Текст книги "Чертополох"
Автор книги: Аркадий Селиванов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
Не отходя от конторки, Тикстон кивнул головой своей гостье, и снова перо его заскрипело на последней странице сказочки.
Кузина Чарльза молча сняла шляпу и перчатки и, усевшись в уголок дивана, склонилась над принесенной газетой.
Так же, как и Чарльз, – Мод – сирота. Но черноволосая и черноглазая, с тонким станом и ухватками мальчугана, – Мод американка без примеси, вся от узла своих кос до желтых ботинок из толстой кожи.
Мод еще недавно мечтала быть доктором медицины, но микроскопическое наследство, оставленное ей отцом, растаяло раньше, чем получился диплом, и Мод взялась за работу. Теперь она секретарь редакции, стенографистка и корректор нью-йоркской газетки «Вечернее Эхо».
По воскресеньям Мод свободна и навещает Тикстона. Ей нравятся веселые шутки кузена, его маленький домик, чистые, кривые дорожки сада…
Мод любит изредка сунуть нос в хозяйство Чарльза. Отыскать в углу паутину, или брошенный окурок сигары и поворчать на его служанку.
Иногда, когда Чарльз работает, Мод выходит в сад, рвет осенние цветы и, сидя на ступеньках крыльца, подолгу смотрит на розовеющее вечернее небо и на первые, чуть заметные звезды… Тогда Мод тихонько напевает невеселую песенку без слов и черные глаза ее о чем-то спрашивают…
Но это случается редко. Недаром Чарльз, смеясь, зовет ее «патентованным метрономом» и все грозит, что свезет ее в Рим и выдаст замуж за художника-богему.
Неизвестно, что стала бы делать Мод под солнцем Италии; но в Лондоне она маршировала бы в ногу с суфражистками, а в России – мерзла бы в затерянном поселке Нарымского края.
– Готово. Точка!
Тикстон бросает перо и садится рядом с кузиной.
– Рассказывай! Что у вас? Я уже третий день не показываюсь в городе.
Мод кладет ему на колени газету.
– Прочти-ка это… – и длинный тонкий палец Мод указывает на несколько строк в отделе светской хроники.
Чарльз берет газету и читает вслух, улыбаясь:
«На этих днях состоится один из самых блестящих вечеров осеннего сезона. Мы говорим об ежегодном бале у мистера и мистрис Гудль в их роскошном особняке. Как мы слышали, к участию в концертном отделении приглашены самые яркие звезды артистического мира и, кроме того, избранному обществу будет предложен новый рассказ мистера Чарльза Тикстона. Талантливый автор изъявил согласие лично прочесть свое произведение, после чего рукопись рассказа будет тут же сожжена в присутствии приглашенных мистера Томаса Гудля, а пепел заключен в хрустальную урну и передан хозяину дома для хранения в его богатом музее, среди редких уник и бесценных шедевров искусства».
– Это правда? – спрашивает Мод, складывая газету.
– Не все… – отвечает Чарльз с прежней улыбкой, – за исключением auto da fe и хрустальной урны.
– Надеюсь, ты взял настоящую цену?
– О, да!
– Прочти мне, – Мод кивает на конторку.
– Не могу.
– Почему?
– Таково условие: никому на свете…
– Гм… – Мод умолкает и задумчиво глядит на рисунок ковра.
– Чарли, тебе не жаль рассказа?
– Немножко.
– Гм… И кроме того о тебе пойдут некрасивые слухи, сплетни…
– Ох, Мод!.. – Чарльз слегка пожимает лежащую на диване руку кузины. – Мне достанется, я знаю… Но, что же?
Он встает в позу декламатора:
– Грязная сплетня о великом, гениальном писателе Чарльзе Тикстоне пойдет из уст в уста, от поколения к поколению, годы, – быть может, столетия, пока не станет красивой легендой…
– Это – стихи? – спрашивает Мод.
VII
Вдохновенные перья нью-йоркских репортеров пытались описать весь блеск и всю головокружительную роскошь вечера в доме сахарного короля, но и им это удалось вполовину. Неудивительно, что скромный писатель Чарльз Тикстон в первые минуты был подавлен, потрясен, ослеплен… И таки не разглядел, – действительно ли стены и стулья мистера Гудля были из чистого золота.
