор, с треском положил на стол последнюю вилку и пошел переодеваться в форменную темно-синюю куртку с золочеными пуговицами.
Оставшись один, Тимофей Петрович подсел к столу, вытащил из внутреннего кармана длинный список членских долгов «по буфету», помусолил карандаш и, сморщив лицо точно от зубной боли, принялся на свободе за свои подсчеты и записи, бесконечные и безнадежные, как мечты поэта.
II
А сам «Ирод азиатский», старшина «Симфонического» клуба, Василий Васильевич Сидоревич, в этот час сидел за обедом со своим старинным приятелем, земским врачом Никитиным, и говорил:
– Не рассуждай, Саша, и не спорь лучше… В кои веки, быть может, в первый и последний раз в жизни, удалось тебе вырваться в столицу, и ты уже собираешься повернуть оглобли?
– Служба, да и жена ждет… – пробовал протестовать розовый добродушный блондин Саша.
– Служба – ерунда, а жена – вдвое! Успеете еще осточертеть друг другу. Да что там толковать! Я тебя не выпущу.
– Я и так уже вторую неделю…
– Подумаешь, какая вечность! Да ты еще и Петербурга-то не видел, как следует. Где ты был? Музей, публичная библиотека, клиника. Это как раз то, что и смотреть-то не стоило, потому что все это за границей у немцев в семь раз лучше. По улицам еще ходил, казармы наши да каланчи разглядывал, или памятниками российских гениев, Пушкина да Глинки, любовался… Ну, из-за этого и приезжать-то не стоило. А что еще ты видел?
– Был в балете.
– Это вещь. Но этого мало. В балет надо ходить годами, чтобы понять и полюбить. С первого раза только в глазах мелькание. Ну, а где же еще? В загородных эдемах был? А в фарсе, в оперетке? А в ночных барах? А в наших клубах, наконец?
– Ну, клубы-то и у нас имеются, – улыбнулся Никитин.
– У вас? Ах, ты, младенец! Знаю я ваши провинциальные «собрания», где пьянствуют армейские бурбоны, скачут козлами под музыку разбитого рояля местные девицы и телеграфисты, а их папеньки от скуки и для геморроя просиживают до утра за копеечной мушкой, или винтят по сотой… Знаю я, бывал. Правда, карты у вас в каждом доме, играют все, и попадьи, и грудные младенцы, но разве же это игра?.. Разве это игроки?.. Так, мелкота одна…
Сидоревич поперхнулся и залпом осушил бокал пива.
– Ну, не скажи… – протянул Никитин. – Прошлой осенью у нас была анафемская игра. Нотариус Калинин всех обобрал: более двух тысяч в одну неделю…
– Хо-хо-хо!.. Обобрал!.. Целую неделю – обирал и две тысячи! Хо-хо-хо!.. Ну, и пижон же ты, Сашка! Нет, решено: я сегодня же тебя свезу в наш клуб, где я старшиной. Вот увидишь, что значит настоящая игра…
– В другой раз лучше, – сказал Никитин.
– Нет, нет. И не думай удрать, – не выпущу. Человек! – крикнул Сидоревич. – Счет. Живо!
– Да я спать хочу! – протестовал Никитин.
– Ерунда! У нас и спать можно. В – «советской» на диван уложу. Едем! Эх, ты, провинция матушка!
III
В «Симфоническом» собирались поздно. Только к полночи освещались все комнаты и составлялся первый стол. Члены и гости, приходившие в клуб ранее этого часа, обычно блуждали, как одинокие мухи, в полуосвещенной столовой, или сидели в читальне, в десятый раз перелистывая страницы иллюстрированных журналов.
И хотя на одной из стен читальни, под самым портретом знаменитого писателя, висел печатный аншлаг: «Просят не разговаривать», но просьба эта никем не исполнялась. Изнывающие от скуки и нетерпения игроки болтали без умолку, вторично переживая все впечатления минувшей ночи. Здесь обычно подводились итоги вчерашней игры, подсчитывались свои и чужие проигрыши и выигрыши, вспоминались все наиболее яркие моменты вчерашних «меток», цифры ставок, количество открытых «девяток».
Когда Сидоревич и Никитин вошли в читальню, там было уже человек пять читателей, вернее, слушателей, потому что тощий и длинный адвокат Токарский сидел на кожаном диване, размахивал, как флагом, газетой на палке и «смачно» с тончайшими нюансами, передавал вчерашний «инцидент».
– Когда подсчитали удар, оказалось более восьми тысяч. Один Реблович поставил три в круг, да одну на свое. Понимаете? Я стою напротив банкомета и вижу, что у него манжеты дрожат. Ну, думаю, зацепили здорово, не уйдешь. Ну-с, мечет и открывают на первом «табло» два очка, на втором Реблович, как ни тянул, а больше четверки не вытянул, и на третьем – очко. Понимаете? Ну, думаю, пахнет комплектом; на тройке и то куш. И вот он открывает восьмерку пик, даму, уже не помню какой масти, и… – Токарский сделал эффектную паузу, – и двойку! Жир! Понимаете?
– Бывает… – отозвался из угла мрачный брюнет и злорадно усмехнулся.
– Жир, – повторил Токарский, – девяносто шестой пробы. Ну-с, гони, значит, денежки. Начинается расплата. Мелкоту всю согнал, заплатил Мееру шестьсот и… стоп машина. Обращается к Ребловичу: «Снимите до завтра». А тот в ответ ни звука, молчит и ногти чистит. Туда, сюда, по всем карманам, – не хватает. Понимаете?
– А что же тут непонятного? – спросил Сидоревич и подмигнул Никитину.
– Не мешайте, Василий Васильевич! – отмахнулся Токарский. – Ну-с, натурально, к Трифону, а тот только руками разводит «ни копейки, мол, нет, Реблович все забрал»… Зовут Семена Ивановича, – та же история. Понимаете? А Реблович покончил с ногтями, спрятал в карман ножик и говорит: «Позовите дежурного старшину».
– И все-то вы врете, Токарский, – снова вмешался Сидоревич. – Не «позовите» он сказал, а «попросите старшину». Эх! Пойдем лучше, Саша, погреемся, хватим-ка, пока что, пуншу горяченького… – и, подхватив Никитина под руку, он повел его в столовую.
– Заметался вчера один тут, – сказал он. – С кем грех не бывает? Ну, записали, сегодня внесет. Вот и все. А эти господа и рады… Сами арапы pure sange, а уж другому не спустят.