Текст книги "Дондог"
Автор книги: Антуан Володин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)
Для первого раза ты могла бы приказать, чтобы его избили прикладом, сестренка, подсказывает Дондог. Достаточно было позвать солдата, который стоял за дверью.
Но ей было никак не заговорить.
Она могла бы, рассказывает Дондог, приказать, чтобы его избили прикладом, она могла обвинить его в контрреволюционном саботаже и попытке к бегству, могла поведать ему с саркастической интонацией или, напротив, без всякой рисовки, нейтральным голосом, все, что было у нее на кончике языка. Она знала, что сделает это. Но для первого раза ей было никак не заговорить, и она продолжала вглядываться в него без единого слова.
10
Троемордвие
Шофер был тщедушным, с озлобленным взглядом и рябыми, изрытыми оспинами щеками. Подойдя к передней двери экскурсионного автобуса, он нажал на красную кнопку, которая ее пневматически открывала. Дверь энергично запыхтела и энергично сложилась гармошкой, открывая ему проход. Он залез внутрь и с насупившимся видом вновь обосновался за рулем, всячески стремясь показать, что предоставленная отсрочка казалась ему чересчур щедрой и что ему не терпится поскорее отправиться в путь. Вслед за ним маленькими группками или парами возвращались и рассаживались по своим местам туристы. Одни пытались запихнуть в багажные сетки только что купленные на деревенской площади предметы, плетеные подносы и корзины, которые уже начинали казаться громоздкими и бесполезными, другие, те, кто ничего не купил, рассказывали, что видели, двум празднично разодетым матронам, которые не выходили во время остановки из салона. Они отказались покидать свои кресла под тем предлогом, что у них за время пути распухли ноги, тогда как их ноги на самом деле распухли еще до его начала и от прогулки они отказались просто потому, что боялись деревни, боялись из-за вздора, который несла экскурсоводша, а вдобавок боялись коренных жителей, языка которых не понимали.
От оживления на деревенской площади осталось одно воспоминание. Возле вращающейся стойки с почтовыми открытками, казалось, еще ждала продавщица, но уже ни один клиент не наводил беспорядок среди шариков из цветного стекла, медных чайников и футболок. Именно магазинчик местных промыслов претерпел наряду с кондитерской наибольший наплыв посетителей. Получив в распоряжение полчаса роздыха, туристы и не подумали разбредаться по улочкам. Они предпочли задержаться перед лавочками, поглядывая краем глаза на автобус и, главное, не слишком удаляясь от экскурсовода. Ну а та, рассказав пару якобы исторических анекдотов, заняла единственный столик на террасе перед кондитерской и все полчаса попивала там гренадин. В общем и целом подавляющее большинство туристов так и слонялось по площади. Они сфотографировали старинный Дом народа, стараясь поймать в видоискателе то же освещение и тот же ракурс, что и на продававшихся в деревне почтовых открытках. Наряду с этим успели обессмертить сваленные в кучу перед мастерской тростниковые корзины и запечатлели друг друга на фоне автобуса и рядом с экскурсоводом.
Молоденькая и хорошенькая, одетая как лагерная надзирательница в день международного дознания, она питала к нам явную неприязнь, которую благодаря предназначенным понимающему уху шутливым намекам преуспела передать и пассажирам автобуса. Ее саркастические высказывания быстро разожгли в них расистское топливо, всегда готовое воспламениться в человеческом моторе независимо от обстоятельств. Нам вменили в вину все путевые неурядицы, и атмосфера в автобусе все более и более пропитывалась насилием. Перед тем как выйти, например, нам на спину нацепили плакаты, недвусмысленно указывавшие, что мы – уйбуры.
Остановка в деревне позволила нам немного передохнуть. Мы знали, что о бегстве не приходилось и думать и скоро придется залезть обратно в автобус, но все равно испытали облегчение, ступив ногой на иссохшую почву стоянки, прямо перед Домом народа. Мы сделали вид, будто слушаем краткую и бессмысленную лекцию экскурсовода, а потом, не обращая внимания на ее предостережения, отправились самостоятельно обследовать деревню.