– Писатели на концертной эстраде почти всегда напоминают селедку в компоте, – тонко заметила мистрис Гудль, обсуждая программу вечера. И потому, уступая ее желанию, решено было чтение рассказа устроить не в концертной зале, а рядом, в смежной с ней огромной библиотеке мистера Гудля.
Когда Чарльз Тикстон сел за маленький столик, положив перед собой тетрадку с рассказом, он не видел ничего, кроме стоявшего рядом громадного черного шкафа, и не слышал ничего, кроме частых, крепких толчков своего сердца.
– Он ничего, но… Никакого колорита! – тихонько шепнула своей соседке хорошенькая блондинка мисс Хопленд, и сентенциозно добавила: – Поэты не должны ничего знать о парикмахерах.
Чарльз раскрыл тетрадку и – в высокую, немного мрачную, библиотеку мистера Гудля тихонько вошла печальная девушка, потерявшая сердце.
Она принесла с собой чуткое безмолвие вечерних полей и скромный пучок ландышей, только что сорванных в темном, бескрайнем лесу. В этом лесу она недавно потеряла сердце. Девушка потеряла маленького красного зверька, неугомонно стучавшего в ее груди, и, с той минуты, она стала бледной, как ландыши, и холодной, как вода в лесном ручье. Упавшая из гнезда, крохотная, беспомощная пичуга уже не увидит над собой синие глаза девушки, омытые слезами, и лесная фиалка не встретит ее ласковой улыбки… Тянется, вьется тропинка жизни и молча бредет по ней печальная девушка, равнодушно встречая вечерние зори, холодно их провожая.
Но если бы знала она, что с каждой страницей, с каждым словом сказочки, все растет и растет любовь к ней в груди корректного, бритого джентльмена, ясный, негромкий голос которого звучит под высокими сводами библиотеки мистера Гудля. Если бы девушка из сказки знала, как жестоко теперь наказан ее бедный автор. Он недавно смеялся над тобой… Змейка иронии целовала его губы, в то время, когда он приглаживал твои непослушные темные локоны… Привычной рукой закройщика рассказов стягивал шелковым корсетом твою юную грудь без сердца и учил тебя манерам леди, чтобы показать гостям Томаса Гудля… Но он забыл в себе поэта, и вот ветер долин растрепал твои косы, аромат поэзии напоил твои ландыши и в тонком, воздушном облаке грезы пропал твой модный наряд. И знаешь ли, печальная девушка, что ты была и осталась чуждой замарашкой для всех этих медных и серебряных королев и королей. Ты пришла и уйдешь из их памяти раньше, чем в столовой мистера Гудля успеют сервировать ужин на плато из бледно-желтых роз. И, если бы у тебя было сердце и ты умела ценить улыбку сочувствия, ты нашла бы ее здесь, в этой комнате, только на старых портретах и в бронзовых глазах бюстов великих фантазеров, великих учителей твоего бедного автора Чарльза Тикстона.
VIII
Хмурое осеннее утро увидело огонь в окнах маленького домика. Молодой писатель, которому вчера аплодировали руки, никогда не раскрывавшие его книг, еще не ложился и ходил из угла в угол, опустив голову. Тикстон еще не снял и фрака, и в кармане его, при каждом шаге писателя, тихонько колыхался синий бумажник и лежащий в нем чек сахарного короля.
Что сказала бы Мод, если бы сосчитала все окурки сигар, брошенные и забытые в самых неподходящих местах? Серое облако табачного дыма висело над головой Чарльза, тихонько двигалось и принимало странные причудливые формы. Если бы Чарльз поднял голову, то, при тусклом, красноватом свете догорающих свечей, он, быть может, увидал бы очертания женской фигуры, неясную тень пани Янины.
Уж не она ли, эта белокурая женщина, безмолвно грустившая по далекой «ойчизне» и так рано засыпанная чужой землей, – прогнала сон из этого домика, открыла пианино и поставила на пюпитр старые ноты, привезенные когда-то с того берега, вместе с девическими платьями и юными надеждами. Быть может, пани Янина, на правах мистрис Тикстон, ласково журила своего неразумного сына Чарльза… Журила за то, что он свое первородное право поэта: снести свои песни толпе – отдал вчера за великолепный суп из черепахи, поданный за ужином мистера Гудля. Кто знает, не она ли вложила в сердце своего сына почти материнскую любовь к проданной сказочке, к этому последнему детищу его фантазии, милому уже за то, что его нет, за то, что на долгие бесконечные годы оно погребено в железном шкафу сахарного короля.
