Текст книги "Дондог"
Автор книги: Антуан Володин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)
9
На берегах Мурдры
Теперь Габриэла Бруна, говорит Дондог, лежала. Она уже не спала. Она, говорит Дондог, задыхалась. Ее грудная клетка подражала дыхательным движениям, но то, что в нее проваливалось, не оказывало никакой помощи. Ей хотелось кричать, ее рот широко распахнулся. В то же мгновение на ее губы, на десны и зубы навалилась килограммами и килограммами морда с ноздрями, не такое уж волосатое, но очень податливое, отвратительно холодное и влажное мясо. Поступало вместо кислорода. Ей на ноги и на живот обрушился, их расплющивая, центнер тухлятины. Ее руки на свой страх и риск принялись грести, бессильно, не подчиняясь поступающим указаниям отпихнуть этот ужасный костяк, потом упали обратно на ложе. Не отвечал ни один из мускулов. Она продолжала тужиться, пытаясь закричать. Ни звука не проходило через ее лицо, из-под попиравшей ей грудь горы плоти. В глубинах ее горла булькал воздух. Жаркий клей затопил веки. В нее встряла чуждая масса, размытая и красноватая, без изнанки и тем паче лицевой стороны, лошадиная голова. Потекли ручейки крови, но не только по поверхности тела. Они текли внутри. Они текли внутри ее плеч и шеи. С нею смешивался животный организм.
Ей удалось застонать.
Голова заняла место ее собственной. И весила тонну. Голове не требовалось дышать, она кровоточила и была мертва.
Она услышала свой собственный стон. И вслед за этим проснулась.
Габриэла Бруна проснулась, говорит Дондог. Открыла глаза. Она очнулась в куда более надежной реальности. Ее окружало привычное пространство, довольно тесная комната, загроможденная папками с делами и скромно украшенная зеленевшим на этажерке растением и портретом Дзержинского на стене. Дело было в одной из ячеек Революционной законности, в Отделе 44В. Не знаю, когда туда назначили Габриэлу Бруну, говорит Дондог. Три-четыре года тому назад или, может быть, немного раньше. Ну, скажем, лет семь-восемь. Когда было много работы, она проводила ночь прямо здесь. С тех пор как умерла ее дочь, она больше не пользовалась своим правом на часы отдыха. Двадцать четыре часа в сутки она с горячечной энергией посвящала делу борьбы с врагами народа, возвращаясь к себе как можно позже и как можно реже. Ее квартира была тесна, окружена шумными соседями и кишела клопами. Отдел 44В казался куда более уютным домом. Диванчик из кожзаменителя служил ей походной койкой, а утром она мылась и переодевалась в оборудованном в подвале душе.
Накануне вечером, закончив последний допрос, она завернулась в плед. За ночь одеяло соскользнуло на пол. Она подобрала его и сложила. Растерла себе лицо, разгладила юбку. Теперь она сидела, усталая, не в состоянии предать забвению свои кошмарные видения. Ее не покидало ощущение, что кровь животного наполняет сверху ее грудь.
Так протекла минута.
Не потушенная на ночь лампа так и продолжала гореть на письменном столе, но уже наступил день. В придачу к исходящему от рефлектора запаху перегретого лака в комнате чувствовались казенные околоточные запахи пишущей машинки и картонных папок, в которых хранились протоколы следствия по уголовным делам, признания и автобиографии, весь этот бумажный хлам, покрытый вырванными поодиночке смрадными полуправдами. На это накладывались испарения ее тела, отдушка дурного сна.
Габриэла Бруна подошла к окну, чтобы впустить свежий воздух. Окно было двойное, недавно освобожденное от замазки, которой с началом зимы заделали швы. Трескучие морозы отошли добрый месяц тому назад. Снаружи распускались почки, вновь пробивалась трава. За рябинами китайские беженцы с медлительностью водолазов упражнялись в тайцзицюань. Группа состояла из восьми-десяти человек разного возраста. Техника их оставалась весьма заурядной. Было еще совсем рано, и проспект пока не захлестнуло оживление. Вдоль черных вод Мурдры прошел серебристый трамвай. Свежая зелень лип отличалась умилительной – по крайней мере вызывавшей желание умилиться – изысканностью. На другом берегу Мурдры высилась вторая ячейка Революционной законности, Отдел 44С. В окнах здания отражалось серо-голубое небо. Было красиво.
