Текст книги "Чертополох"
Автор книги: Аркадий Селиванов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц)
VI
Сегодня праздник, и у Курнатовичей гости. Земляк и родственник Маруси вечный студент Игнатьев и двое сослуживцев Дементия Петровича.
Гости приехали засветло, потолкались в тесном кабинетике и потащили Курнатовичей на острова. Бродили по узеньким кривым аллейкам, улыбались пыльным кустикам акации, ложились на чахлую травку под кленами, где до них уже валялись многие, оставившие на память о себе обрывки газетной бумаги, яичную скорлупу и шелуху подсолнухов.
Студент внезапно влюбился в одну дачу на берегу зеленой тинистой канавки, присел под березой, вынул из кармана маленький альбомчик и срисовал нелепую готическую крышу над английским коттеджем.
Маруся переводила взгляд с розовых черепиц крыши на бледные щеки Алеши Игнатьева и весело смеялась:
– Строил ее немец Мейер для надворной советницы Егоровой, в стиле барокко, пополам с модерном…
– Вот этим она и хороша, – отшучивался Алеша.
– Самые умные в мире собаки – ублюдки, самые интересные люди – пьяные…
– Эк его!.. Напомнил… – вздохнул бухгалтер Воронков. – Теперь бы сюда столик, под березку… Да соорудить бы крюшончик, холодненький, с апельсинчиком… «Эх ты время мое, золотая пора!.. Не видать уж тебя, видно, боле»…
Снова бродили по берегу, купили в ларьке у моста шоколад и молча грызли твердокаменные черные плитки, сидя рядом на желтой скамейке и поглядывая на малиновое солнце, ныряющее в лужицу залива.
Далеко на горизонте, казалось, рядом с красной утопающей облаткой, маячил розовый парус яхточки, а сзади, за спиной сидящих, позвякивали подковы извозчичьих лошадей, и мягко шуршали резиновые шины таксомоторов и военных автомобилей. Почти в каждом из них сидели «товарищи», дымя папиросками, расстегнув воротники гимнастерок и обнимая свободной рукой своих дам в разноцветных газовых шарфах. Обнимавшие руки иногда «шутили», и тогда дамы звонко визжали. Между автомобилями шмыгали трескучие, как фейерверк, мотоциклетки. Отчаянные люди, в пугающих наглазниках и с торчащим во рту свистком, носились, сломя голову, по широкой аллее.
– Оглянитесь, Маруся, – сказал студент, указывая на катающихся. – Новый бомонд на старом пуанте… А только и им невесело. Я часто вглядываюсь в лица солдат и рабочих на улице, в театрах, в трамваях… Везде они хозяева жизни и всюду, как гости.
– Ничего, привыкнут! – усмехнулся Курнатович.
– Нет, не то… – поморщился Алеша. – В дерзком толчке, в нахальном взоре, в положенной на стол ноге, – только близорукие люди видят озорство победы. Нет, в этом… конфуз и страх за завтрашний день и зависть, новая зависть к побежденным… Ах! Я не умею передать свою мысль…
– И не старайтесь! Бог с ней, с политикой… – сказала Маруся, вставая. – Пойдемте пить чай. У меня еще осталось кизилевое варенье, ваше любимое. Последняя банка и уже на донышке, торопитесь!
– А ромом у вас не пахнет? – спросил Воронков.
– Увы! – улыбнулась Маруся.
– Прискорбно! – вздохнул бухгалтер. – А вот меня на днях подцепили, как младенца. Один знакомый мой «человек из ресторана», гордый такой товарищ, не берущий на чай, предложил мне за три красненьких бутылку рома, ямайского, заграничного… Каюсь, не устоял. Принес домой, смотрю – все, как следует: на пробке печать, заграничная бандероль… Открыл, а в бутылке – чай. Обыкновеннейший чай, и даже без сахара.
– Ругались? – усмехнулся Алеша.