Обычный утренний холодный душ освежил утомленную голову Тикстона, но не изменил его решения: пойти сегодня же к Томасу Гудлю, отдать ему чек и вернуть свою рукопись.
Через час Тикстон сидел в вагоне подземной дороги, и утренние пассажиры, поглядывая на хмурого джентльмена в черном элегантном пальто, задумчиво смотревшего на свои сапоги, ни за что на свете не могли бы подумать, что перед ними сидит самый комический герой самого «необыкновенного» из всех рассказов жизни. Бедняк, везущий миллиардеру Гудлю десять тысяч долларов в обмен за химеру, за каприз авторской души.
Тикстон напрасно торопился. Ему не скоро удалось повидать сахарного короля. Только перед самым обедом у мистера Гудля нашлась свободная минута и он принял писателя.
Томас Гудль внимательно выслушал Тикстона и в черных глазах миллиардера загорелся насмешливый огонек.
– Хорошо, – сказал он. – Но когда вы намерены застрелиться? Можете ли гарантировать, что это случится не позже завтра?
Бледный и утомленный Тикстон все же принял шутку.
– К сожалению, – ответил он, – я решил еще пожить…
– В таком случае договор остается в силе.
Тикстон встал. Теперь уже и он улыбался.
– А не могу ли я узнать, – спросил он, беря шляпу, – зачем нужна моя смерть?
Миллиардер пожал руку Чарльза.
– Видите ли? – сказал он. – Нельзя, чтобы на свете, кроме меня, был еще один человек, знающий, что Томас Гудль однажды нарушил договор.
IX
Был уже вечер и на улицах горели фонари, когда Тикстон вышел от Гудля. Шел дождь и на мокрых тротуарах отражались освещенные окна магазинов. Холодный ветер старался сорвать шляпу с головы Чарльза, но писатель бодро шагал к ближайшему ресторану. Тикстон уже был почти весел и не чувствовал ничего, кроме голода. Он решил сегодня кутнуть и за бутылкой доброго вина заняться одной мыслью, только что мелькнувшей в его голове. Путешествие – вот что теперь будет самым полезным и своевременным. Десять тысяч долларов в кармане – великолепные крылья. На них можно улететь далеко. Еще вопрос: будет ли в его руках когда-нибудь снова такая куча денег!
– Ого! – весело сказал себе Тикстон. – Не каждый день случается торговать сказочными девицами.
Маленький газетчик обогнал его и крикнул хриплым голосом:
– «Вечернее Эхо»!..
«А ну-ка, посмотрим: как о нас пишут?..» – подумал Тикстон, купил маленькую, отсыревшую от дождя газетку, подошел к окну, развернул и… захохотал весело и звонко.
В фельетоне газеты стоял заголовок… Только три слова, жирных, сияющих, милых… «Девушка, потерявшая сердце». Дальше следовал курсив: «рассказ Чарльза Тикстона, прочитанный автором на вчерашнем вечере мистера Гудля», а за ним вся сказочка, целиком, до последней буквы…
* * *
Мод только что кончила работу и складывала пестрые, измазанные корректурные листы, когда в маленькую комнатку «секретаря редакции» влетел Тикстон, стремительный и мокрый, как осенний ураган.
– Кто это сделал? – спросил он, указывая на свой рассказ.
– Я – ответила Мод, опуская глаза и тотчас же негромко добавила, кивнув на соседнюю дверь. – Бедняга-издатель просил меня… Это его единственная надежда поднять тираж газеты…
– О, Мод!.. – Чарльз взял ее руку, выпачканную чернилами, пахнущую типографской краской, и поцеловал раз и два и… пока Мод не отняла…
– Это стенограмма?
Мод молча кивнула головой.
– Но как тебе удалось?
– Ах!.. Я была… так близко от тебя. В углу, за черным шкафом. Буфетчик Гудля – старый приятель нашего издателя… Понимаешь? Но, признаться, – было нелегко. Вот уж никогда бы не подумала, что в доме миллиардера так много пыли… Все время мне страшно хотелось чихнуть…
Выйдя из редакции «Вечернего Эхо», Тикстон дошел до угла, обернулся назад и поднял голову. Сквозь туман и дождь, тусклым желтым пятном светилось окно Мод… Чарльз улыбнулся и, подняв воротник пальто, пошел своей дорогой. Снова вспомнились ему порозовевшие щеки Мод, ее виноватая улыбка и тонкие пальцы, пахнущие краской…
«Гм… – шевельнулось в его голове, – а ведь Мод, пожалуй, тоже… девушка из сказки. Гм… Услуга за услугу. Что, если бы он помог ей найти ее сердце?..»