В комнату теперь проникало нежное дыхание весны. Габриэла Бруна погасила лампу.
Ей было слышно, как за перегородкой расхаживают люди. Распахивались двери, чередовались приветствия. Подтягивалась первая волна утренней смены, но на деле рутинная суета так и не замирала, шла своим чередом. Ритм работы не давал послаблений и в темное время суток. Среди сотрудников не только Габриэла Бруна не возвращалась с некоторых пор для сна домой: хотя преступность и продолжала статистически понижаться, число дел, в которых были замешаны враги народа, росло. В отделениях Революционной законности давно уже упразднили разграничение между дневными и ночными задачами.
Было, должно быть, около шести. В смежном кабинете, кабинете Джесси Лоо, по радио передавали зарядку для тех, кто встает ни свет ни заря. Габриэла Бруна повернула ручку громкоговорителя, который висел на стене справа от Дзержинского. Комнату охватила музыкальная атмосфера спортзала. Она послушно выслушала предписания инструктора и несколько раз в такт согнулась и потянулась. Только тогда она почувствовала, что ее отпускает навеянная сном тоска и тревога. С минуту она продолжала махи руками и прыжки на месте, пока не пришла Джесси Лоо.
Джесси Лоо вошла, не постучав. Когда-то она была красива, в годы легендарной мировой революции стала зрелой, ошеломительной женщиной, но теперь, столько лет спустя, все больше походила на то, чем и была, чем была испокон века: на старую шаманку в чекистской форме, старую шаманку без возраста, переодетую чекистом вне времени, строгую, холеную, красоты, быть может, на первый взгляд не столь очевидной, но затем да, очевидной сполна, – старую шаманку, бессмертную, смущающую и прекрасную азиатку.
– Я тут услышала, как ты кричишь во сне, – сказала она.
– Ну да, – сказала Габриэла Бруна. – Мне приснилось, будто я умираю от удушья под лошадиной тушей.
– Вот почему ты ржала, – сказала Джесси Лоо.
– Брось, – возразила Габриэла Бруна.
– Я взяла в столовой поднос, – сказала Джесси Лоо. – Пойдем, выпьем за стенкой чая. Тебе надо проснуться.
Габриэла Бруна причесывалась. Прохаживаясь рукою по волосам, она не забывала поглядывать в окно. Мурдра блестела, словно поток битума. По сравнению с нею проспект казался каким-то грязно-серым. Китайцы только что закончили сеанс тайцзицюань и расходились.
– Ты тоже спала здесь? – спросила Габриэла Бруна.
– Да, но сходила домой, чтобы привести себя в порядок, – сказала Джесси Лоо. – Я не люблю принимать здесь душ. На нас глазеют мужчины.
– Ох уж эти мужики, – сказала Габриэла Бруна.
Они вышли в коридор и перебрались в кабинет Джесси Лоо. Тамошнее радио уже закончило с растяжками и ножницами. Теперь передавали комсомольские песни. В те победные времена, которые сегодня трудно себе представить, мы победили на всей планете, говорит Дондог. Лучезарный мир труда и братских коллективов раскинулся по всему земному шару, без исключений – или почти без. Сияло солнце, на умиротворенной земле люди помогали друг другу. Примерно в таких выражениях горланили наши комсомольцы. Сохраняя простоту солдатских маршей, мелодия черпала свое вдохновение в созвучиях, характерных для удмуртских и чувашских мелодий, полных ностальгии по степи, и в конечном счете сообщала не только энтузиазм, но и образы бескрайних просторов, колышимых ветром высоких, пышных трав. И тем самым это была опасная музыка, признает Дондог.