В начале экскурсии нас было шестеро, но довольно скоро двоих загнали в угол крестьяне. Их изрубили мачете, рассекли руки и лица и, чтобы с этим покончить, проволокли трупы по отвратительной почве, среди смешанной с навозом соломы, в пыли, по машинному маслу. На плакате, все еще висевшем на шее одного из трупов, крестьяне вывели кровью: «ТЕПЕРЬ ВСЕ ТАК». Третья жертва, Сабия Баальбекян, уже почти взрослая девушка, исчезла в общественном туалете. Ей надо было уединиться, и, чтобы ее подбодрить, мы обещали, что будем держаться поблизости, пока она не выйдет. Мы не могли пойти за ней, потому что она зашла в женский туалет. Через десять минут, так как она не подавала признаков жизни, мы набрались духу и на цыпочках пробрались на отведенную для женщин территорию. Шепотом ее позвали. Все двери были распахнуты настежь. В кабинках никого не было, а опознать что-либо среди пятен кала и крови не представлялось возможным.
Нас оставалось только трое: Шлюм, Йойша и я.
– Помните, когда мы переходили большую улицу, которая шла в гору, там было странное строение? – спросил Шлюм. – Штуковина, похожая на тибетский храм?
– Нет, – сказал я.
– Большое здание с колоннами, – сказал Шлюм. – Бегом туда, только не шумите. Петляйте, чтобы не нарваться на крестьян. Я вас там встречу, хочу пробраться улочками.
– Может, всем вместе, – заметил Йойша.
– Да, – сказал я. – Лучше, наверное, не расставаться.
Шлюм не ответил. Независимый нрав постоянно толкал его идти навстречу катастрофе самостоятельно, ни на кого не рассчитывая, в полнейшем одиночестве.
Он уже начал перемещаться, задевая спиной и плакатом стену туалета, как в фильмах, когда вот-вот начнется перестрелка. Я видел, как он подбирается к крохотному проулку, узкому проходу меж стен из сырцового кирпича. Он собирался в него нырнуть.
– Мы тебя там подождем, – сказал я.
Шлюм дружески махнул рукой и исчез из виду. Я отвел Йойшу на ту улицу, о которой говорил Шлюм, она была не такой уж широкой и шла в гору. Мы с Йойшей постарались проскочить как можно незаметнее и быстрее. При каждом шаге листы картона били нас по плечам. Мы не разговаривали. Мы были одни. Деревня казалась заброшенной. На верху склона виднелось несколько зданий, отчасти подходивших под описание Шлюма. У одного из них был высокий фасад и выдвинутая вперед крыша, поддерживаемая деревянными столбами. Мы приблизились к нему, запыхавшись от бега, задыхаясь от страха. Йойша цеплялся за меня. Это было крытое гумно, порог которого уходил внутрь запыленными подмостками на четыре или пять метров. Мы были малы, и, чтобы увидеть, что находится внутри гумна, нам нужно было на этот настил забраться.
Поначалу мы пребывали в нерешительности. Ниже нас, в деревне, разгуливали крестьяне. Я старался исключить их из своего поля зрения. Шлюма все не было. Мы ступили на доски. Дерево трещало, скрипело. Боясь, что этот шум может разъярить очередных сельчан, мы поспешно вскарабкались на порог, на который вела грубая лестница из столь же скрипучих досок.