* * *
Было бы грешно умолчать о том, что на следующее же утро Тикстон отослал мистеру Гудлю его чек. Но следует также добавить, что когда, однажды, в веселую минуту, очаровательная мисс Хопленд попросила сахарного короля назвать ей самого глупого человека в Нью-Йорке, то мистер Гудль все же указал на бедного издателя «Вечернего Эхо».
1916 г.
Женщина с озера
I
Газета прочитана, вся, до подписи редактора, папиросы набиты, и синий галстук завязан хитрым «морским» узлом. Последний взгляд в маленькое зеркальце, еще один «гордый» поворот головы, и Гречихин выходит из комнаты.
Июльский полдень. Душно. Гречихин смотрит на небо, на пыльные листья деревьев и решает: «К вечеру будет гроза». Эта же мысль была у него вчера и будет завтра, пока не пойдет дождь. Тогда Гречихин станет у открытого окна и, с глубоким вздохом, скажет: «Уф!..»
От дачи до парка с полверсты. Пыльно. Желтые туфли Гречихина становятся серыми. На кончике маленького вздернутого носика блестит капля пота и лайковые перчатки прилипают к рукам.
В парке, на берегу маленького озера, вросла в землю кривая зеленая скамейка. Вся она изрезана вензелями и женскими именами, и сидеть на ней нужно спокойно, не двигаясь, чтобы не повредить платья. Над скамейкой старая кривая ива. Кусочек тени. Гречихин садится, снимает шляпу, курит и глядит на сонную зеленоватую воду.
Гречихин ждет. Подолгу, часами, терпеливо и кротко. Иногда он получает награду. Из-за большой белой купальни медленно выплывает лодка и скользит вдоль берега мимо Гречихина. Тогда он поднимается со своей скамьи, подходит к самой воде и смотрит. И улыбается молча. Хочет сказать, крикнуть что-нибудь… хотя бы одно слово, яркое, как солнце, чистое, как лазурь неба, красивое, как «она»… И молчит, робкий и тихий…
А женщина в лодке лениво шевелит тяжелыми веслами, или, бросив их, снимает шляпу и отдает солнцу золотистую голову и круглые плечи под белой блузкой. Белые, открытые до локтя руки нехотя срывают такие же белые водяные лилии. Задорно и весело улыбаются красные губы и хохочут, хохочут серые глаза, поглядывая на Гречихина. Потом весла взмахивают желтыми крыльями, молодое, сильное тело вытягивается, журчит вода – и лодка уже далеко. Вот, она уже у купальни, последний взмах, и маленькое озеро снова спит… И спят наверху неподвижные облака.
Гречихин поднимает голову, обмахивается платком, и снова думает: «К вечеру будет гроза»… Той же пыльной дорогой он возвращается из парка в свою комнатку и медленно, с трудом, снимает тесные, горячие перчатки.
II
Летний отпуск Гречихина подходит к концу. Через три дня помощник журналиста Сухопутного Управления снова вернется в город и сядет за свой длинный стол, обтянутый черной клеенкой. Снова толстые запыленные «дела», горы «исходящих», гнусавый, противный голос делопроизводителя… Сорокарублевый оклад, обеды «от хозяйки», темная клетка на пятом этаже…
А грозы все нет, и озеро все спит. И пустая лодка дремлет на привязи у купальни.
Сегодня ночью Гречихин сидел у открытого окна, длинный и весь белый, без галстука и без перчаток. Внизу, у калитки, кто-то смеялся тихо и радостно. А вдали за деревьями лаяла старая собака и незримый ночной сторож постукивал колотушкой, словно предупреждая воров: «я близко, близко, близко!..»
Гречихин смотрел на звезды, тихонько вздыхал и писал стихи:
Твоя ладья и лилии кругом…
Мгновенность встреч и тайна без ответа…
Когда луна пряталась за облако, Гречихин зажигал свечку и в пятый раз подходил к зеркалу.