Даже вредная, говорит он. Поддавшись ощущению полноты, эпической необъятности, мы не отдавали себе отчета, что враги народа продолжают вести против нас коварную борьбу и что, несмотря на лагеря, которые мы повсюду учредили, контрреволюционеры всех мастей, включая тех, кто отдавал нам теперь приказы, снова собрались с силами и обладают отныне достаточным влиянием, чтобы разрушить то, что мы начали строить. Терции и уменьшенные квинты удмуртских каденций скрывали это. По крайней мере имея чуткое ухо, ты переставал слышать, насколько далеко те, кто нами руководил, отклонились от наших изначальных мечтаний, до какой степени они нас обманывали и плохо нами руководили. А руководили они нами хуже некуда, говорит Дондог. Они отреклись от любого уравнительного проекта и цеплялись за власть, руководствуясь единственно жалкой идеей править, чего бы это ни стоило, и дальше, говорит Дондог. Воинственный комсомольский хор с его заразительным романтизмом мешал нам разглядеть катастрофическое слабоумие наших вождей. Ибо мнимые вожаки, кормчие, уполномоченные революции тянули нас к варварству, к самому что ни на есть наихудшему, говорит Дондог. Они двигались в этом направлении, уже цинично убежденные, что рано или поздно надо будет восстановить гнусь и вновь насадить прежние мерзости, говорит Дондог.
Потом меняет тон. Извините, я вошел в раж, говорит он.
Джесси Лоо закрыла за собой дверь, подхватывает он.
Она убавила радио. От двух стоявших на радиаторе стаканов с чаем поднимался пар, а среди протоколов допросов и списков заключенных царствовала тарелка с печеньем. А еще, на столовском подносе, высилась пирамидка зеленых яблок немногим крупнее ореха. Кабинет Джесси Лоо не нарушал спартанское однообразие, соблюдавшееся в Отделе 44В независимо от этажа и ранга должностного лица: полицейско-чиновничья разверстка пространства, прогибающиеся под чекистскими архивами полки, добротное имущество, непременно, в первом попавшемся ящике, включающее пистолет, предназначенный для беспокойных операций – или, в том случае, когда тебя загнало в угол внутреннее расследование, для самоубийства. Однако же вследствие неуловимой вариации деталей складывалось впечатление, что этот кабинет не слишком соотносится с остальным зданием. Ты словно оказывался в промежуточной реальности. Вряд ли я смогу это толком объяснить, говорит Дондог. Складывалось впечатление, что ты проник в шлюз, который с одной стороны сообщался с заурядной, приписанной ко времени и месту реальностью, а с другой – с реальностью магической, в которой такие понятия, как пространство, прошлое, будущее, жизнь и смерть, теряли добрую часть своего значения.
Я плохо объясняю, говорит Дондог. Ничто в комнате, где работала Джесси Лоо, не отличалось от обычного административного офиса. Она даже не была украшена на какой-то особый манер, не было здесь и никакого шаманского инвентаря, ни плоского барабана, ни пояса с бубенчиками, ни венца из шкурок ласки. И тем не менее в то утро, едва оказавшись в кабинете Джесси Лоо, Габриэла Бруна поняла, что уже покинула первую, погруженную в реальность сферу мира и вступила во вторую, параллельную.
Она выглянула в окно.
Пейзаж оказался уже не тот, который она совсем недавно созерцала из соседнего кабинета. Он, конечно, на него походил, но только отчасти. Исчезли трамвайные пути вдоль Мурдры. По обе стороны ее черных вод высились опоры, ибо теперь отделы Революционной законности связывала подвесная дорога. Над рекой раскачивались кабинки, приближались, удалялись. Их было не слишком много, по большей части ржавых, поломанных и пустых. Наверху металлических конструкций скрипели шкивы. Небо было пасмурное, лучи солнца не проникали на правую часть картинки. Дорожки и тротуары не украшали ряды рябин. Трава была желтой. Среди шедших по берегу редких прохожих выделялся пастух, гнавший трех яков.
– Бруна, – сказала Джесси Лоо. – У меня для тебя сюрприз.
– А, – сказала Габриэла Бруна. – Хороший или плохой?