И тут же Йойша приглушенно вскрикнул, но ничего не сказал. Открывшееся перед нами зрелище не было ни мрачным, ни тревожным. Оно противоречило всему, что мы видели до тех пор во время нашей экскурсии. Мы ожидали обнаружить просторное помещение, загроможденное охапками соломы, или ангар, приютивший ощетинившиеся устрашающими лезвиями и остриями сельскохозяйственные машины, а вместо этого внезапно очутились на рубеже какого-то безмятежного мира, словно проникли в великолепную картину. Задняя часть того, что следует по-прежнему называть гумном, того, что по-прежнему следует так называть, чтобы тебя могли понять, была не закрыта и выходила прямиком на горный ландшафт, из которого исходило почти осязаемое ощущение свободы. Земля в гумне шла под уклон, метров двадцать плавно понижалась вплоть до того места, где кончалась словно бы целиком убранная стена, далее за этой прикрываемой крышей почвой следовала просторная внешняя площадка, устланная ярко-зеленым мохом, нежным, теплым. Потом все прерывалось. Угадывалась пустота, оценить глубину которой не представлялось возможным. Перепад высот в один метр или бездна. На стыке, на границе между гумном и площадкой высилась жестяная клеть, предмет, когда-то бывший, возможно, гондолой дирижабля, а потом переделанный, дабы послужить кабинкой подвесной дороги. В действительности поблизости не было видно никаких механизмов, никаких тросов, никаких огромных блоков, совсем ничего в этом духе, но от мысли о канатной дороге было не избавиться: в один прекрасный день этот нелетающий предмет медленно взлетит с человеческим или недочеловеческим грузом, например с нами, чтобы пересечь бездны и увезти нас в надежное место, к горам.
В один прекрасный день, но не сегодня.
Мы не знали, имеем ли право заходить под крышу гумна и что с нами будет, если мы это сделаем. Перед нами все погрузилось в тишину. Зато на улице уже различался скрип подошв, бряцание и приглушенное бормотание. Люди приближались.
Шлюм так и не проявлялся.
Йойша изо всех сил сжал мне руку. Мы замерли в неподвижности. Мы не знали, стоит нам идти к кабинке подвесной дороги или нет. Мы не осмеливались зайти на гумно. Что же до возвращения и посадки в автобус, мы решили как можно дольше не касаться этой идеи.
В этот момент до нас донесся гудок автобуса, бранчливо поносивший припозднившихся пассажиров рев. Я невольно представил себе рябое лицо шофера и другое, красивое и жестокое, экскурсовода. Я старался не заплакать, чтобы не тревожить Йойшу, дрожь которого передавалась моей руке. Я предчувствовал, что нам не выпутаться из той передряги, в которую мы попали, и, дожидаясь конца, не знал, как взять на себя ответственность, какое за нас двоих принять решение, как защитить Йойшу.
– Что будем делать? – спросил я.
Я был старше. Такие вопросы не задают младшему брату.
– Не знаю, – сказал Йойша.
С моего места плакат, который повесила ему на спину по выходе из автобуса экскурсовод, был почти не виден. Мне мой, точно такой же, мешал, и совсем недавно, когда мы бродили по улочкам и посещали отхожие места, он не переставал меня беспокоить и вызывать стыд. Внезапно Йойша отвернулся. Он всхлипывал, но не хотел, чтобы я видел его слезы.
И поэтому я смог еще раз прочесть текст плаката, не то в пятнадцатый, не то в сотый раз, текст, который и так знал наизусть: «ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ УЙБУР. ЕСЛИ ЕЩЕ НЕ ПОКОИТСЯ, ЧТО-ТО ГДЕ-ТО НЕ ТАК».
В это мгновение, один на один с этой отчетливой картиной, Габриэла Бруна открыла глаза. Ее гнела чудовищная тоска и на несколько секунд захлестнуло ощущение, что она не заслуживала того, что выжила, что ей нужно от холода и тоски сжаться между простынями в комок, нужно остаться бездыханной, охваченной дрожью, раздавленной несчастьем своих близких, несчастьем уйбуров. Вся дрожа, она вытянула руку, чтобы ощутить успокоительное присутствие Тохтаги Узбега. Его тела рядом не было. Постель еще хранила тепло. Тохтага Узбег только что встал.
– Узбег, – пробормотала она.
В комнате было абсолютно темно. Габриэла Бруна приподнялась на локте. Слизь в глубине горла отдавала глиной. Она шмыгнула носом, по ее лицу текли слезы. Она не хотела их вытирать или бороться с ними.
– Маленькие мои… Ох, как это ужасно… Бедные мои малыши, – причитала она.
Она не пыталась разобраться, о ком говорит, о своих детях или внуках. Безмерная нежность связывала ее с теми, кого она только что увидела во сне, кто еще не родился, но чьи имена она уже знала: Дондог, Йойша и Шлюм.
