Текст книги "Дондог"
Автор книги: Антуан Володин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)
13
Монолог Дондога
Когда лагерная система обрела универсальность, нас перестало неотвязно преследовать стремление к побегу. Внешний мир стал неким невероятным пространством, грезить о нем перестали даже самые неуравновешенные таркаши; попытки к бегству осуществлялись скрепя сердце, в минуты растерянности, и ни к чему не приводили. И годы начали постепенно сцепляться один за одним, наверняка чуть-чуть отличаясь друг от друга, но чем именно, вспомнить не берусь. Ржавела колючая проволока, заставы впредь пребывали нараспашку, ветшали и рушились дозорные башни. Переводы совершались без конвоя. Для искателей новизны настоящие перспективы отныне могла открыть разве что смерть. И тогда стало как-то уютнее в своей собственной шкуре – и не только в ней.
Каждый из нас словно бы нашел наконец оправдание собственному существованию. Все шло своим чередом, чтобы это изменилось, достаточно было дождаться своей кончины. На самом деле в моем случае надежду слегка гасило ощущение потерянной памяти. Я был склонен полагать, что в конце пути утрата памяти послужит мне помехой и, скончавшись, я не буду знать, что делать. Я цеплялся за планы мести, дабы сохранить желание до этого дожить, но меня не оставлял страх, что в нужный момент я не буду знать, как за себя отомстить и кому. В отличие от своих солагерников я абсолютно не был уверен, что смерть хоть в чем-то преобразит мою судьбу к лучшему. Я продвигался в этом направлении, не зная с полной уверенностью имен, лиц и истории тех, кто был убит и чьих убийц я все же намеревался наказать. Что же касается самих подлежащих истреблению преступников, о них я просто всё забыл.
Это было мучительно, сказал Дондог.
По счастью, среди бараков бродили осужденные, как и я, за лживую пропаганду тантристские монахи, и, раз уж они уважали животных наравне с людьми, получил доступ к их слову божию и я. Я прочел распространяемые ими священные инструкции. Выучил наизусть способы их употребления. После твоей кончины, объясняло их учение, и до полного исчезновения остается состояние Бардо – переходный период, который предшествует, собственно говоря, окончательной смерти. Ясность твоего сознания возрастет, уверяли инструкции, память вновь станет как незатертая книга. Исходя из этого я начал размышлять, сказал Дондог. Я рассчитывал на эту отсрочку, чтобы загнать и казнить преступников, говорит Дондог. Например, Гюльмюза Корсакова и Тонни Бронкса, если брать из списка только двоих. Ламы утверждали, что я отыщу их в Бардо, если приложу должные усилия и в самом деле этого хочу.
Это слегка продвинуло меня вперед, сказал Дондог.
Это придало мне уверенности в том, что последует, сказал он. В казнях, которые должны были воспоследовать.
Он вздохнул. Что касается Элианы Хочкисс, продолжил он, ее имя вертелось у меня в голове, но я не знал, что об этом думать, под какую рубрику ее отнести.
– Ну да я уже столько раз обо всем этом говорил, – проворчал он.
Рядом с ним Маркони слушал или делал вид, что слушает, время от времени покрываясь на несколько мгновений перьями. Я уже упоминал об этом явлении, говорит Дондог. Внезапно появлялось и тут же исчезало с булавочным звуком, со звуком ссыпаемых в коробку булавок этакое пушистое оперение, и вслед за этим Маркони приносил свои извинения. Его было видно все хуже: на исходе сумерек, поглотив последние отблески света, разразилась гроза. Приходилось пользоваться зигзагами молний, чтобы проверить, что Маркони все еще тут.
На балконе похрустывали капли дождя. Было темно и жарко. Температура не спадала. Мы варились во тьме. Я чувствовал, что блуждаю в коловращении рассусоливаний, в невозможности какого-то завершения, говорит Дондог. Я надеялся, что Маркони вот-вот вмешается и меня прервет, говорит Дондог.
В 4А набились потерявшие из-за ливня голову насекомые всех сортов. Этим не преминули воспользоваться для поживы гекконы и теперь, по-крокодильи расслабившись по верху стен, переваривали добычу. Что до тараках, те шныряли из стороны в сторону. Их взбудоражило наступление ночи. Они шуршали. Их стало куда больше. Час за часом, пользуясь тем, что Дондог и Маркони не шевелились, они шустрили вдоль их ног, а когда Маркони покрывался пухом и просил в темноте пардона, им на это было наплевать.