– Увидишь, – сказала Джесси Лоо. – Но сначала подкрепимся. Ты голодна?
– Да, – сказала Габриэла Бруна.
– Сначала позавтракаем, – сказала Джесси Лоо.
Они выпили чай, сгрызли черствое и прогорклое песочное печенье, кислые яблоки. Поделили пополам банку простокваши, которую Джесси Лоо купила у торговки перед автовокзалом, сравнили качество столовского кефира и молочных продуктов с улицы. Поболтали. Снаружи кабинки время от времени замирали над Мурдрой из-за перебоев мотора или проблем с перемоткой тросов.
Вслед за комсомольцами микрофоном завладела лирическая певица. Она вопрошала пролетающий высоко-высоко над головой клин диких гусей, жаловалась, что ничего не знает о своем возлюбленном, затем, после прогноза погоды (той ночью по берегам озера Хубсугул были отмечены заморозки), женский хор с нотками неподдельной искренности подтвердил нашу веру в будущее.
– Знаешь ли, – сказала Джесси Лоо. – Здесь революция провалилась. Чем дальше, тем все позорнее и ужаснее.
– Что все?.. – спросила Габриэла Бруна.
Джесси Лоо ответила жестом. Она одновременно показывала на Отдел Революционной законности, на окрестности, на весь город, на всю планету.
– Все это, – сказала она.
Габриэла Бруна молча кивнула. Она рассматривала компанию, которая только что остановилась на берегу Мурдры в стороне от канатной дороги. Опять китайские фигурки, и снова они замедленно воспроизводили бой с наделенными поразительной стойкостью убийцами, но на сей раз их техника была в десять раз совершеннее, чем у упражнявшихся давеча. В действительности речь шла исключительно о женщинах, неуступчивых, властных старухах, облаченных в черное рубище. Их стиль был сдержан, жесты безукоризненны. Они заботились не столько об изяществе, сколько об эффективности. Прежде всего они хотели не оставить ни единого шанса своим воображаемым противникам и, поразив кого-то из них, тут же нагибались к тротуару, чтобы его прикончить.
– Впредь придется выворачиваться, – продолжала Джесси Лоо. – Придется постоянно пребывать в состоянии шаманского транса. Иначе же, если не ускользнуть от одного существования к другому, добровольно смешав жизнь перед смертью с жизнью после нее, я не дам за нашу шкуру и ломаного гроша.
– Ты хочешь сказать, что нам угрожает внутреннее расследование?
– Не сейчас, – сказала Джесси Лоо. – Насколько я знаю. Но рано или поздно.
– Да, – сказала Габриэла Бруна. – Рано или поздно. Никаких шансов его избежать.
– Я говорю не столько о себе, – сказала Джесси Лоо. – Я-то выживу. Переживу все. Здесь или в лагере, как охранница или арестантка, понимаешь?.. Я непременно устроюсь, чтобы пережить что бы то ни было еще век-другой. Это заложено в глубинах моей природы. Я говорю о тебе, Бруна. Для тебя это станет все более и более трудным. Тебе нужно сменить обстановку.
– Я уже прошла через наихудшее, – сказала Габриэла Бруна. – Войны, голод, уничтожение уйбуров. У меня такое ощущение, что и я, я тоже все переживу.
– Ну, – сказала Джесси Лоо, – может, и так. Но может, и нет. Ты не обладаешь всеми необходимыми техниками.
– Так обучи меня им, – сказала Габриэла Бруна.
Джесси Лоо снисходительно покачала головой. Встала, чтобы поправить слегка покосившийся портрет Дзержинского. Рядом с ним она когда-то пришпилила фотографию самых дорогих ей экстремистов: Василисы Лукащук, Тарика Джахина, Огня Платонова, Махалии Кан и нескольких других, которых я не успел узнать, говорит Дондог. Ее рука огладила Огня Платонова, погладила почти влюбленно.
– Этому не обучишь, – сказала она.
– Знаю, – вздохнула Габриэла Бруна.