– Бедные мои малыши, – повторила она.
Вне кровати черноту прорезали темно-серые линии. Она выпрямилась и села. Стоило отбросить одеяла, как выстужалась плоть. По ту сторону стен, во дворе мызы, все замерло, волчий холод парализовал ночь. Зато долетавшие с кухни ничтожные звуки казались неистовыми. Тохтага Узбег одевался, чтобы выйти и повелеть дню статься. Он умывался, не зажигая лампу, и подчас натыкался на стул или на поставленную в раковину миску.
Габриэла Бруна встала, разыскала рядом с кроватью шерстяную кофту и натянула ее поверх ночной рубашки, тяжелую кофту, которая окутывала ее, как широкий плащ. Она дрожала от холода. Она поскорее сунула ноги в сапоги из собачьего меха. Она хотела рассказать свой сон Узбегу и спросить, как тот его истолкует. Если, как она боялась, сочтет его провидческим.
– Второе уничтожение, – вздохнула она. – Грядет второе уничтожение уйбуров.
Она отодвинула закрывавший комнату занавес и ступила на лестницу, но как раз в это мгновение Тохтага Узбег вышел из дома.
Хлопнула дверь.
Вот мы и снаружи, говорит Дондог.
Хлопнула дверь. Мы снаружи. Три курицы, которые сумели пережить зимние сибирские холода и ледяной хлад ночи и дожидались рассвета, прижавшись друг к дружке, прыснули перед Узбегом в стороны, перед тем, кого одно время кочевники с озера Хубсугул звали президент Узбег и кого испокон века, и до, и после его смерти солагерники звали Великий Тохтага Узбег.
Небо было той грубой, лишенной бархатистости текстуры, что свойственна ночам в начале марта. В нем мигали звезды, вырисовывая всем известные созвездия, а также и другие, куда более странные, разбираться с которыми тем утром Узбегу было недосуг, так как по его прикидкам он опаздывал, отставал от графика. Царил мрак. Замерзшие куры не квохтали, даже не пытались кудахтать. Темноту во дворе смущало только похрустывание почвы под сапогами, когда те попирали землю и давили грязь, помет животных и наделенные гололедом звучностью травы.
О северную стену конюшни опиралась сооруженная из досок и обрезков войлока пристройка. Узбег открыл дверь в нее и шагнул внутрь. Закуток был пуст и, несмотря на мороз, который приглушал запахи, пропитан зловонным духом. В земле вырыта яма. Над ямой вмурована решетка. Под решеткой дремал какой-то тип – фаталистической дремотой мертвых, навсегда лишенных колдовством покоя.
– Ты тут, Гюльмюз Корсаков? – бросил Узбег.
– Да, – ответил тот.
– Поссу на тебя попозже, – сказал Узбег. – Я спешу. Опаздываю на целую минуту.
Гюльмюз Корсаков согласно кивнул. С того места, где он находился, он не видел Узбега. Он ничего не видел. Ему было на это наплевать.
– Не смотри так на меня, – сказал Узбег. – Одна минута, и все устаканится. Никто от этого не умрет. Жди на месте. Скоро вернусь.
По другую сторону от стационарных построек, складывавшихся в просторный прямоугольник в совхозном стиле, были разбиты юрты. Там размещали беженцев и избыток народных комиссаров. Узбег миновал их едва различимые в темноте силуэты. Сразу за пределами стойбища простиралась степь. Узбег бодрым шагом направился среди черного фуража и черных чертополохов к небольшому пригорку и, обогнув его, вышел с восточной стороны на тропинку, которой, идя на водопой, пользовались животные. Дорожка вела к пруду, чьи воды обладали свойством замерзать только на поверхности, какие бы лютые ни стояли морозы. Хватало удара морды или кулака, чтобы проломить лед.
Узбег остановился. Он не собирался подходить к краю воды, чтобы сломать лед и ополоснуть руки: сегодня его поджимало время. Он крепче стянул воротник своей шинели и набрал в легкие свежего воздуха.
Над пригорком свистел ветер. Эта свистящая, суховатая музыка продолжалась секунд семь, потом прервалась, и в следующее мгновение веял только холод.
