Текст книги "Чертополох"
Автор книги: Аркадий Селиванов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц)
Аркадий Селиванов
Чертополох
Повести и рассказы
Чертополох
Повесть
I
Кое-где, на окраинах Петербурга, сохранились еще милые зеленые улочки, уставленные покосившимися деревянными домишками. Они еще радуют взор и сердце провинциала, и в коричневых домиках с мезонинами любят селиться краснощекие курсистки-первокурсницы, тоскующие по родным захолустьям.
Комнаты здесь полутемные и зимой холодные, и молодые ноги ежедневно меряют версты к центру города и обратно, но под окном стоят чахлые березы, общипанная рябина… И чужой, холодный огромный город не так уж страшен.
Если бы не война, трехлетняя прожорливая акула, глотающая каменщиков и штукатуров, то и этой идиллии давно бы уже не было. Уже и зеленые улочки начинали застраиваться желтыми и красными домами-казармами, с лифтами и электричеством, с комнатушками в квадратную сажень. И сейчас, кое-где на ласкающем зеленом фоне, уродливо топорщатся деревянные леса начатых и брошенных построек.
На углу двух таких милых улочек, неподалеку от захолустной речонки Карповки, стоит двухэтажный деревянный дом купца Офросимова.
Сам владелец, Терентий Иванович, живет в квартирке налицо, а две поменьше отдает внаймы парикмахеру Гришину и конторщику Курнатовичу.
Офросимовский дом стоит уже лет тридцать, давно уже покосился и одним боком врос в землю. Красили его последний раз в японскую войну. Был он тогда небесно-голубой, точно бирюза на перстне Терентия Ивановича, а сейчас стал уже серенький с лиловым отливом. Деревянный заборчик местами уже заваливается, направляя в прохожих свои обломанные пики. Эти пики уже, недешево стоят Офросимову. Если бы не революция, то местный околоточный и по сей бы день ходил к Терентию Ивановичу. Приходил бы с напоминанием, а уходил бы с синенькой бумажкой.
Двух вещей на свете не мог терпеть Терентий Иванович: табаку и ремонта. И на квартиры за десять лет ни одной копейки не набавил, лишь бы жильцы ремонта не просили. К табаку же ненависть была фамильная, все Офросимовы были староверами. Дед его и попов не признавал, и хотя сам-то Терентий Иванович уже ходил к единоверцам и даже с отцом Николаем водил дружбу, но все же, отправляя на войну второго сына, наказал ему строго-настрого:
– Ежели пить там выучишься, – черт с тобой, болезнь дурную привезешь – твое дело… Но ежели табакуром вернешься, – на порог не пущу!
– Ладно уж, знаю! – буркнул в ответ Костя Офросимов и, отъехав от родительского дома на приличное расстояние, вынул из кармана новенький кожаный портсигарчик.
А Терентий Иванович постоял на пороге калитки, пока не скрылись за соседним забором извозчичья пролетка, сутулая спина сына в теплой вязаной куртке и черная дворовая собака «Жук», задумчиво потрогал ржавую сломанную щеколду у ворот и, по скрипучей деревянной лесенке, поднялся в квартиру.
Войдя в спальню, узенькую комнату с одним окном, Терентий Иванович подошел к образам, достал из комода желтую восковую свечку и зажег ее об огонек неугасимой лампады. Долго, шевеля толстыми пальцами, втыкал ее в маленький подсвечник, потом постлал перед собой пестрый, ватный, лоснящийся от жира подрушничек и стал молиться. Стоял, сложив на груди крестом руки, не мигая смотрел на темный лик Николы Чудотворца и шептал молитвы:
– Анделы, арханделы… Угодники божии…
Походил по комнатке, присел на кровать в углу и погладил по толстой мягкой спине серого кота, старого глухого «Мурку».
Встал с кровати и снова подошел к иконам, и снова шевелил седыми усами и кланялся земно, опираясь лбом и руками в пестрый подрушник.