Маркони еще несколько раз пытался улизнуть, но я всякий раз его перехватывал. Я бросался за ним без особой злобы. Гнался по лестнице до самого гирла мусоропровода, бил по артериям, как меня научили в лагере корейцы, по особым местам, чтобы он отрубился, хватал под мышки, дабы оттащить обратно в квартиру и усадить на место. Не пролилось ни капли крови.
Был Маркони Корсаковым или нет, мне все равно не хотелось перерезать ему глотку, говорит Дондог. Теперь, когда мы разделили с ним ночь, молчание и язык, в том, чтобы перерезать глотку Маркони, было что-то непристойное. Я, должно быть, это где-то уже говорил, говорит Дондог. Но даже и перерезать глотку Корсакову после всего, что я о нем наговорил, не казалось уже таким необходимым, как некогда.
Вызвав в памяти перед Маркони фигуры Габриэлы Бруны и Гюльмюза Корсакова, Дондог, сам того не ведая, пошел на риск, что ему придется свести свою месть до минимума, говорит Дондог.
Но его воля к действию ослабевала и по куда более естественным причинам, по причинам, связанным с крайней усталостью, замечает Дондог. Как часто наблюдается у усопших, он не испытывал более потребности продолжать, даже если и оттягивал конец как только мог. Он шептал чисто по инерции, не зная ни что, ни почему. Дошло до того, что ему уже просто не хватало энергии, чтобы замолчать.
– Когда лагерная система распространилась на все континенты… – начал Дондог. Потом, чтобы показать самому себе, что еще не совсем умер, заставил себя не закончить фразу.
Они оба оставались немы на протяжении вязких минут, когда кроме пота и затрудненного дыхания у них не было ничего, чтобы расцветить свое существование. Время от времени их мимолетно подкрашивали мертвенно-бледным вспышки без грома.
– Когда слышишь, как вы говорите о лагерях, – сказал Маркони, чтобы прорвать пустоту, – складывается впечатление, что в какой-то момент вы вконец спятили.
– Да, – сказал Дондог. – Но потом мне стало лучше.
– Вы совсем было рехнулись, – настаивал Маркони. – Даже для таркаша. Явно пали куда ниже всех человеческих норм. Или я ошибаюсь?
– О, человеческие нормы, я-то… – выдавил Дондог.
Сверкнула последняя вспышка. Дождь прекратился. Их окутывала знойная темнота. Далеко за стенами так и не прерывался шаманский барабан. Уже возобновлялись ночные раскаты голосов на Кукарача-стрит. Кто-то раскатисто расхохотался, прежде чем дверь вновь закрылась.
Дондог молчал.
– Давайте же, Бальбаян, представьте, что вам еще есть что сказать, – подначивал Маркони.
– Пребывание в лагере благотворно сказалось на состоянии моего здоровья, – пропыхтел Дондог. – Я так и не обрел память, но чувствовал себя куда лучше. Настоящее уже не казалось мне таким странным. После мучительных лет меня вновь отправили работать туда, где я был наиболее сведущ: то на извлечение аккумуляторного свинца из грузовиков, то на рытье туннелей. Я вновь обрел почти нормальный жизненный ритм. На досуге, ко всему прочему, пристрастился писать. Я занимался книгами и театром, посещал спортивные клубы, где китайцы, японцы и корейцы учили меня убивать какого угодно врага с использованием подручного лезвия или без. Так, без происшествий, протекло несколько десятилетий.
Менялся климат. Чтобы постоянно обливаться потом, теперь уже не было нужды отправляться далеко на юг. Изменялись и политические условия. Примерно с поколение назад были уничтожены организовавшие не одну резню отряды Вершвеллен. Больше никто не заикался ни об отрядах Вершвеллен, ни о втором уничтожении уйбуров. Это в некотором смысле успокаивало. Не заикался никто и о самих уйбурах. Почти все они были убиты – за исключением горстки, кончившей в щерящемся колючей проволокой убежище лагерей, и о них никто не заикался.