Холодный и вечно злой кусочек стекла говорил одно и то же: «Урод, обезьяна, пугало!..» – и показывал рыжие вихры над низким лбом, близорукие, маленькие изюминки и безобразные оттопыренные уши («мамка плохо пеленала»). Маленький носик стремился ввысь, – к небу, и усы были «считанные»: семь волосков… А сердце было золотое… А душа была широкая, словно океан… И такая голодная. Маленькие глазки жадно ловили красоту, а страшные огромные уши – музыку, и случалось, что под рыжими вихрами загорались смелые искры, вспыхивали зарницы мысли, красивой и светлой… Кто их ловил? Чьи очи ждали их на вечно сером небе, в долгие будни от двадцатого до двадцатого?
Да и то сказать: сам виноват. Долгие ночи украл у сна. Взяли их книги, толстые и тонкие, сплошь ядовитые. Говорили они о людях, которых он не встречал, о жизни, какая ему и не снилась. О невиданных звездах, о неслышанном смехе радости, и все звали куда-то… Куда? И о женской любви говорили они, то громко, то сладко, но зеркало тихонько хихикало… Гречихин разбил уже одно, растоптал ногами. Вот, экономит он на всем, копит деньги и тратит их на костюмы, на шляпы, на галстуки «к лицу»… Гм… К его лицу?
И талантов у него – никаких. Сам знает. Пишет стихи, прячет от всех, а через неделю – в печку. Потихоньку от товарищей брал уроки музыки. Учитель добрый попался, отсоветовал: «Поздненько… Пальцы у вас того…» Голоса тоже нет. Еще в детстве горло простужено, – не звук, а скрип один.
А книг у него было много. И про человека, который смеется. Хорошая книга, родная… Да что? Написать-то все можно. И слава, и герцогиня… О смерти тоже думал достаточно. Но и самоубийство – не для всякого. Отними у него красоту и – что останется? Труп один, мясо для прозекторской.
III
Сегодня утром Гречихин ходил на станцию и встретил женщину с озера. Она шла под синим зонтиком, опираясь на руку маленького, толстого человечка в чесучовой паре и панаме. Узнав ее, Гречихин вспыхнул, хотел повернуть обратно, но уже было поздно. Серые смеющиеся глаза незнакомки уже поймали его, и на губах ее была улыбка… И вокруг Гречихина уже не было ничего. Станция, дачники, зеленые вагоны, – все растаяло, исчезло. Он видел только золотые локоны на ярко-синем фоне и бледное лицо. Она прошла мимо, безмолвная, с легким шорохом белого платья, с легкой волной сладковатых духов, и Гречихин, обернувшись, долго смотрел на синий зонтик. Он был радостно взволнован и не слышал ничего. А женщина с озера толкнула в бок своего спутника и тихонько спросила:
– Ну, что? Годится?
И человек в чесуче внимательно оглядел Гречихина с головы до ног, скривил в улыбку тонкие бритые губы и весело ответил:
– Ого! Еще как! Искать, не найдешь!..
Гречихин купил на станции папирос, выпил стакан кофе и, не заходя домой, пошел в парк, к озеру, на свою скамейку.
Внутри его была музыка, и, если бы на месте Гречихина был оперный Фауст, он встал бы в позу, оглянул деревья, небо и озеро, развел руками и пропел: «Привет тебе, приют священный!..»
Помощник журналиста ограничился тем, что вынул из кармана аккуратно сложенный, цветной платочек, вытер шею и сказал: «Парит»…
Но глаза его прощались с озером, ласкали поникшие листья деревьев и пожелтевшую, спаленную зноем траву. Завтра он уедет в город. В последний раз сидит он на этом берегу.
Сонная тишина вокруг, но уже плещутся весла, и Гречихин поднимает голову. Смотрит, щурит глаза и не узнает. Та же знакомая лодка, желтые весла, но она – другая: стройная фигура женщины закутана в мягкий, полосатый халат, и золотистые кудри спрятаны в синий чепец.
Лодка почти неподвижна. Сидящая в ней женщина встает и ленивым движением сбрасывает халат. Теперь она в темно-синем купальном костюме. Солнце жарко целует ее шею и белые, полные руки, а серые глаза женщины ласково скользят по берегу. Но только мгновенье… Она вскидывает руки к солнцу, потом наклоняется и прыгает в воду. Плеск, брызги, звонкий смех… Она плывет к берегу. Водоросли и лилии расступаются безмолвно и покорно, и над ними качается бледное, прекрасное лицо…
Гречихин, немой, застывший, не отрываясь, глядит в смеющиеся серые глаза наяды. С каждым взмахом белых сильных рук они все ближе, ближе… И вдруг, он читает в них ужас, тоску… Бледное лицо скрывается под водой, и водоросли смыкаются над ним зеленой сеткой. Через мгновенье молодое женское тело беспомощно бьется в воде, опрокидывается на спину, и Гречихин слышит громкий, отчаянный крик:
– Спасите! А-а-а!.. Тону!..