– Нет, стерпел. Аз есмь буржуй…
Утомленные, лениво плелись обратно. Постояли на мосту, глядя на мутную зеленоватую воду. Ветхий деревянный мост кряхтел и дрожал под вагонами трамвая, перегруженными распаренным человеческим мясом. В туманном сумраке горели фонари автомобилей, и вспыхивали голубые молнии трамвайных проводов. Дыханье ночи ползло со взморья, тянуло сыростью.
Маруся повела плечами.
– Брр!.. Я никогда не привыкну к этому городу…
– Вы его еще не знаете, – возразил Воронков. – Лето здесь – гадость, тоска, запустение… Особенно в этом году. Но зимой… Я вспоминаю ночь на первое марта. Мне пришлось возвращаться домой пешком через весь город. Нева, звезды, шпиль крепости и тишина. Необыкновеннейшая тишина! Отгрохотали выстрелы, догорели полицейские участки, угомонились грузовики… Покой… И вдруг куранты «Коль славен». Знаете? Стал я на мосту, глянул кругом, и впрямь: славен!
– Вы поэт, – промолвила Маруся.
– Нет, я бухгалтер.
После чаю Дементий Петрович раздвинул ломберный столик и предложил «пулечку по сороковой». Поглядели на часы, но сели.
А Маруся увела студента побродить по их улочке, до единственного фонаря и обратно.
Спавший на крыльце «Жук» вскочил и лизнул Марусину руку.
– Ваша? – спросил Алеша.
– Нет, хозяйская. Бедная собака, ее никогда не пускают в комнаты, хозяин у нас раскольник, и в квартире у него ладаном пахнет.
Алеша молчал. Шел, прихрамывая, рядом с Марусей. Закурил папиросу, затянулся и бросил ее в канаву…
Маруся улыбнулась тихонько, про себя.
– Ну что, Алеша? Вы стали умником? Да?
– Кажется… Я вижу, что вам… хорошо?
– Да, – кивнула Маруся. – Дементий славный… И если бы не моя глупая ностальгия, мне было бы совсем хорошо. Но я, как кошка, уже начинаю привыкать… Вот и эта наша улочка мне уже нравится… А вы все хандрите? В такое время. Господи! Отчего бы вам не пойти в министры, в комиссары, в разные там председатели…
– Не гожусь, – улыбнулся студент. – Я дикий… Да и вообще я маловер, а теперь нужны сектанты, фанатики. Наше время прошло. Мы уже в архиве. Что ж? Мы были дон-кихотиками. Свободу любили, как невесту, прекрасную, непорочную. А сейчас…
Он помолчал, сорвал листик березы и понюхал.
– А сейчас ее берут, как… женщину с улицы. А с нашей magna charta libertatum – стригут купоны. Нет, – повторил он, – я не гожусь.
– Гм… Тогда залезайте по уши в науку.
– Теперь?
– Правда, – согласилась Маруся. – Ну, тогда пишите стихи, рисуйте пейзажи, разыгрывайте Дебюсси… Мало ли что… Нельзя же вечно киснуть?
– Я жду, – промолвил Алеша.
– Чего?
– Мира. Чтобы с первым же поездом махнуть за границу. Поселиться где-нибудь в маленьком бельгийском городке, смотреть на свежие святые раны на старых камнях, слушать «Angélus», перебирать разорванные кружева и… пить.
– Пить? Вы? – улыбнулась Маруся.
– Да, я. Пить мертвую за упокой маменьки нашей России.
– Ой! Не рано ли хороните?
Алеша не ответил. Взял Марусину руку и поднес к губам.
– А оттуда, из милого далека я буду посылать вам письма, длинные-предлинные… И в каждом письме я буду звать вас. И в каждом письме я стану вспоминать о маленьком коричневом домике под старыми тополями… о буром, мохнатом «Полкане», с вечным репейником на спине… Вспоминать об одном ласковом осеннем вечере…
– Пойдемте ужинать! – сказала Маруся.