Я ни о чем не вспоминал, говорил Дондог. Все, что располагалось до настоящего, мало-помалу исчезало. Не способно было удержаться во мне на долгий срок даже содержание моих собственных книг. Приходилось постоянно переписывать их по-другому, чтобы напомнить себе о тех историях, которые я уже рассказал. Мои персонажи звались примерно на один манер, то Шлюм, то Шрюф, то Шлюпф или Шлюмс, или Шлюмп, а то и Штюмпф или Швюх. Или Шмунк. Это меня не смущало, поскольку к очередному сочинению я подходил так, будто не брался до тех пор за перо, и это не имело особых последствий для моих отношений с читательскими кругами. Читатели и читательницы никогда не требовали от меня отчета. Мои книги лишь изредка расходились тиражом более чем в три экземпляра, чего хватало, чтобы удовлетворить запросы и даже насытить рынок, говорит Дондог. Круг моих читателей никогда не требовал от меня разъяснений по поводу чего бы то ни было, и мне не было нужды скрываться, чтобы ускользнуть от них, за не поддающимся расшифровке псевдонимом. Я подписывался Шлюм, и никто ни в чем меня за это не упрекал, даже полиция. Никто не пускался при мне в дотошные рассуждения касательно ортонимов и гетеронимов.
Зато поставив в одном из любительских лагерных театров пьесу, я оказался напрямую выставлен на обозрение публики и актеров, и это побудило меня мухлевать со своей идентичностью. У меня сложилось впечатление, что театр куда опаснее для меня, нежели обычная проза, говорит Дондог. Нужно было поостеречься, нужно было принять особые предосторожности.
Иногда ко мне подходили незнакомые люди, чтобы обсудить увиденные ими пьесы, говорит Дондог. Например, они расспрашивали меня о «Монологе Дондога» или о еще менее известных фарсах и экспромтах. Я всегда отрицал, что написал эти пьесы, укрывался за именем, которое избрал, чтобы их подписать, тем самым маскируясь и обретая возможность все отрицать. Часто мой обман оказывался раскрыт в первую же минуту. Часто я нарывался на нотацию, меня отчитывали сразу и за то, что я прибег к маске, и за то, что не умел этой маской пользоваться. Часто, наконец, мои собеседники вели себя так, будто я ничего не отрицал, будто данные мною объяснения не имеют ни малейшего значения. Даже тогда я продолжал отрицать всякую личную связь между собою и драматургом, сочинившим «Монолог Дондога». С угрюмым упрямством стоял на своем. Моим театральным псевдонимом было Пюффки. К этой фамилии, каковой и требовалось быть клоунской, я, чтобы меня не узнали, прицепил какое-то имя, но теперь его уже не помню. Быть может, Джон. Допустим, Джон. Джон Пюффки. Вот за ним-то я и обретался, говорит Дондог.
– Расскажите мне о «Монологе Дондога», – сказал Маркони.
– Ох, – сказал Дондог, – ну кому интересна эта тема.
– Коли уж у нас зашла речь, – настаивал Маркони.
На Кукарача-стрит кричали женщины, снопами било ржание не то хохота, не то ужаса, потом дверь закрылась. Дондог вспомнил, что вскоре сам окажется там, смешавшись с другими, чтобы закрыть свою жизнь.
– Да, – сказал он, – теперь или никогда. Почему бы, действительно, не поговорить. «Монолог Дондога» был поставлен в сентябре театром «Биг-Гриль» в западном предместье лагеря 49-111 и оставался на афише четыре недели.
– В сентябре какого года? – спросил Маркони.
– Теперь уже и не знаю, – сказал Дондог. – Во всяком случае, это было не то до, не то после того года, когда бури отбросили Северную Америку в каменный век.
– Точнехонькая хронология, – заметил Маркони.
– Хватит меня перебивать, – взорвался Дондог. – Я ведь не историк театра. Просто делаю, что могу, с тем немногим, что отложилось у меня в памяти.
Вдалеке опять всполыхнул смех, потом поуспокоился. В один из кабачков на Кукарача-стрит, должно быть, зашли люди. Маркони всхрустнул, его тело зашелестело, словно раскрытый и вновь закрытый веер. Ни к кому конкретно не обращаясь, он извинился. Его не было видно, ни перышек, ни слепого взгляда. Он тяжело, сипло дышал. Даже если его имя служило абсурдным прикрытием Гюльмюза Корсакова, его хотелось скорее пожалеть, а не измордовать.