Из-за рельефа, который теперь скрывал шатры и правительственные постройки, можно было подумать, что находишься на пустынном плоскогорье, в самом центре мира, среди степей, в точности в двадцати трех метрах от пупа земли, каким его описывают историки Хубсугула: довольно-таки упитанная куча щебенки, плешивая зимою, травянистая в сезон, не слишком высокая. Если вдуматься, ничего примечательного.
Узбег сверился со своим хронометром, луковицей на серебряной цепке, которую он реквизировал у иркутского банкира в начале века, в те времена, когда якобы Красная армия не стреляла в него всякий раз, стоило ему удивительным образом появиться у подножия гор.
– Положим, – пробормотал он. – Положим, я скажу, что пора.
С озабоченным видом он вгляделся в восточную половину горизонта. Ни малейшего намека на бледность не нарушало еще ночную тьму. Тогда он решительно расставил руки и вытянул их в качестве продолжения ключиц. Он был очень напряжен, весом, никакой податливости. Словно собираясь пуститься в нечто вроде польки, задрал правое колено. Четырежды топнул правой ногой по земле. Восток не реагировал.
– Знаю-знаю, – сказал он. – На минуту опаздываю.
Вновь повеял северный ветер. Долгие минуты Узбег проборматывал прошение к Великому Выводку, чтобы тот не сердился на него за проволочку, с которой началась церемония. Он накладывал свои дифтонги на мелодию ветра в мертвых травах.
Теперь он весь, до самого нутра проникся носовым пением. Он обращался к Даме Света. Просил ее соблаговолить проснуться и быть так любезной разрешиться днем.
Снова пнул землю пяткой.
Шаманил он веско, избегая лишних жестов. Сквозь ресницы приглядывал за небом и, поскольку оно теперь претерпевало изменения, завел немного другой, более действенный гимн. Теперь он гукал трифтонгами, соединяя их плавными ретрофлексиями. Потом смолк.
В уже бездонном серо-голубом небе растворялись звезды. Вокруг тусклого под тончайшей пленкой пруда начинали щебетать птицы. Полагаю, степные каменки, но при такой высоте над уровнем моря не могу дать руку на отсечение, говорит Дондог. Из конюшен просочились жалобные стоны, разнеслось ржание. Внутри одной из юрт опрокинулся и упал железный умывальник, и через секунду донеслась жуткая брань Бабки Удвал, четвертый век прозябания которой был почат отнюдь не вчера.
День все еще трепетал.
– Мог бы забрезжить и пораньше, – сказал Узбег, покачав головой.
Теперь, когда главное осталось позади, он расслабился. Было слышно, как он вздыхает, прогоняет воздух через разные отверстия.
Он опустил руки по швам и начал копаться в одном из карманов, желая выудить оттуда предмет, который никак не мог обнаружить, – наверное, пачку сигарет, или список поручений, которые на предстоящем собрании надлежало распределить между народными комиссарами, или кусок плотного и серого ячьего сыра, каковой настоятельно требовали сгрызть желудочные колики, или, быть может, молитву Семнадцати Великим Черным Небесам, он сложил ее ночью и еще не успел выучить наизусть.
Обнаружившийся наконец с рассветом пейзаж не отличался живописностью: гладкие холмы, желтоватые, местами грязно-коричневые складки местности, бесцветные луга, словно усеянные лужицами ртути. На западе землю затеняла затемненная еще остатками ночных туч бахрома. То была тайга, первые шеренги лиственниц. Там начинался бескрайний лес, дабы тянуться и тянуться на тысячи километров, вплоть до лагерных ограждений, вплоть до той непотребной пародии, которой оказалась подменена мировая революция.
В этом направлении шла едва заметная дорога, пустынная двенадцать месяцев в году. Однако Узбег, случайно пробежав по ней глазами, внезапно заметил нечто вроде крохотной черточки, человека, которого расстояние низвело до вертикальной черной блестки на изображении – иначе говоря, до нуля.
– Что это может быть? – не мог понять президент Узбег.