Она больше не смотрела ни на прогнившие кабинки, ни на старух-китаянок, голыми руками парировавших выпады клинков и отвечавших захватами лица и переломом позвонков. Она уселась в кресло Джесси Лоо. Стряхнула крошки печенья. Принялась листать перечни имен.
– Что это за список? – спросила она.
– Который? – откликнулась Джесси Лоо.
– Ирена Соледад, Нора Махно, – прочла Габриэла Бруна. – Элиана Хочкисс, Элиана Шюст, Мегги Кван…
Она остановилась. Там был еще десяток имен.
– Я включила Элиану Хочкисс? – спросила Джесси Лоо.
– Да, – подтвердила Габриэла Бруна.
– Про нее я не уверена, – сказала Джесси Лоо.
– Но кто эти женщины? – настаивала Габриэла Бруна.
Джесси Лоо приняла заговорщицкий вид, словно собираясь отпустить шутку, но так ее и не отпустила. По-моему, она была не в состоянии ответить, говорит Дондог. Она, должно быть, почерпнула эти имена во сне и больше о них ничего не знала.
– Это все на потом и тебя не касается, – сказала Джесси Лоо. – Просмотри лучше вот то дело, там, под простоквашей.
– А, ну да, сюрприз, – сказала Габриэла Бруна.
Она отодвинула банку, раскрыла картонную папку и прочла заголовок дела, имя подозреваемого, каллиграфически выведенное фиолетовыми, как тогда было принято в органах, чернилами сочетание букв, которое она не теряла надежды прочесть с тех самых пор, как стала работать в Революционной законности, с тех пор, как днем и ночью возилась со следственными протоколами, с тех пор, как ее глаза пробегали списки заключенных, подсудимых, свидетелей, убийц, воров, скотов, политических преступников, сутенеров, пропагандистов капиталистической экономики, врагов народа, спекулянтов, садистов, отравителей. Она прочла то имя, которое ненавидела еще со времен до мировой революции.
– Гюльмюз Корсаков, – выдохнула она.
Глаза Джесси Лоо сверкнули.
– Корсаков – весьма обычная фамилия, – сказала она.
– Но не с таким именем, – сказала Габриэла Бруна.
Дело Корсакова открывалось карточкой с данными о его внешности, в отсутствие фотографии она сообщала единственно о наличии шрама под челюстью. Далее шла биографическая справка. Войну Корсаков прошел без ранений, сначала в кавалерии, потом в штрафном батальоне. Он участвовал в гражданской войне, не просчитавшись, на чьей стороне, но его подвиги на благо мировой революции были ничтожны, а напротив рубрики «уничтожение уйбуров» дознаватель вывел: «участие сомнительно». На протяжении пятнадцати последних лет занимал не требующие квалификации должности. В настоящее время работал сторожем. Власти заинтересовались им, поскольку в магазине, где он делал ночной обход, пропадали товары.
– Он напротив, – сказала Джесси Лоо.
– В 44С? – спросила Габриэла Бруна.
– Да. По моему запросу его переведут к нам. Они не прочь сбагрить нам и дело, и тело.
– Гюльмюз Корсаков… – сказала Габриэла Бруна. – Спустя столько времени знать, что этот тип у меня в руках. Это случилось так внезапно, как-то почти нереально…
– Надеюсь, ты сгноишь его, – сказала Джесси Лоо.
– Будь спокойна, – сказала Габриэла Бруна.
Кабинки подвесной дороги за окном больше не двигались, а качались над Мурдрой между отвратительными металлическими опорами. Их было, как я уже сказал, не так уж много, по большей части вышедших из строя, некоторые низведены до состояния каркаса, другие изрешечены пулями, наверняка во время одного или нескольких побегов. Развалюхи никто не снимал, так что они придавали всей системе в целом бедственный облик. Не осталось ни одного целого стекла, в большинстве окон уцелели только шаткие осколки. В действительности пригодными оставались только две кабинки. Из кабинета Джесси Лоо не было видно ни точное место Отдела 44С, из которого они начинали свое кольцевое путешествие, ни станция, на которой их принимали и отправляли обратно в Отделе 44В.