VII
Суфлер вернулся поздно вечером и громким звонком разбудил только что угомонившегося Феденьку.
– Шляются по ночам, да еще и звонки обрывают, – встретила его Семеновна, но тотчас же и умолкла, взглянув на вошедшего Ардальона Егоровича. Старуха даже попятилась от неожиданного зрелища и дверь забыла запереть.
– Добрый вечер, мадам! – шаркнул ножкой суфлер и рукой в темной перчатке снял с головы новенький котелок.
Прошел в комнату, поставил на стул шляпу донышком кверху, снял и бросил в нее перчатки и начал разгрузку карманов. Вынул коробочку с маринованной скумбрией, сыр, мешочек с жареным кофе, баночку с медом, коробку сигар…
Лежавший на постели парикмахер спустил на пол левую ногу и протер глаза.
– Кажись, все… – произнес Ардальон Егорович, похлопывая по жестким оттопыренным карманам макинтоша. – Ах, нет! Главное-то и забыл. Вот! Пожалуйте сюда, голубушка…
И на столе, посреди всех свертков и баночек появилась бутылка марсалы.
– Заморская, и даже старушка, – сказал суфлер и с горделивой улыбкой потер руки. – Восстаньте, болящие, и воззрите на сей целительный бальзам! А вы бы, матушка, рюмочки нам и прочее… Н-да, доложу я вам… Есть еще дружба на свете!
Гришин опустил вторую ногу и, шмыгая войлочными туфлями, подошел к столу.
– Гм… Чудеса в решете. Где у нас штопор-то? Мамаша, проснитесь!
– Ну-ну, – протянула Семеновна. – Ограбили что ли кого?
– Ограбил! – весело согласился Ардальон Егорович и снова хлопнул себя по боковому карману. – Хватит! Уф! Устал я, признаться… Такой уж денек сегодня! На улицах – кутерьма, в ресторанах – ступа непротолченая…
– Поймали, значит? – спросил парикмахер.
– Чуть-чуть… Опоздай на минутку и… Ух! Я, признаться, сыт, – сказал суфлер, снимая макинтош и садясь к столу. – Великолепнейший беф-буи ел сегодня, во рту тает!.. А с вами чокнусь… Но, прежде всего, должок получите! Вот, соблаговолите сдачу… – и, порывшись в кармане, он протянул Гришину новенькую, хрустящую двадцатипятирублевку.
– Ловко! Ай да мы! – воскликнул парикмахер. – А я, покаюсь, давеча в актера-то вашего не поверил. Так, думаю себе, один пустой променад.
Семеновна принесла из кухни посуду.
– Полуночники! – ворчала она. – Подождали бы до завтрева. Не убежит бутылка-то…
– Завтра новая будет. Не верите, мамаша?
– Да, ну? – изумился парикмахер. – Неужто? Откуда вы достали?
– Секрет, – ответил суфлер и высоко поднял свою рюмку, – Ну-с, прежде всего – за пролетариат! Да здравствует социальная рево…
– Не орите! – дернула его за полу Семеновна. – Опять младенца разбудите.
Пировали долго. На рассвете сварили кофе и пили его с медом. Парикмахер перестал кашлять, хлопнул себя потной ладонью по коленке и решил сегодня выйти на работу.
Ардальон Егорович, с сигарой в зубах, развалился на диванчике и, в четвертый раз, рассказывал о своей встрече с Вовочкой Мауриным. И каждый раз он находил все новые штрихи.
– Я, говорит, второй день тебя ищу. Объездил все театры, хотел было и в адресный стол заехать, да решил, что ты – без прописки. Нынче свобода. Звал к себе в отель. Пристал, как банный лист: оставайся, и все тут!.. В соседний номер водил, показывал… Ковры, люстры, ампир всякий… Но я устоял. Врешь, говорю, меня на эти финтифлюшки не возьмешь. Я демократ и живу в семье честного труженика. Родственные узы… Уф! Устал я, как собака, а сна нету. Впечатлительный я… Вот еще стаканчик кофейку, и в город. Необходимо сегодня побывать кое-где, да и Вовке дал слово – завтракать вместе.