– На чем же я остановился, – сказал Дондог. – А, да… Я говорил, что «Монолог Дондога» оставался на афише около месяца.
Спектакль давали не каждый вечер, поскольку труппу составляли любители, их могли отправить куда-то на работу, могли они и сами просто без предупреждения не явиться. Несколько раз отсутствие актеров приводило к отмене спектакля. Зрителям тогда возвращали все, что осталось в кассе, то бишь немногочисленные бутылки пива или содовой, подчас экземпляры постэкзотических романов. В общей сложности состоялось восемь представлений.
Специальные издания обошли это событие молчанием. Ни континентальные, ни местные не обмолвились по этому поводу ни словом. Забыл о нем упомянуть даже «Культурный бюллетень лагеря 49-111». Таким образом, чтобы составить впечатление о реакции критики и зрителей, приходится положиться исключительно на слова автора. Автор, Джон Пюффки, утверждал, что публика приняла «Монолог Дондога» весьма благосклонно. Как он это говорит, осталось на слуху. Он с неуместной горячностью хвастался этим перед переносным магнитофоном студентки, которая проводила обследование на тему «Речь и пантомима у выживших уйбуров». Горячность была неуместна, поскольку искренна. Студентку звали Нора Махно, и ее осудили, как и меня, за проституцию и убийства промышленников.
У Норы Махно была кузина, которая участвовала в этой пьесе, играла роль Элианы Хочкисс. На записанной кассете слышно, как Пюффки объясняет ей, в чем его «Монолог» отказывается от доселе считавшихся необходимыми для успеха спектакля театральных условностей. Он также, несмотря ни на что, защищает мысль о том, что здесь проявляются все магические составляющие театра. «Тут вся театральная магия», – напыщенно провозглашает он.
По ходу этой беседы Пюффки не может совладать ни со своими эмоциями, ни со своей речью. Он смущен магнитофоном, который представляет для него пусть и непрямую, но все же связь с медийной вселенной. Он потрясен бесповоротным характером оставляемых им на пленке слов. Ко всему прочему, он подпадает под чары студентки. Вот почему его фразы шатки и не всегда закончены. Он перескакивает с пятого на десятое, теряется в запутанных рассуждениях. Это единственное интервью, на которое он когда-либо согласился, но хуже его, без сомнения, быть не может.
Из сего разрозненного месива проступает, однако, несколько ударных мест.
Желая описать «Монолог Дондога», Пюффки ссылается на другую пьесу, поставленную все тем же театром «Биг-Гриль» в предыдущем сезоне. Это сочиненьице, озаглавленное «Диалог не для врага», ознаменовало, согласно Пюффки, возникновение новой театральной традиции, которой всего-навсего следует «Монолог Дондога». Студентка никогда не слышала об этой первой пьесе. Пюффки упрекает ее в этом с сарказмом, которого не мешало бы поубавить. Он спрашивает ее, сколько времени она уже живет в лагерях и почему, если ничего не знает о современном состоянии постэкзотизма, мучает его с помощью изощренного магнитного оборудования. Спрашивает, не в сговоре ли она с лагерной полицией. Спрашивает, живет ли еще со своими родителями. Девушка, Нора Махно, не отвечает.
Пюффки изливается касательно пренебрежения, объектом которого он был со времен «Диалога не для врага». Он жалуется на гнетущее молчание, сопровождающее все его пьесы. Его горечь агрессивна и заразительна, когда она направлена против принятых в лагере 49-111 ценностей. В какой-то момент он восхваляет достоинства созданной им новаторской драматической системы и показывает, что сам с ней глубочайшим образом связан. Его словесное неистовство усугубляется. Эта дикость в злополучной похвале самому себе, эта яростная защита в результате забивает нудность его проповеди.
Даже на этой сомнительного качества записи очевидны муки Пюффки. Между соседними фразами постоянно сквозят всхлипы. Норе Махно явно не по себе, и она почти не задает вопросов. Пюффки старается казаться расслабленным и остроумным, несколько раз во всеуслышание заявляет, что съел на интервью собаку, но его усилия пропадают втуне. Дело в том, что материи, на тему которых он самовыражается, слишком уж близки его сердцу. Он без конца пускается по сугубо интимным тропинкам и, боясь оступиться и расплакаться, внезапно их оставляет. Например, начинает говорить об уничтожении уйбуров, затем продолжает, рассуждая о судьбе художника в удушающей, неприязненной среде, затем сбивается на цвет волос Норы Махно или ни с того ни с сего жалуется на плохое освещение лагеря 49-111 ночью. Или принимается рассуждать о смерти брата Дондога и тут же начинает путаться. Совершенно невозможно понять, говорит ли он о брате Пюффки, или о брате Дондога, или даже о брате Шлюма. Это уже самый конец записи. Он пытается вернуться к своим воспоминаниям под не столь личностным углом зрения, но не преуспевает и в этом. За полной своей неуместностью он замолкает.