Его тонкие веки сблизились. Чтобы увидеть как можно лучше, он представил себя парящей там, над тайгой, хищной птицей с орлиным взором, но расстояние было огромно. До его сетчатки не доходило ничего поддающегося истолкованию. Только через несколько часов путник станет хоть на что-нибудь похож.
– Когда доберется до Троемордвия, посмотрим, что с ним делать, – сказал Узбег.
Кругом понемногу распространялся запах горящего в печах навоза. Вокруг юрт закопошились животные, спутанные, или в своих загонах, или в совхозных стойлах. Вне круга шатров слонялось несколько верблюдов. Одетые в двадцать раз латанное-перелатанное тряпье, туда-сюда сновали трое народных комиссаров, перенося ведра или разговаривая с животными, то и дело по-братски похлопывая их по спине. У входа в свою юрту уже восседала на скамеечке Бабка Удвал. Убеленная сединами и словно затерявшаяся в чересчур просторной для нее хламиде, она курила свою первую за день трубку и наблюдала, как пробуждается Троемордвие.
Узбег подошел с ней поздороваться, выслушал рассказ о приснившемся сне, а также новый набор идеологических аргументов, который она продумала за ночь для борьбы с социал-демократией, потом зашел в пристроенную к конюшне хибару и помочился через решетку на Гюльмюза Корсакова. Тот тем временем отряхивался, поскольку Габриэла Бруна, как всегда поутру, только что вывернула на него мусорное ведро.
– Вот видишь, – сказал Тохтага Узбег. – Я же сказал, что вернусь.
Он застегнул ширинку и затем, как будто Гюльмюз Корсаков высказал морально-этические возражения по поводу обращения, которому он подвергался, как будто Гюльмюз Корсаков снова пожаловался, что ему не дают умереть спокойно, прочистил горло.
– Знаю, Корсаков, – сказал он. – Личная месть, если сравнить ее с местью коллективной, лишена всякого смысла, а ты, ты и вовсе не из главных виновников бедствия. Но так уж сложилось. Это твоя судьба.
Во дворе к нему подошла Габриэла Бруна. На плечах у нее была расшитая красными цветами шуба, старая шуба, которую много лет назад, когда она только прибыла в Троемордвие, ей выделил Народный комиссариат по снабжению.
– Мне приснился отвратительный сон, – сказала она.
– Не стоит держать его в голове, – тут же посоветовал Узбег. – Расскажи.
– Это было с моими внуками – или детьми, не знаю, – сказала она. – С малышами. Бедные мои малыши. Они пытались ускользнуть от второго уничтожения уйбуров. Ты понимаешь? Все было так, как при втором уничтожении.
Она рассказала ему свой сон. Они оба стояли на ветру и морозе, закутавшись в свои грязные одежды, которые она неделя за неделей вышивала и подшивала войлоком и собачьими шкурами. Узбег смотрел на нее с нежностью и спрашивал себя, как донести до нее, что этот сон был на сто процентов провидческим.
– Я не могу и дальше жить здесь, вершить революцию, ни о чем не заботясь, от всего вдалеке, когда в реальном мире готовится второе уничтожение уйбуров, – сказала Габриэла Бруна. – Мне нужно вернуться туда, к своим.
Тохтага Узбег привлек ее к себе, крепко прижал к груди.
– Если ты покинешь Троемордвие, – сказал он, – тебе придется протрубить по меньшей мере пятнадцать лет в лагерях, прежде чем ты вновь окажешься в реальности, среди простых смертных.
– Реальность – это лагеря, – сказала Габриэла Бруна. – Теперь повсюду только они. Реальность – это заключенные, это таркаши, с севера и до юга. Я не вижу никакой связи с простыми смертными. Ты видишь там, в реальности, простых смертных?
– Их так зовут, – сказал Узбег.
Он как мог утешал ее. На протяжении своей жизни и после он любил нескольких женщин, а во сне узнал Джесси Лоо, но он знал, что никогда не утешится, потеряв Габриэлу Бруну, и что ностальгия по ней станет разрушительной, неотвязной, изнуряющей – вплоть до самого конца.