– А службу он обещал? – поинтересовалась Семеновна.
Ардальон Егорович пососал сигару, выпустил клуб серого дыма и сладко зевнул.
– Конечно… Хотя теперь еще не время, – мертвый сезон. Но в августе – само-собой… Вовка без меня и контракта не подпишет. Я его знаю… Ты, говорит, мой верный Лепорелло. Куда я, туда и ты.
VIII
Терентий Иванович сидел у открытого окна, пил чай и читал «Петроградский Листок». Сначала известия с фронта, потом городские происшествия.
Читал он сегодня долго, шевеля губами и двигая седыми, косматыми бровями. Потом положил на стол газету и пошел в свою спаленку. Задумчиво поглядел на огонек лампадки, почесал в затылке, на самой границе лысины и, вынув из кармана ключи, отпер ящик комода.
– О-хо-хо! – вздохнул он, вынимая с самого дна ящика, из-под белья, старый, Бог весть когда купленный револьвер системы «Бульдог».
Подошел к окну, поправил на носу очки и внимательно оглядел со всех сторон свое допотопное оружие.
В последний раз револьвер вынимался из комода лет восемь тому назад, когда Офросимов ездил к себе на родину, но и тогда он был без патронов и лежал на дне чемодана рядом с четверкой чая и пузырьком желудочных капель.
Костя тогда, помогая отцу укладываться, смеялся:
– Что с ним толку, если он не заряжен? Вы, папаша, хотя бы патроны взяли.
– Ладно и так. Я не душегуб, неровен час… Больше для острастки.
Осмотрев револьвер Терентий Иванович снес его в столовую и положил на газету. Походил по комнате, налил четвертый стакан чаю и заглянул в кухню:
– Степанида, кликни-ка Антона!
Антон, офросимовский дворник, мужик пожилой, многосемейный и неграмотный, хозяину приходился дальним родственником и звал его «дяденька».
Остановившись на пороге столовой Антон перекрестился на икону и вздохнул.
– Звали?
– Поди сюда, – сказал Терентий Иванович. – Вот, возьми револьверт.
Антон задумчиво посмотрел на оружие и поднял брови.
– Пошто?
– Ужо сходишь в чайную у моста, знаешь? Поспрошай там, нет ли к ему патронов подходящих…
– Хулиганье там, дяденька.
– Знаю. У них и спроси; немного требуется, с десяток, а то и полдюжины, да торгуйся, лишнего не давай, – все равно краденые.
– Слушаю! – сказал Антон, с опаской взял в огромную ладонь револьвер, сунул его за пазуху и ухмыльнулся в бороду.
– Стрелять будете?
– Не я, а ты, если… в случае чего… Понял? По ночам сторожишь…
– Не… Я не умею… У меня свисток есть.
– Дубина! – рассердился Терентий Иванович. – Вон, в газетах пишут. Страх что… за одну позапрошлую ночь в городе четыре убийства со взломом и краж без счету… А ты – свисток! Кому свистать-то? На всю нашу улицу один милицейский и тот из биллиардной не вылезает. Ступай!
Антон помялся, поморгал глазами и вышел.
А Терентий Иванович, оставшись один, снова начал прогулку по комнате. И на душе у него было нехорошо. «Времечко!.. – думал он. – До чего дожили!.. Надо будет завтра в банк съездить. Невелики деньги – семьсот рублей, а все от греха подальше. Может, оно и верней будет – при себе револьверт-то держать? Антон, какой стрелок? Эх! Угнали Костьку… Озорной парень, – а все защитник. А теперь один в дому… Степанида с одного страху помрет. Только и надежды, что не попустит Господь… Угодники святые…»
– Степанида!.. – крикнул он, подойдя к двери. – Оправь лампадки-то, вишь коптят. О-хо-хо! Что ты там делаешь?