Молчание затягивается. Можно представить, что он ограничился в завершение жестом без слов, так как студентка не возобновляет диалог и нажимает на кнопку «выкл».
Тед Шмерк меня бить. Кабуко Карлик меня убить. Или почти. Кабуко Карлик почти меня убить. Братья Бронкс тоже меня бить. Шиелко, малый, и Тонни Бронкс, его старший брат. Они тоже меня бить. Учительница Блодшияк уйти колотить других на улице. Элиана Хочкисс, думаю, тоже меня бить. Она меня немного бить. Или почти. Элиана Хочкисс меня немного убить.
Так начинается «Монолог Дондога».
Дондог сидит на крохотном табурете, как некогда, когда Пекин еще существовал, продавцы холодной лапши на пекинских рынках. Вместо миски перед ним книга. Практически не наклоняясь к книге, он продолжает монотонно говорить.
Элиана Хочкисс меня почти не бить, продолжает Дондог, но она говорить меня бить. Она говорить тащить мое тело в пустую школу, в учебный класс, в класс учительницы Блодшияк, и она говорить быть со мной позлее под коробкой с мелом, под географическими картами из жесткого картона. Я кричать, я вопить от страха. Тед Шмерк меня захватить сзади за шею шарфом, Кабуко Карлик ударить меня по лбу, раскроить мне лоб ударом стула. Я замолчать под затянутым шарфом, под ударами Кабуко Карлика, под кровью, под мелками. Элиана Хочкисс тереть мне лицо тряпкой для мела, крутить мне нос, полный соплей и крови. Элиана Хочкисс говорить: «Дондог, ты воняешь старым уйбурским грибом, совсем как твой младший брат, как он, ты сейчас умрешь». Я вопить снова. Я сказать: «Не трогай Йойшу! Не трогай младшего брата!» Тонни Бронкс дубасить меня по груди, Шиелко Бронкс ломать мне пальцы. Элиана Хочкисс смотреть из окна. Элиана Хочкисс сказать: «Снаружи видно, как уйбуры валяются в крови, снаружи дохнут уйбуры, снаружи на улице все гробят уйбуров!» Шиелко Бронкс сказать: «Я поссу на тебя, когда ты станешь валяющимся на земле куском мяса». Тед Шмерк еще сильнее затянуть шарф. Я хотеть звать на помощь. Я слышать свой нелепый тонюсенький голосок. Тогда Тонни Бронкс сказать: «Теперь прикончим Дондога».
Без перерыва, от поднятия до закрытия занавеса, разворачивается этот отчет о линчевании. Подчас видно, как Дондог переворачивает страницу, но такое случается редко. Книга служит скорее чем-то вроде ритуального инструмента, шаманского орудия, чтобы перенестись в мир прошлого и кошмаров. Произносимый Дондогом текст не написан, он мямлится на искалеченном и бедном наречии воспоминания.
Таким образом, комментирует Пюффки, голос призван обрисовать непрерывный звуковой фон. Монотонно бормочущий голос выстраивает отправное драматическое пространство. Этот голос будет постоянно перечить тишине. Он властно проскальзывает в любую тишину.
К этому первичному текстуальному остову, схожему с бассо континуо, прививается еще более явно ритмический и музыкальный мотив: меланхолическое и настойчивое соло флейты.
Флейта связана с воспоминанием о Йойше, брате Дондога, говорит Дондог. Йойша был замучен во время второго уничтожения уйбуров, говорит Дондог. До резни он выказывал исключительные музыкальные способности. Он обещал вырасти в флейтиста-виртуоза, говорит Дондог. Внедряя сюда длинное флейтовое соло, Пюффки дает слово Йойше, говорит Дондог. Он тоже не приемлет смерть Йойши, говорит Дондог. И предоставляет ему слово музыкой. Он настолько раздавлен смертью Йойши и его исчезновением за пределами кромешной тьмы, что ему не удается воскресить присутствие Йойши при помощи речи, объясняет Пюффки студентке.