Где-то далеко пел рожок автомобиля. Где-то еще дальше жужжал огромный город. Где-то была война, пушки, аэропланы…
Туда ехал сын, второй и последний. Незадачный, непутевый Костька, шелапут, родимый…
– Пронеси Владычица!.. Анделы, арханделы…
II
Парикмахер Гришин, человек больной, чахоточный и ничем недовольный. Живет он в великой тесноте: в двух маленьких комнатушках и полутемной кухне ютятся восемь человек. Гришин женат, у него трое детей, старший уже торгует вечерними газетами, а младшего еще по ночам трясут в люльке. Трясут поочередно, с вечера сам Гришин, страдающий бессонницей, потом, когда он, накашлявшись до полного изнеможения, заснет, к люльке подходит жена парикмахера Ольга Ардальоновна. На рассвете, прежде чем запоет офросимовский петух, люлька уже переходит в распоряжение бабушки Семеновны. А трехмесячный Федор Гришин все еще продолжает кричать слабеньким кошачьим голоском.
Ко всем прежним огорчениям Гришина с недавнего времени прибавилось еще одно: в качестве беженца приехал в столицу тесть Гришина, веселый, но совершенно бесполезный старик Ардальон Егорович, и к тому же, еще не один, вместе с ним явилась и дочка его, девица на возрасте, длинная, тощая, веснушчатая и, для контраста с папашей, вечно угрюмая и злая.
Приехали они в начале мая, откуда-то с Волги, где только что лопнул драматический театр, и Ардальон Егорович, служивший в нем суфлером, остался на волжском бережку, под открытым небом, с одиннадцатью рублями в кармане.
От вокзала до самого офросимовского дома шли они пешочком, не хватило уже и на трамвай. Шли долго, отдыхая на скамейках скверов, любуясь на красавицу Неву, задирая головы, чтобы взглянуть на шпиль крепости, умиляясь на веселые голубенькие стены мечети. Впрочем, умилялся только один отставной суфлер, а дочка его, «молчальница» Лиза, хмурясь и морщась, тащила парусиновый чемоданчик, давно потерявший все свои застежки и перевязанный толстой веревкой.
Веселый Ардальон Егорович даже шутил по дороге:
– А вдруг с нами приключится то самое, что описано в стихах народного печальника поэта Некрасова? А? Помнишь, Лизок? «Закатились прямо к родственнику… Не пустил!»
Пустить-то их пустили, но радости особенной не выразили. Бабушка Семеновна в первый же вечер не вытерпела:
– Мала вам Рассея-то? Нашли куда явиться… Вы бы напредки у знающих людей про цены спросили… Что почем? Масло-то здесь по три с полтиной, а крупы – никакой… А кофе – пять рублей… Путешественники!..
Сам Гришин, вернувшись с работы и узнав о приятном сюрпризе, только махнул рукой, длинной и страшной, как у скелета, молча лег на кровать и принялся кашлять с удвоенной злостью.
Круглое же, давно небритое, личико суфлера лишь в первую минуту выразило нечто вроде смущения, но тотчас же и расцвело добродушнейшей улыбкой.
– Мы же только временно… Так сказать, повидаться после долгой разлуки… А потом и дальше. Правду матушка сказали, – повернулся он к Семеновне, – Россия страна необъятная, и сколько бы немцы ни напирали – есть куда податься. Вот, завтра же утречком пойду в агентство, разыщу старых приятелей… И с первого же аванса – поднесу бабушке кофейку, ливанского, мокко. Изволили пивать? А Лизок мой, пока что, по хозяйству поможет, в очереди постоять и прочее… Она у меня – опытнейшая хозяйка, в Саратове весь дом вела…
– Да что уже… – вздохнула за самоваром Ольга Ардальоновна. – Приехали, так, погостите!.. Вот только спать-то… Теснота у нас.
– А я в кухоньке – успокоил суфлер. – Плед у меня есть аглицкий, износу ему нет… Укроюсь и все тут. Наше дело беженское, не до комфортов… А Лизок – в коридорчике. Она – маленькая, словно мышка.
– Карточки на вас надо завтра выправить, – сказала бабушка. – А то хлеба-то и самим не хватает.
Она уже примирилась с неизбежностью. Даже подвинула к гостям тарелку с хлебом и розовую корочку голландского сыра.
– Кушайте с дороги-то! Вон, Лизавета-то какая заморенная, в лице-то ни кровинки.