Они вернулись в дом. Тохтага Узбег погладил Габриэлу Бруну по голове, нежно обнял, потом принялся сбивать чай с маслом и солью.
– И все-таки не могу поверить, что революция, пусть и вконец выродившаяся, не предотвратит вторую резню уйбуров, – сказал он.
– Революция? – взорвалась Габриэла Бруна. – Где ты видишь революцию?
Узбег надул губы и ничего не ответил. Теперь они маленькими глотками пили кипящую жидкость. Обжигали губы, язык.
– Сегодня в Троемордвие явится какой-то бродяга, – сообщил Узбег. – Он выбрался из тайги перед самым рассветом.
– К счастью, есть, по крайней мере, лагеря, – сказала Габриэла Бруна.
Она не слышала, что он сказал. Она вслушивалась только в свои собственные навязчивые мысли.
– Стоит научиться в них выживать, – продолжала она, – и можно обосноваться там надолго. Там не так опасно, как снаружи.
– Не идеализируй лагеря, – сказал Узбег. – Лагеря – это для таркашей и мертвецов.
– Значит, для нас, – сказала Габриэла Бруна.
Позднее при входе во двор объявился путник. Бабка Удвал обматерила его, когда он прошел мимо, не поздоровавшись, но он не обратил на это никакого внимания. Это был красноармеец в плачевном состоянии, явно прошедший через многочисленные испытания. Перед тем как проникнуть на территорию Троемордвия, он попытался счистить с себя грязь и даже пришить рукава своей форменной шинели, он засунул пистолет за истертую кожу портупеи, чтобы засвидетельствовать свою принадлежность к нерушимой власти, но в общем и целом при чарующем дневном свете ничем не напоминал о пославших его в такую даль учреждениях и органах.
От имени правительства его принял Тохтага Узбег. Позади своего президента собралась небольшая толпа обитателей Троемордвия, народные комиссары, дембели, беженцы и шаманы вместе с вступившими в совхоз пастухами и животноводами. Все разглядывали солдата, который с виду был упертым малым, и тот не мигая встречал их взгляды, хотя был, надо думать, обессилен неделями путешествия, полярных, химерических холодов и голода.
– Остаток отряда загрызли волки, – объяснил солдат. – Мы шли кое-кого арестовать. Остальные мертвы. Теперь мировую революцию представляю здесь я.
– Хорошо, – сказал Узбег.
– Сопротивление бесполезно, – сказал солдат. – Передайте разыскиваемое нами лицо в мое распоряжение.
Народные комиссары прыснули со смеху.
– Кого ты ищешь? – спросил Тохтага Узбег с любезной улыбкой, поскольку дерзость и храбрость солдата невольно вызывали восхищение.
– У меня мандат, – сказал тот.
– Покажи, – сказал Узбег.
Солдату понадобилось немало времени, чтобы извлечь листок бумаги, который он хранил под исподним отрепьем. Его движениям недоставало силы. Он был искусан хищниками, и раны при малейшей оказии открывались, было видно, как он борется с головокружением и усталостью. Солдат протянул документ Узбегу.
– Передайте мне заключенную, – сказал он.
Тохтага Узбег развернул бумагу. Это был ордер на арест, выданный Отделом 44В Революционной законности. На нем стояло множество печатей и очень разборчивая подпись Джесси Лоо.
– Ордер не заполнен, – заметил Узбег.
– Заполнить его был уполномочен наш командир, – сказал солдат. – Но его растерзали. А сегодня утром я сообразил, что мне нечем писать. И к тому же меня укусили в руку, мне уже не заполнить официальные документы. Ты умеешь писать?
– Да, – сказал Узбег.
– Тогда пиши, – приказал солдат. – Внеси имя туда, где оставлена пустая строка.
– Какое имя? – сказал Узбег.
– Не знаю, – сказал солдат.
Народные комиссары вновь разразились хохотом. Смеялись все, кроме Тохтаги Узбега и солдата.
– Командир не посвящал нас в свои тайны, – сказал солдат. – Он доверил мне бумагу, когда волки взяли нас в кольцо. Они уже вгрызались ему в горло. Он не мог ничего вымолвить. Подал мне знак и умер.