– Ужинала, – ответила Степанида, вытирая рукой губы.
– Вот!.. О брюхе, небось, не забыла. А святые иконы в небрежении… Пожди, зарежут тебя грабители!.. Без покаяния.
– Пущай режут, – отмахнулась старуха. – Не одну меня. Весь свет замутился. Глаза бы не глядели…
– Пошла-поехала… Квартирант-то дома?
– Который?
– Чиновник.
– Нет. Одна жена, да и та у ворот сидит… хахаля своего ждет.
– Кого еще? – нахмурился Терентий Иванович. – Мели!
– Ладно! Скубент-то зря ходит? Намедни сама видела, ручки ей лизал… От меня не скроешь. Все знаю. Вон, старик-то, актер из третьего номера, – без подметок ходил, а теперь франтом, на извозчиках по ночам раскатывает, закуски да портвейны кулями таскает… Вот оно и смекни! Настоящие грабители-то, может, рядом живут, соседи…
IX
Шел дождь. На забытый Богом и солнцем огромный город, откуда-то, с берегов Норвегии, надвинулся антициклон. Холодный порывистый ветер гулял по зеленой улочке. Срывал с березы ранних старичков, первые желтые листья и бешено раскачивал розовые гроздья рябины.
Старая мокрая галка, хлопая взъерошенными крыльями, упрямо цеплялась за качающуюся ветку березы и заглядывала в запотевшие мутные стекла.
Лиловато-серый офросимовский домик стал черным от дождя. Наглухо закрыты старенькие рамы с дребезжащими от ветра стеклами. Методически хлопает незапертая калитка, и под кривым крылечком трясется бедный Жук. Свернулся калачиком, уткнулся носом в мокрые лапы и дрожит мелкой дрожью, поглядывая одним глазом на холодную струйку воды, медленно и неумолимо подползающую под крыльцо.
Маруся Курнатович, бледная и о чем-то тоскующая, лежит на малиновом диванчике, кутается в большой вязаный платок и, сквозь ползущие по стеклу дождевые капли, смотрит на мокрую качающуюся галку.
Маруся думает. А думы ее, так же как и песни, всегда невеселые. Думает она о старухе-маме, живущей в далекой Литве, одинокой, больной и упрямой, ни за что на свете не хотящей переехать сюда из своей голодной деревушки. Думает Маруся и о своем единственном брате Владиславе, пропавшем без вести на румынском фронте. Скоро уже два года, как получили от него последнее письмо, вскрытое военной цензурой, в грязном зашмыганном конверте. Коротенькое письмо с попыткой грустной шутки: «жив, здоров. Иван Петров», с просьбой прислать шоколаду и сухариков.
Мама еще ждет. По ночам молится, пишет письма в штаб полка… И без «хозяина» ни за что не решается продать свою убогую «Хиславку». А сердце Маруси уже угадывает правду. И уже сухими печальными глазами глядит она порой на последний портрет Владислава. Моментальная фотография схватила только знакомую улыбку под светлыми, едва заметными усиками, серой дымкой заволокла глаза и ярким, белым пятнышком показала солдатскую кокарду.
Дождь все идет, вторые сутки. И все сумрачнее и холоднее в маленькой квартирке. Дементий Петрович вчера пробовал затопить печку в столовой. Подкладывал сырые «драгоценные» дрова, сидел перед печкой на корточках, сжег все растопки, четыре газеты, раздувал угольки и бросил. Дрова сердито шипели и гасли, дым гнало в комнату, у Маруси покраснели глаза.
Дождь все идет… Маруся крутит на пальце холодный золотой обручик, потом протягивает руку к лежащей рядом на диванчике раскрытой книге, играет страницами, но читать ей не хочется. И думать скучно и сна нет. Лень встать с места, лень расплести косу. А стенные часики с кукушкой показывают уже четвертый час. Скоро придет со службы Дементий, промокший, усталый и голодный. Хмуро улыбнется Марусе, заглянет в глаза и молча покачает большой стриженой головой.