– Да-с, беспокоит она меня, – вздохнул Ардальон Егорович. – Только причина не в питании… Доктора говорят: неврастения. Вот завтра пойду!.. Я уже решил: ангажемент на юг. Не иначе. Не погонюсь и за условиями, лишь бы в благодатный климат, к морю, под солнышко…
Но южного моря Лиза и не понюхала, да и солнышко видела петербургское, корректное, без эксцессов. Ангажемента не было не только на юг, но и никуда. Четвертая неделя уже пошла, как они в Петербурге. Ардальон Егорович сначала уходил каждое утро в поиски старых приятелей и знакомых антрепренеров, пока не слег. Старые ноги отказались служить ему. Простуженные в долгие часы сиденья в суфлерской будке, под полом, в сырости, на сквозняках.
– Ревматизм уже тем одним ядовитейшая болезнь, что видимости нет, – говаривал суфлер, охая и потирая колено. – Грызет, как тигра, а снаружи все благополучно. Злой человек и не поверит.
– Молчали бы лучше!.. Злой человек… – ворчала в ответ бабушка Семеновна. – А добрый-то человек на чужую шею не садится. Да и то сказать: хоть и плохи вы и не нужны никому, а все ж из актеров будете, под любой сорт представитесь, и на благородного и на болящего. Вы лучше бы на зятя поглядели для примеру. Человеку до гроба сутки осталось, а небось не ложится. Один работает на всех, и на семью свою, и на гостей дорогих.
– Эх, бабушка!.. Душа у вас какая-то стиснутая, без простора… А сын ваш человек замечательный, двужильный человек, и болезнь у него хроническая, с ней десятки лет живут… И добрый он, словно бы и не сын вам, вчера принес мне в пузырьке одеколону, тройного, растер я ногу и полегче стало.
– Растер ли? Полагаю я, что выпили.
– Ошибаетесь, почтеннейшая, – обиделся Ардальон Егорович и даже к стенке отвернулся. – Тому, кто с мое разного бургонского да Шамбертена выпил, – одеколон не требуется, разве руки вымыть. Закройте-ка дверцу-то, сквозит!
– Тьфу ты! – плевалась бабушка. – Скоморох несчастный, шут балаганный!.. – И, хлопнув дверью, добавляла всегда одну и ту же фразу, горькую и скучную, слова протеста и санкцию рока:
– Принесла нелегкая!
III
А рядом, за тонкой дощатой стенкой, шла другая жизнь, такая непохожая на маету Гришиных. Там с весны поселились молодожены Курнатовичи. Все у них было не так, как у соседей. Те же четыре маленьких покосившихся окна – в тот же палисадник, но с беленькими тюлевыми занавесками, те же скрипучие, много лет некрашеные полы, но устланные пестрыми ковриками и дорожками. На подоконниках стояли тощие, но еще живучие пальмочки и горшки с резедой. По стенкам висели картинки, вырезанные из журналов и собственноручно вставленные Дементием Петровичем в узенькие черные рамки.
В одной из двух комнатушек, «кабинете», стоял у окна письменный столик и, хотя одна из ножек его была недавно сломана и перевязана веревками, но столик был покрыт новеньким и таким изумрудно-весенним сукном, что ему завидовали все офросимовские березы.
В углу над столом висела полка с книгами, а рядом с ней – гитара, старенькая, тихая, тоскующая по вечерам…
Невежественная в музыке соседка – бабушка Семеновна почему-то звала ее бандурой, и, затворяя на ночь свои окна, ворчала с укоризной:
– Опять завел свою бандуру!
Случалось, что Маруся Курнатович тихонько подпевала и хотя была она юной и еще розовой, но петь умела только грустное, отчего после концерта голубовато-серые глаза ее темнели, и склонялась к коленям заплетенная на ночь каштановая коса.
А Курнатович, улыбаясь, поглядывал на жену.
– О чем ты закручинилась?
– Так… – отвечала Маруся. – И сама я не знаю. У меня это с детства, если музыка, так и слезы…
Курнатович вешал на гвоздик гитару, целовал Марусю и шел гулять.