Документ пошел по рукам, сначала его обследовали народные комиссары, потом он перешел к шаманам. В свою очередь осмотрела его и Габриэла Бруна и, заметив в самом низу подпись Джесси Лоо, поняла, в чем дело: ее подруга давала ей шанс вернуться в мир, в круг чудовищных реалий мира, чтобы быть вместе со своими малышами во время боен и в лагерях. И за этот шанс следовало немедленно, не колеблясь ухватиться.
– Уж не Черная ли это, часом, Марфа, та преступница, которую вы должны арестовать? – спросила она.
– Может статься, – сказал солдат.
– Она обвиняется в том, что покинула свой пост в разгар борьбы с врагами народа, – прочла Габриэла Бруна.
– Ну, это пишут потому, что надо что-то написать, – сказал солдат.
– Это значит пятнадцать лет лагерей, из них не меньше семи строгого режима, – сказал Тохтага Узбег.
– Да, так и дают, – кивнул солдат.
Он шатался, по его руке стекали капли крови и разлетались по земле рядом с левой, изодранной клыками и падениями ногой. Но он сжимал челюсти и с упорством продолжал верить, что его форма и казенный бланк производят должное впечатление на стоящих перед ним контрреволюционных бандитов.
Габриэла Бруна обменялась с Узбегом долгим взглядом. Они без слов разговаривали друг с другом. Имя Джесси Лоо безмерно взволновало обоих, и они обсуждали его внутри некой частной, вне пространства и времени, сферы, и каждый из них пользовался поводом, чтобы долго и нежно вспомнить совместную жизнь, нити, которые связали их с Троемордвием и продолжат притягивать друг к другу, какими бы ни были срок и природа грядущей разлуки. Габриэла Бруна смотрела на Тохтагу Узбега с любовью. Узбег пытался ее образумить и удержать. Она не уступала его мольбам. Они страстно обнялись, но она раз и навсегда сообщила ему, что принятое ею решение бесповоротно. Он все же умолял ее, ничего не говоря, на протяжении еще нескольких дней и ночей, каковые свидетелям сей сцены представились сведенными к доле секунды. Она не переставала напоминать ему о своем ночном кошмаре и о малодушии, каковым было бы остаться в надежном месте, когда по ту сторону лагерей готовилась вторая резня уйбуров.
– Это я, – внезапно обратилась она к солдату. – Я и есть Черная Марфа.
– Хорошо, – сказал солдат. – Ты арестована.
Бабка Удвал заворчала. Обитатели Троемордвия и уж во всяком случае шаманы и шаманки понимали, что происходит. Они знали, что означает для Габриэлы Бруны возвращение к мировой революции, минуя кромешную тьму. Им нетрудно было вообразить страдания и трудности, которые ее, Габриэлу Бруну, поджидали. Они уже видели ее безымянной среди таркашей, обращенной в ничто, несчастной. Но при этом она была свободна, и у нее были свои соображения. Все они очень любили Габриэлу Бруну, но достаточно ее уважали, чтобы не причитать прилюдно о выборе, который она только что сделала.
На лице Узбега застыла маска неудачных дней. Он тоже не мог противостоять трагическому решению Габриэлы Бруны. Он исчерпал все свои доводы, и теперь, когда он уже ударил землю пяткой и над Троемордвием сиял свет, в нем не осталось ни капли колдовской энергии.
– Пошли, солдат, – сказал он. – До того, как ее заберешь, тебя отведут в санчасть. А что касается Черной Марфы, она просто так не уйдет. Ей устроят отвальную. Эта женщина была нам очень дорога.
– Куда мне идти? – с трудом выдавил из себя солдат, которого шатало все сильнее и сильнее.
– Тобой займется Народный комиссар здравоохранения, – сказал Узбег. – Волчьи раны лечатся за какой-то час.
Еще позже последовала отвальная.
Тохтага Узбег не показывал, насколько тяжело у него на сердце, солдат не показывал, насколько не по нраву ему идея отправляться восвояси до наступления ночи, Габриэла Бруна не показывала, что все в ней разрывается от печали и страха.