Гречихин вскакивает, в два огромных прыжка достигает берега и, в чем был, даже в шляпе и перчатках, бросается в озеро.
IV
Ночью была гроза. Долгожданная жуткая тьма тихо закутала звезды, холодная зеленоватая молния сожгла полнеба, и кто-то незримый и великий захохотал в вышине. Дрогнули и зазвенели стекла в окне, хлопнула калитка, и на листву и цветы упали первые, крупные, чистые слезы.
– Наконец-то!.. – прошептал Гречихин, подошел к окну и вздохнул глубоко, жадно.
Закрыл глаза и снова вспомнил все… Снова увидел на своей груди бледное лицо и глаза, такие близкие, огромные и почти темные от страха, отчаяния и надежды. Потом улыбка радости и тихое, чуть слышное слово «благодарю!» Белые руки ее обняли его шею и тесно, испуганно прижалось к нему крупное, но странно легкое тело женщины с озера. Высокий и сильный, он стоял на своих длинных ногах, крепко держал добычу, отнятую у озера, быть может у смерти, и в первую минуту не знал, что делать дальше? Шагнул к берегу, но она остановила его испуганным взглядом и по-прежнему тихо, словно ее мог услышать кто-нибудь, кроме лилий и солнца, попросила:
– Нет, нет! В лодку… Прошу вас!.. Мой костюм…
Он понял. Возвращаться по берегу, через поселок в этом виде!
Когда они уже были в лодке, и Гречихин сидел согнувшись, мокрый, нелепый, веселая улыбка снова поцеловала бледные губы наяды, и она, смеясь, укутала его в свой халат и схватила весла…
– Отвернитесь! – сказала она.
Гречихин повиновался, даже закрыл глаза и только слышал, как скрипят уключины, как сильно и жарко дышит ее грудь, да еще журчит вода за кормой, и сладко и пьяно пахнут водоросли, духи, мягкий халатик…
А за окном гроза. Молния пишет на небе огненное слово, и Гречихин читает его…
Что это было? Сказка? Страничка из чужой прекрасной книги? Сон? Нет. В маленькой темной комнате повсюду висят и лежат мокрые вещи. Новенький светлый костюм похож теперь на грязную тряпку, шляпа полиняла и потеряла свою ленту… Даже папиросы плавают в мокрой коробке.
Да, все это было наяву. О! Если бы в Гречихине проснулся поэт, на одну только эту ночь, на один час, настоящий, Божьей милостью поэт… Или музыкант… Он взял бы у грозы ее голос, ее восторг и власть… Он взял бы у молнии ее огонь, ее крылья, и в эту темную ночь, такую же темную, как вся его жизнь, он создал бы песню, поэму или, быть может, только одну жалобу, один стон и бросил его небу и людям и…
– В корзину! В печку!.. – сказал Гречихин, скривив губы, и отошел от окна.
Завтра он уедет, и всему – точка. Он ничего не знает. Он убежал от нее… Едва лодка пристала к мосткам купальни, он убежал от нее, смущенный, дрожащий от озноба, мокрый и дикий… И, конечно – смешной и, уже конечно, безобразный… Вдвое!..
V
– Господин Гречихин, вы опять напутали? О чем вы мечтаете? Куда вы подшили вчерашний доклад?
Гречихин вскакивает, роется в толстых «делах», ищет… Через несколько минут слышит снова:
– Господин Гречихин, дайте мне отношение за номером четыреста семь… Да займитесь вы делом, наконец! Где у вас перечень постановлений?