Заходил далеко, на острова, медленно бродя мимо каменных дач, окна которых в это лето были заколочены досками. Сидел на зеленой скамейке у пруда, слушал ночные серенады лягушек, курил…
Белые петербургские ночи ворожили над его непривычной душой, не пускали домой, прогоняли сон.
Белые ночи иногда делали из Дементия Петровича мечтателя.
«Вот, – думал он. – Кончится же когда-нибудь вся эта канитель, и война и революция… Все овцы будут съедены, все волки накормлены, и останутся на земле только люди. И все снова вспомнят забытые слова и тишину опять полюбят. И окажется, что кроме брюха у человека есть еще и сердце, и оно запросит Бога… Есть еще и голова, и она потребует книгу… И руки снова заскучают по труду, по работе над новыми гнездами».
Мечтатель Курнатович бредет к дому по знакомой сонной уличке. В сумраке белой ночи глядят черные окна домов. На углу, прислонившись спиной к заборчику, дремлет милиционер. Широко расставил ноги, обмотанные серыми тряпками, между колен поставил винтовку и обнял ее, прижав к груди, спрятав руки в рукава заплатанной шинели. С Невы тянет утренним холодком, трепетно качаются ветки рябины и шуршат тихонько, словно спрашивают Курнатовича:
– Доживешь ли?
Вот и дом купца Офросимова. Все жильцы его спят, уснул даже в своей люльке неугомонный наследник парикмахера. Спит уже и Маруся. И все окна темны, только в угловом окне у хозяина мерцает желтенький огонек лампадки.
Навстречу Дементию Петровичу выходит из калитки черный «Жук». Лениво зевает, лениво шевелит облезлым хвостом. Подымает правое ухо и слушает что-то в тишине колдующей ночи. Смотрят в туманную даль собачьи глаза. Если бы не сонная одурь, завыл бы…
IV
Бабушка Семеновна с утра ходила за две версты на рынок, вернулась поздно с тяжелым кульком, усталая, распаренная и принесла печальные, жуткие новости:
– Достукались! Картошку уже и за четвертак не укупишь, да говорят, что и той скоро не будет. Ничего уже нет на базаре, все извели таксциями… Торговцы зубы скалят: слобода, мол, теперь, кушайте ее с маслом! И никакой управы. Раньше хоть околоточный ходил да жучил…
– Слушать вас противно, – сипел чахоточный парикмахер. – По околоточном встосковались! Старое поколение… в голове-то у вас тьма еще. Контроль требуется, вот что… Буржуев скрутить да войну эту похерить, тогда и картошки и прочего, хоть облопайся.
– Гм… – деликатно вмешивается суфлер. – Это как сказать… Истина, она всегда по середке-с… Внезапная демобилизация тоже может быть катастрофична, и опять же государственные интересы…
– Интересы… – кашлял Гришин. – Вы хоть когда бы газетой поинтересовались. Все равно так сидите. На вчерашнем пленарном заседании…
– Тьфу ты, пропасть! – перебила Семеновна. – Им про дело скажешь, а они свои мельницы… Ужо! Подведет вам животы-то, ораторы… Легко тут речи-то разводить, а вы бы с мое в очередях поторчали, кули бы эти потаскали, изловчились бы на два целковых восемь ртов накормить.
Хлопнув дверью Семеновна ушла в кухню, а суфлер, потирая коленку, повернулся к Гришину:
– Вы говорите – газеты… Да я, помнится, без газет-то и жить не мог, по несколько штук ежедневно покупал, а только наши газеты разные… Вас, вот заседания да резолюции интересуют, а мне требуется театральная хроника. В ваших газетах про искусство-то ни словечка нет. Словно бы мы и не в столице живем, а в дикой Патагонии…
– Всему свой срок, дождетесь! Пока что, театры ваши лишь для буржуев приноровлены. Для их потехи. Придет время и пролетарскому искусству, вот тогда и в наших газетах писать будут…
– Улита едет… – улыбался суфлер. – Сказал бы я вам… Искусство, батенька мой, одно для всех. Вот, как солнышко на небе, всем светит. А где уж начали делить, ваше да наше, народное да буржуйное… Ах! Там, значит, солнышка-то и не видели, в потемках выросли. И театр один должен быть, как божий храм, для всех открытый. И репертуарчик общий, ни барский, ни мужичий. Так-то вы скорей людей сравняете. Потому и Гамлет и Аркашка – оба люди-человеки. Егалитэ!