Теоретически подвесная дорога служила идеальным средством для обмена делами и арестантами между двумя корпусами, но на практике была чревата неудобствами. Когда имела место передача арестанта, его, прикованного висячим замком к косяку окна или потолку, сопровождали два милиционера. В узкой кабине все трое стояли, перепуганные до смерти, ибо все вокруг скрипело, трещало и позвякивало самым зловещим образом. Часто, особенно когда моторам приходилось тянуть людской груз, превышающий одно лицо, грузооборот прерывался из-за неисправности. Приходилось подолгу оставаться в подвешенном состоянии, прямо над дегтярными водами Мурдры или чуть дальше, над негостеприимной, жесткой землей, подчас в отвратительную погоду, под шквалами снега или когда в ближайшие опоры ударяли молнии, а в спокойную погоду – в нелепом положении под не слишком доброжелательными взглядами прохожих, пастухов, китайских беженцев, яков. После четверти часа мучительного ожидания наконец слышалось, как начинается спасательная операция. Не то рабочие, не то чекисты колотили по стенкам и системе зубчатых колес. Чтобы проснуться, моторам хватало секунды, полусекунды, редко больше, и это сопровождалось жуткой продольной качкой и скрежетом сотрясаемых тросов, затем система стопорилась снова. Чтобы благополучно добраться до места, требовалось немало времени.
Другое нередкое происшествие во время переправы – когда охранникам, добравшимся до пункта назначения, не хватало времени, чтобы отцепить арестанта до того, как кабина, замерев на мгновение, возобновляла ход в обратную сторону, в направлении своей отправной точки. Милиционеры тогда оказывались разлучены со своим заключенным, и тот отправлялся в одиночку, чтобы, совершив полный кругооборот, вернуться шестью минутами позже, не слишком понимая, что ему принесло это приключение – момент свободы или момент холода, пустоты, страха, одиночества и беспомощности.
– Не премину им заняться, – сказала Габриэла Бруна. – Он пожалеет, что еще жив.
– Выдай ему по полной, – сказала Джесси Лоо. – Пусть тоскует о недоступной смерти. И потом уладим твое собственное будущее. Я пошлю тебя в Троемордвие. Выпишу служебное предписание, чтобы твое исчезновение выглядело естественно. Там ты и останешься.
– Надолго?
– Не знаю. Пока мировая революция не станет похожа на что-нибудь другое, а не на это безобразие. Так что, может статься, весьма надолго.
– Троемордвие, – задумчиво повторила Габриэла Бруна.
Она впервые слышала об этом месте.
– Это далеко, – сказала Джесси Лоо. – Девятнадцать дней по канатной дороге, тридцать на баржах и поездах, пятнадцать недель пешком.
– Идет, – сказала Габриэла Бруна.
– Это по ту сторону лагерей, – предупредила Джесси Лоо. – Если когда-нибудь надумаешь вернуться, придется пересечь лагеря. Придется в лагерях пожить. Двенадцать, пятнадцать лет. Говорю об этом, чтобы ты отдавала себе отчет.
– Идет, – еще раз сказала Габриэла Бруна.
– В Троемордвии тебя примет один совершенно необыкновенный человек, – сказала Джесси Лоо. – Мой друг, очень и очень дорогой друг, Тохтага Узбег. Мы общаемся во сне с незапамятных времен. Он опять приснился мне две ночи назад. Лагерные сотоварищи прозвали его Великий Тохтага Узбег. Когда увидишь его, скажи, что я думаю о нем днем и ночью. Постарайся сходу в него не втюриться. А если втюришься, не забывай, что я думаю о нем днем и ночью.
– Понятно, – сказала Габриэла Бруна.
Хотя Джесси Лоо готова была поделиться с ней важнейшими данными, Габриэла Бруна была не в состоянии проявить интерес одновременно к этому несравненному шаману, живущему по ту сторону лагерей, в снах Джесси Лоо, и к Гюльмюзу Корсакову, ненавистному человеку, который жил – уже в ее снах – только для того, чтобы претерпеть мщение, и которого она собиралась теперь ввергнуть в ужас и сломить, ни в коем случае не доводя до смерти, чтобы он стал жалеть, что не может умереть.