Маруся встает, вытягивает руки, потом сжимает их, похрустывая пальцами, и идет в кухню. Пора разогревать вчерашний обед, скудный вегетарианский обед, на который уходит половина жизни Маруси и половина всего жалованья Дементия.
У двери звякает колокольчик. Приходит почтальон и приносит книжку журнала и два письма, одно из них Марусе. Пока она обрывает знакомый темно-серый конверт, на губах ее улыбка, мягкая и недобрая. Морщинки досады штрихуют лоб Маруси.
Не выпуская из руки письма, она возится с упрямой спиртовкой, стучит крышками котелков… Потом идет в комнаты, садится у окна, откидывает со лба тонкие паутинки волос и вынимает из конверта письмо, четыре странички, унизанные бисерным почерком Алеши Игнатьева.
«Лежу на диване вторые сутки. Очаровательная погодка снова повторяет моей ноге о том, что однажды она побывала под колесом таратайки. Вокруг меня, на мне и подо мной – газеты. Я уже выучил наизусть все резолюции всех армейских комитетов и теперь зубрю речи делегатов. Курю ароматнейшие папиросы Трезвон, единственные, добытые моей Глашей, после часового стояния в хвосте. Мне скучно, прелестная, далекая Мэри! Кажется, еще немного, и я пойду к вашему добрейшему бухгалтеру Воронкову проситься в конторщики. Стану разыгрывать на счетах веселые allegretto и беседовать о политике с сознательными клерками. И для своей маленькой мечты накоплю много денег. Ох, деньги! Все могущество их познается только в эпохи великих идейных битв.
Деньги выдумал дьявол. Из самого пекла своего брызнул он в землю расплавленным золотом и показал его близорукому кроту-человеку. И с той поры, по всем дорогам мира торжественно двигается сияющая колесница грешного богатства, и ковыляет вдоль заборов противная и грязная, святая бедность. Дьявол любит их встречи, потирает мохнатые лапы и сладко зевает, как купец, у которого надежные и расторопные приказчики…
Так говорила мне моя бабушка, добрая, сердечная старушка, любившая меня не меньше, чем свою кошку.
О, да! Я рано узнал, что такое деньги. Вот, лежу и вспоминаю свое детство. Вы знаете, Маруся, – в нашем городе не было гимназии и меня пришлось отдать в единственный немецкий пансион. Будить меня начинали с петухами, неукоснительно заставляли чистить зубы, отчего мой утренний чай и молоко пахли мятой… В уголок моего ранца, между географией и хрестоматией втискивалась французская булка, хранящая в своем сердце земляничное варенье, барашковый воротник пальто подпирал мой стриженый затылок и, хлюпая высокими калошами, я шел в пансион.
Из всех же воспоминаний о пансионе Мины Эдуардовны, я дотащил до этих дней только глаза директрисы, противные и желтоватые, как тот кофе, которым поили нас во вторую перемену, да еще грязный ноготь на среднем пальце второгодника Пономарева. О, Маруся!.. Если рано или поздно на мою шею накинут милую петлю (неважно, кто принесет веревку: барахтающаяся власть, или торжествующий пролетариат), то я знаю, что и в последнюю минуту, качаясь между святым небом и матушкой-землей и выделывая ногами самый экзотический танго, я вспомню его, этот милый, очаровательный пономаревский ноготок.
Митя Пономарев был в общем симпатичный мальчик, такой веселый, длинный и розовый. Когда в его желудок переходила большая половина моей булки, напоенной ароматом земляники и кожаного ранца, Митя вытирал губы и неизменно благодарил меня щелчком по голове.
Да, это называлось дружеским щелчком. Двенадцатидюймовый снаряд с налета хлопал меня по макушке, в ушах звенела адская канонада, и в глазах моих вспыхивали волшебные бенгальские свечи.