Парикмахер сердито повернулся на скрипучей кровати и закашлялся.
– Не время еще… – прохрипел он в ответ. – Поважней дела есть.
– Ваше дело. Нам сговориться трудно, из разного теста мы, а только, по-моему, кроты вы, за деревьями леса не видите. Ничего нет важней просвещения. Все остальное само придет. Вот, вы хотите всех, всех на минимум посадить, а знаете ли, что по этому поводу Шекспир говорит? Устами короля Лира? «Дай человеку лишь одно необходимое, и ты сравняешь его с животным».
– Ваш Шекспир – придворный шут был.
– Что? Ах ты, Фигаро с Бармалеевой!.. Про кого ты тявкнул?
Старый суфлер забыл про свой ревматизм, вскочил с дивана, гневно шагнул к лежащему на кровати парикмахеру и… неожиданно рассмеялся громким добродушным «варламовским» хохотком.
– Господь с вами, батенька… В голове у вас мыльная пена-с! Ха-ха-ха!.. Придворный шут! А кто написал Юлия Цезаря? Кто создал Брута? Но я не виню. Профессия ваша, многосемейность эта… Опять же здоровье… Ишь, как бухаете…
Ардальон Егорович снова опустился на диван и, сморщившись по привычке, потер больную ногу.
– Ох, замучила проклятая, грызет… А мне сегодня в город необходимо…
– Зачем это? – поинтересовался Гришин.
– К приятелю одному. Вчера в газете прочел, не в вашей конечно… Приехал сюда Вовочка Маурин, артист, неврастеник. В провинции гремит давно. Я с ним еще в Казани служил. Человек он душевный, товарищ и все прочее… Вот, к нему и собираюсь. Приду, облобызаю и с места: Выручай! Так и так, мол… Ему стоит слово сказать любому антрепренеру…
– А если не захочет?
– Кто? Вовка Маурин не захочет? Старого товарища из беды вызволить? О-хо-хо! Пессимистище вы, батенька… Все в черном свете. Да я дня бы не выжил, если бы в людей не верил. Отыскал бы веревочку покрепче, поболтал бы ножками и addio!.. финал, занавес. Живите без меня! Нет, не погляжу и на болезнь, перемогусь и хоть на карачках, а доползу до Вовки… Вот после обеда, сейчас же…
– А почему бы не теперь?
Ардальон Егорович махнул рукой и устало закрыл глазки.
– Что с вами разговаривать! Разве вы понимаете, что это значит: артист? Он живет за двоих, за дюжину… Жизнь яркая, ослепительная, а он ее еще с двух концов факелом. Раньше утра не ложится никогда, а сейчас – первый сон видит. Будить нельзя. Но и опоздать не хочется… Потому вот, попрошу я вас, батенька, нельзя ли мне на трамвайчик?
– Ладно уже… Знаю, что зря, но возьмите! Вон там, в жилетке, в кармане.
Суфлер захромал в угол, снял со стула клетчатый жилет и подал его Гришину.
– Мне только на один конец – успокоил он. – Обратно-то я, ого!
– Берите на два, а не то спокаетесь. Вот, полтинник… Сколько теперь за вами? – улыбнулся парикмахер.
– Записано. Все до копеечки… Сегодня же и расчет. Благодарю! Эх! – Ардальон Егорович потер пухленькие ручки и весело подмигнул.
– Не я буду, если, кроме всего прочего, не подкую сегодня Вовку на бутылку доброго коньячишки…
– Мечтайте! – прохрипел Гришин и, свесив голову, начал кашлять долго, с надрывом, со злостью…
А суфлер, кряхтя и охая, присел на корточки перед своим чемоданом и среди старых тетрадок с ролями отыскал смятый фиолетовый галстук и пару пожелтевших бумажных манжет.
– Вот, – сказал он, повернувшись к Гришину и помахивая галстуком. – И галстук этот его же, Вовочкин. У него их четыре дюжины было, а жилетов одиннадцать штук. По гардеробу он всех любовников обскакивал. Н-да… И туфли лаковые у меня были от него же… Душевный парень!