Еще до полудня Гюльмюз Корсаков был переведен в Отдел 44В. Как только охрана отбыла по подвесной дороге восвояси, его доставили прямиком в помещение для допросов, где уже дожидалась Габриэла Бруна. Эта комната находилась в подвале, позади котельной и душа. Подозреваемому предназначался табурет, привинченный к полу напротив стола, на который мог облокотиться дознаватель, чтобы сделать какие-либо заметки или спокойно попить чая, коротая тишину или крики. Габриэла Бруна велела приковать Гюльмюза Корсакова наручниками к табурету и отпустила часового, так как не хотела, чтобы Гюльмюза Корсакова с места в карьер измордовали. Его наверняка уже научили уму-разуму, пока он сидел под стражей в Отделе 44С, и сейчас жесткое обращение вряд ли требовалось.
Она заставила Гюльмюза Корсакова повторить данные, с которыми уже ознакомилась по его биографической карточке. Человек он был не из болтливых, но на поставленные вопросы отвечал. В любой момент она могла сделать так, чтобы его избили до полусмерти, чтобы его забили до смерти, могла закрыть дело, внеся в протокол показания, которые отправили бы его на свидание с расстрельной командой или препроводили в лагерь строгого режима.
– Знаете, Гюльмюз Корсаков, – сказала она. – Вы здесь вовсе не из-за кражи товаров.
Тот не реагировал. Ему хватило считанных ночей в тюрьме, чтобы стать фаталистом. Не располагая более никакой властью над своей судьбой, он дожидался, пока общественные институции не предпишут ему образ действия, которому он должен будет следовать, пока они со своих позиций не выберут условия, в коих он выживет либо умрет. Он знал, что в любой момент его могут убить, прямо на месте или в первом попавшемся подвале, и, по сути дела, ему оставалось уповать только на то, что он продержится до конца следствия и доживет до той краткой минуты, когда, представ перед трибуналом, узнает, какой ему вынесут приговор.
Гюльмюз Корсаков был теперь заурядной внешности мужчиной лет под пятьдесят, со слегка оплывшими чертами лица, чей взгляд за раскосыми, почерневшими от тюремной бессонницы веками мошеннически косился в сторону. Говоря, он отводил глаза в сторону от собеседницы. Он поднимал в ее сторону голову, но вглядывался в точку, расположенную где-то в стороне от нее. Без этого характерного отказа встретиться взглядом и без шрама под подбородком, засвидетельствованном в его антропометрической карточке, Габриэла Бруна едва ли узнала бы в нем всадника, который за четверть века до того преследовал ее и изнасиловал.
Ей внезапно захотелось сказать ему: вы, Гюльмюз Корсаков, подонок, похотливый кобель, были отцом маленькой девочки, которую я выносила, которую растила восемнадцать лет и которая теперь мертва. Но она ничего не сказала. Перед ее взором заново прошли вперемешку последняя августовская неделя в Островце, вставшая на дыбы кобыла во дворе завода, насилие в конюшне, следующий за изнасилованием день, артобстрелы в конце августа, военные обозы, проигранные сражения, массовое бегство. На все это тут же наложились ведущие на восток дороги, долгое странствие, неправдоподобное скитание, имевшее мифической целью равнины Уршана, маленькие, захолустные столицы по берегам Белой, безмятежно отражающиеся в Сиуне и Джилиме деревушки. Она пешком плутала с одной дороги на другую, сначала с Васильевыми, а после того, как они узнали, что она беременна, без них.