Крепок и вынослив был мой затылок, и эта тренировка была лишь полезна для бедной головы, которую потом так нежно ласкала судьба, но если бы вы знали, Маруся, сколько раз плакал маленький грешник у ног великого инквизитора:
– Хочешь, я буду отдавать тебе всю булку… Понимаешь? Всю! – Но лицо палача оставалось бесстрастным.
– Хочешь, я подарю тебе свою костяную вставочку? И четыре пера… О, Господи! Возьми мою новую резинку, но только не щелкай…
Всесильны горячие слезы человеческие, и дрогнуло однажды сердце мучителя:
– Ладно! Черт с тобой!.. Больше не трону, но с уговором: принеси мне завтра двугривенный.
Я принес, и несколько дней на моей голове спокойно заживали бесчисленные шишки.
После, с переездом семьи в ваш город, меня отдали в казенную гимназию. И вспоминается мне одна весна. Таял снег, таяли сердца гимназистов, и всюду была слякоть… А вам известно, что некая Маруся считалась первой кокеткой, вплетала в пушистую косу коричневые банты и по-весеннему играла голубыми плутоватыми глазками. Тоненькая фигурка Маруси приковывала наши взоры, а розовые пальчики ее ежедневно рвали разноцветные конвертики с неизбежными стихами. Была весна… И я уже был в пятом классе, когда снова попал в невеселую историю. В кармане моего пальто нашли пачку прокламаций. Пачку тоненьких белых листочков, порхавших в ту весну по нашим улицам, точно легкие бесчисленные снежинки. Плохим русским языком они рассказывали прекрасные европейские примеры, и бледные, неразборчивые буквы твердили о ярком солнце свободы.
Мы набивали ими свои карманы, предварительно вынув из них пажеские папиросы и мятные пряники, чувствовали гордость и опасность и мужественно проваливались на экзаменах.
Прокламации нашел в моем кармане швейцар Василий, толстый унтер, с философским складом ума и невольными изъянами дисциплины. В тот же вечер он снес их моему отцу, и все окончилось благополучно, если не считать, что лишний раз я услышал вечный отцовский рефрен:
– Твоя глупая голова не стоит и половины тех денег, что я уже переплатил…
Но вот я закрываю глаза, торопливо, как испуганный рак, прячусь в прошлое и вспоминаю незабудки. На старой картине юности давно полиняли все краски, расплылись очертания милых лиц (кроме одного), и потускнели золотые надежды. Только в одном уголке картины притаилось голубое пятнышко, маленький лужок, усеянный незабудками, и тихонько шепчет мне о таком же голубом небе, о таких же глазах… Там, где сыро, на берегах рек, на лесных болотцах, в глубине оврагов растет незабудка, рожденная в слезах ночной росы и навсегда позабытая солнцем. Я люблю этот бедный цветок, такой глупенький и безгрешный, эту печальную былинку, убравшую свои косы наивным венком, таким же голубым, как ее вечно далекий жених – голубое июльское небо…
Каково, Маруся? Я, кажется, уже следую вашему совету… Разве это не стихи? Сохраните это письмо, эту жалобную болтовню одинокой больной собаки, пусть оно переживет и меня, и бурный, великий и страшный семнадцатый год.
Когда-нибудь, в тихий вечер, вы откроете старенькую шкатулку и покажете это письмо вашим внукам. И юный гражданин российской республики спросит вас:
– Бабушка, это писал твой жених? Он погиб на баррикаде? Да?
И ласковая лампа бросит розовые блики на ваши сморщенные щеки».
Дождь все идет. Маруся спускает на колени письмо и глядит в окно на свинцовые тучи, торопливо бегущие одна за другой, одна за другой… Снова идет в кухню и «на огне семейного очага», в голубоватом пламени спиртовки, сжигает Алешино письмо, и снова на бледных губах Маруси мягкая и недобрая улыбка.