Помощник журналиста суетится, отворяет и запирает огромные черные шкафы, набитые пыльными бумагами, бегает в регистратуру, орудует толстой иглой, прокалывает пальцы, хлопает штемпелем, лижет второпях конверты…
Гречихин приходит в Управление раньше всех и уходит последним, вместе с курьерами. Пока он сбегает по широкой лестнице и надевает пальто, в голове его еще танцуют описи, справки, номера… Но холодный, октябрьский ветер быстро и бесследно уносит все бумаги, путает номера, сметает всю пыль… И Гречихин снова один. В толпе прохожих, в вагоне трамвая и в своей комнатке, всюду он одинок и всюду с ним его думы…
Придя со службы, он долго пьет чай, стакан за стаканом, последний уже холодный, и ходит по узкой тропинке от окна до печки и обратно. Потом ложится на диван, раскрывает книгу и… путешествует. Вчера он был на берегах Нила, задирал голову, чтобы взглянуть на вершины пирамид, и стрелял в черные головы крокодилов. Сегодня он уже в Италии, бродит между памятниками campo santo, потом едет в Верону и долго стоит перед гробницей с гербом Капулетти. Где он будет завтра? Он и сам еще не знает; быть может, – на севере, в фиордах Норвегии… Не все ли равно? Ведь, и Клеопатра, и Джульетта, и Иордис – так же прекрасны и бледны, как была она. И на устах их та же улыбка… Улыбка женщины с озера.
Изредка Гречихин выходит из дому и задумчиво бродит по улицам. Подолгу стоит перед освещенными окнами магазинов и с одинаковым вниманием разглядывает выставленные окорока и пестрые ситцы, розовые букеты обоев и фарфоровые чашки…
Заходит в кинематографы, слушает музыку и, щуря воспаленные глаза, смотрит на экран. Преступники и сыщики бегают по крышам домов, маршируют английские солдаты, канканирует улыбающийся Макс… Мелькают Альпы, старинные замки, мчатся автомобили… Не все ли равно? Утомленный тапер барабанит ноктюрны и вальсы, старое разбитое пианино дребезжит и гудит… Но иногда на экране скользят деревья, тенистые уголки чужих далеких парков и плещутся маленькие незнакомые волны… Ах! все деревья безмолвны, и все волны мгновенны, но они говорят жадной памяти, и старенькое пианино еще умеет смеяться задорно и весело…
Вот и сегодня, бродящего по темным улицам, Гречихина, точно мотылька на свечку, притянули к себе желтоватые огоньки убогого сарайчика под вывеской «Палас».
Гречихии заплатил тридцать две копейки, взял билет и программку и вошел в холодный, почти пустой и темный зал. Тощая безмолвная девица указала ему место. Гречихин расстегнул пальто, сел и взглянул на экран. Протер глаза, весь подался вперед и вытянулся, неподвижный, даже перестал дышать. Он увидел берег, скамейку и самого себя, стоящего за толстым деревом… Увидел озеро, то самое, и лодку, и ее. Вот она, тем же ленивым жестом, сбрасывает с плеч халат, вытягивает к солнцу руки…
Бледный, с раскрытым ртом, Гречихин снова видит свой сон, приснившийся однажды перед грозой. Ему снова, как тогда, и жарко, и душно… И так же плещется вода, пахнут водоросли. И так же противно липнет к телу мокрое платье. Вот, он снова бежит от лодки и слышит вдогонку тот же звонкий смех и слышит, как в его желтых туфлях хлюпает вода…
Мгновенье, – и на экране ничего. Только в одном углу – желтая заплатка. Под потолком вспыхивают лампочки. Антракт. Мимо Гречихина проходят новые зрители. Господин в котелке наступает на длинные, вытянутые ноги Гречихина и говорит: «Пардон-с!..»
Гречихин разжимает потную ладонь, подносит к глазам смятую программу и читает – «Подвиг Глупышкина. Сильно комическая. Гомерический смех!..»
Гречихин встает и идет к выходу. Тощая билетерша удивленно вскидывает нарисованные брови и провожает его глазами.
Влажный осенний ветер играет полами расстегнутого пальто. Темное небо тихонько плачет. Одинокий извозчик с завистью смотрит на Гречихина, шагающего по лужам с программой, зажатой в кулак, и со счастливой улыбкой на губах.
Обида, жуткая догадка, колючий стыд остались там, сзади, а впереди – новая дума, твердое решение: он будет снова копить деньги, если не хватит – займет, возьмет авансом наградные и купит фильму. Да. Купит длинную ленточку целлулоида, такую хрупкую, злую и милую, и принесет ее в свою комнату и, вместе с ней, к нему войдет польское солнце, сонные лилии и она, женщина с озера…
1916 г.