Тысяча картин мерцала одновременно в беспорядочных биениях ее памяти. Она с наводящей ужас четкостью вспоминала грязные бивуаки, зиму, проведенную в Березнячках с группой беженцев-цыган, вновь видела жестокие сцены уничтожения, потом роды, позже, у ужасной реки Ургиль. Нахлынули и другие картины, этническая чистка, мясные лавки, где на крюках были вывешены головы уйбуров, виселицы для уйбуров, липкие от крови могилы, потом утешительный шторм мировой революции, одновременно вспыхнувшие на всех континентах гражданские войны. И уже на этой апокалипсической фреске возникала фигура Джесси Лоо, сияла дружба Джесси Лоо, той женщины, с которой она сблизилась в разгар уничтожения и разделила счастье от торжества мировой революции, которая в дальнейшем постоянно ее сопровождала и поддерживала, все чаще и чаще прибегая к магии, по мере того, как ее несчастная дочка, подрастая, впадала в шизофрению, по мере того, как углублялась революция, как революция распространялась и принимала непредвиденные формы, безумные и отвратительные, абсурдные и отвратительные, концентрационные и отвратительные.
И сейчас ей хотелось броситься на Гюльмюза Корсакова и закричать на него, навести на него ужас, крикнуть или прошептать над Гюльмюзом Корсаковым: после преступления, которое вы учинили надо мной в Островце, на свет появилась маленькая девочка – чтобы страдать, чтобы бояться и умереть. Ваша дочь не узнала о жизни ничего, кроме кошмара, кошмара быть заточенной в себе и своих грезах. Она умерла в восемнадцать лет, после восемнадцати лет отчуждения, она умерла, так ни с кем, кроме самой себя, и не заговорив. И об этом жалком существе, которому я так долго отказывала в любви и которое потом любила изо всех сил; мне даже неведомо, где оно обретается после своей смерти. Она не подает знаков, она утрачена. Я не нахожу ее в кромешной тьме, когда ищу ее по-шамански, даже с помощью Джесси Лоо. Возможно, она больше не существует, ни в кромешной тьме, ни где-либо еще, в отличие от вас, Гюльмюз Корсаков, и это настолько несправедливо, что я хочу, чтобы вы заплатили и за это, вы, Гюльмюз Корсаков. Я сделаю так, что ваша смерть произойдет в страхе и в отвращении к самому себе, Гюльмюз Корсаков, и я приму меры, чтобы эта смерть длилась бесконечно, даже если меня уже не будет там, чтобы причинить ее вам лично. Эта смерть будет для вас началом долгого безысходного существования. Беспросветного и безвыходного. Предупреждаю вас, Корсаков, это будет отнюдь не приятная прогулка. Вот что она хотела прокричать.
Но пока так ничего и не сказала.
Она изучала арестанта, который по-прежнему с упорством пялился все в тот же угол, как будто был слеп или уже прошел через экзекуцию. Это был лишенный всякой значительности человек, прикованный к табурету, презренный и неразговорчивый, но кого еще можно раздавить, кому еще в конечном счете можно отомстить, как не подобным существам, таркашам, говорит Дондог, если позаимствовать слово, которое используют заключенные и охранники, когда пытаются найти себе место в животной или человеческой иерархии, кому еще?..
Она собиралась объявить, что во время допросов намерена показать ему, где раки зимуют, а потом позаботится, чтобы его, пропущенного через ежовые рукавицы, не раз и не два уничтожили уже в лагере, пока он наконец целиком и полностью не превратится в таркаша, так что в конце концов кто-то оставит от него по недосмотру у себя под каблуком мокрое место. И она хотела также объяснить, что очень скоро намерена магически переместиться подальше от краха революции. Я отбуду, готова была она злобно прошептать перед Гюльмюзом Корсаковым, я девятнадцать дней буду добираться канатной дорогой, тридцать на баржах и поездах, а потом еще пятнадцать недель шагать, идти пешком. Я доберусь до магической гавани, где революция и лагеря окажутся куда как чище, куда честнее. И, оказавшись там, не премину добиться вашего перевода, Гюльмюз Корсаков. Добьюсь, чтобы вас перевели в место под названием Троемордвие, и вы вновь окажетесь в моей власти. Она еще не знала, как приведет в исполнение свои угрозы, но знала, что с того момента, как он окажется в Троемордвии, приложит все усилия, чтобы его сгноить, независимо от того, мертв он уже или нет, еще жив или нет, способен по своей воле двигаться и мыслить или нет, способен или нет освободиться от своих кошмаров. Все это было у нее на кончике языка.