V
В тот же день, в четвертом часу, Ардальон Егорович, прихрамывая и постукивая парикмахеровой тросточкой, шел по Невскому. До гостиницы, где поселился актер Маурин, предстояло еще пройти с версту. Суфлера уже мучила жажда. Враг его, старуха Семеновна, сегодня словно нарочно подала к обеду селедки, да и июньское солнце успело уже раскалить стены домов и расплавить в мягкую кашицу асфальтовый тротуар.
Ардальон Егорович торопился, пыхтел, обмахивал свое бабье красное личико снятой соломенной шляпой и, щуря глазки, старался увидеть часы на думской каланче.
На углу пришлось остановиться. Перед маленьким суфлером была плотная стенка толпы. Около подъезда на табуретке швейцара стоял молоденький безусый прапорщик, повертывал сверток в вытянутой руке, в газетной бумаге, и кричал звонким тенорком:
– Граждане, товарищи, предлагаю аукцион! Американский аукцион в пользу семейств полков… Фунт хлеба, пожертвованный инвалидом-моряком… Три рубля! Кто больше? Четыре!
– Что это здесь? – спросил Ардальон Егорович у стоявшего рядом солдатика, с широкой блаженной улыбкой на круглом лице.
– Здорово! – ответил солдат, не отрывая глаз от прапорщика. – В азарт вгоняет… Давеча на том углу наперсток разыграли, швея поднесла… В двести сорок вогнали! Ей Богу! Качали его…
– Кого?
– Гражданина этого, который выиграл. А он возьми да и обратно. Жертвую, говорит, вали сначала…
Суфлер с минутку потоптался на месте, поглядел на восторженного аукциониста и, спохватившись, стал выбираться из толпы на середину улицы. «Прозеваю Вовку… – испуганно подумал он. – Ишь, толпа-то какая… Все буржуи выползли на солнышко».
Но пройти дальше собора ему не удалось. Наперерез ему двигалась процессия добровольцев. Громыхал военный оркестр. Колыхалось под солнцем ярко-красное знамя. Сотни обмотанных ног стучали по торцовой мостовой. Впереди шел женский батальон. Белые, еще не успевшие загореть лица, узенькие плечи с обвислыми погонами, маленькие, посиневшие с натуги пальцы, сжимающие приклады винтовок, дразнящие солнце штыки и розы, красные смятые розы на многих штыках.
Ардальон Егорович словно забыл о цели своего путешествия, кряхтя взобрался на тумбу, маленькой ручкой прикрыл глаза от солнца и смотрел вослед уходящим… идущим далеко, в окопы, в пекло, на мужскую страду…
Улыбка женского сердца. Ирония взбаламученной жизни. Горькая насмешка, звонкая, пощечина мужскому безмолвию… Жалкие, ничтожные капли отваги в утомленный, равнодушный океан. Искорки энтузиазма под лавиною мертвого холодного пепла… Величайшая в мире страна, двенадцатимиллионная армия, опустившая усталые руки, роняющие меч, и кучка женщин, сестер, юных, вспыхнувших, как спички, дразнящих смерть, мечтающих поднять всю тяжесть, брошенную братьями.
Ардальону Егоровичу стало смешно и захотелось тихонько всхлипнуть, умиленное чувство пощекотало в горле, и невольная злость сжала пухлый кулачок суфлера.
– Эх-ма! – сказал он, слезая с тумбы и, уже выбравшись снова из толпы и спешно ковыляя по краешку тротуара, еще раз оглянулся на желто-зеленоватую ленточку процессии и добавил одно слово:
– Н-да…
Но суфлеру, несмотря на все препятствия, все-таки повезло сегодня. Он встретил Вовочку Маурина у самого подъезда гостиницы, и старые приятели хотя и не облобызались, но долго трясли руки.
– Ты ко мне? – спросил Маурин и, не дожидаясь ответа, помахал палевой перчаткой проезжавшему извозчику.
– Вот что, старина… – сказал он суфлеру. – По лицу твоему видно, что жажда у тебя вселенская, а у меня – аппетит, значит, нам по дороге… Извозчик!