Тогда он препоручил это музыке, повторяет Дондог.
«Монолог Дондога» стремительно обогащается голосами, которые накладываются друг на друга, не отдавая себе в этом отчета, продолжает Пюффки после всхлипывания. Они накладываются друг на друга, и они независимы, но гармонизуются, чтобы образовать единую трагическую массу, говорит Пюффки.
Словно внутри единой памяти, утверждает он.
Прежде всего, рассказ Элианы Хочкисс.
Элиана Хочкисс оказалась вовлечена в этнические чистки и участвовала в них на стороне карателей, но она первым делом выкладывает подробности своей страстной любви к Йойше и, в качестве запоздалого эрзаца, своей любви к Дондогу. Описывает свет, который поддерживал в ней Йойша, свет чувственной красоты, который так никогда больше и не вспыхнул в ней при встрече с кем бы то ни было и, уж во всяком случае, когда она захотела обрести двусмысленное утешение в объятиях Дондога. Подчеркивает музыкальный гений Йойши, моего маленького братца, говорит Дондог. Она любила Йойшу, любила с безмерной нежностью, с необузданной искренностью, и, после того как посодействовала его убийству, утратила вкус к жизни. Она впала в безумие, пыталась в дальнейшем отыскать в Дондоге то, что продолжало существовать от Йойши, но в лагерях, по которым она скиталась, вооружившись пропуском и последним известным адресом Дондога, не обрела ни Йойшу, ни Дондога, ни рассудок.
Рассказ Элианы Хочкисс закручивается спиралью на протяжении всей пьесы, бормочет в магнитофон Пюффки. Он расслаивается на несколько уровней безумия и страдания.
К этому женскому монологу примешиваются картины, в которых инсценируется то, о чем рассказывает Элиана Хочкисс, объясняет Пюффки. Несколько площадок отведено под это в зале – в основном на сцене, но, когда не хватает места, также и среди публики. Персонажи облекают плотью эпизоды жизни Элианы Хочкисс во время и после уничтожения и в лагерях. Они пользуются этим и для того, чтобы изобразить мимикой и жестами линчевание Дондога, каким его описывает бассо континуо. Эти картины используют традиционные театральные техники. Они довольно-таки кратки. Закончившись, они, если на то достает времени и сил, могут быть сыграны еще раз.
Наряду с этим, заключает Пюффки, часть актеров занята тем, что описывает исторический контекст, в рамках которого разворачиваются личные драмы. Актеры воссоздают процесс вроде тех, что велись против карателей, когда много позже мировая революция решилась обезвредить отряды Вершвеллен. Это процесс сугубо местного значения, который вершится в окружном трибунале. Перед судьями и красными знаменами проходят чередою самые заурядные палачи, виновные мелкого пошиба, такие как Кабуко Карлик и Тонни Бронкс. Каждый заводит невыносимый рассказ об этнической резне. Довольно быстро, внахлест, сменяются допросы, судебные прения и сцены казни.
– Интересно, – сказал Маркони.
– Что? – подскочил на месте Дондог.
– Интересно, в состоянии ли был зритель различить все эти налагающиеся друг на друга слои голосов, – сказал Маркони.
– Чтобы сцену не захлестнул громогласный, режущий ухо гомон, объяснял Пюффки, – сказал Дондог, – каждый голос произносил свой текст на звуковом уровне, который помещал его лишь чуть-чуть выше шепота, между шепотом и проборматыванием сквозь зубы, если вы понимаете, что я имею в виду. Этого требовал от актеров Пюффки. И, само собой разумеется, просил каждого играть в недрах коллективной звуковой массы свою роль очень отчетливо. Перед каждым сеансом он умолял их не превращать его пьесу в какофонию. К несчастью, актеры оставались глухи ко всем увещеваниям. Они приходили играть, конечно же, из любви к авангардному театру, но еще и потому, что перед сеансом надзиратели раздавали бутерброды. Пюффки просил их также не жевать во время спектакля, чтобы не играть с набитым ртом. И здесь тоже авторитет Пюффки подвергался оголтелым нападкам, – сказал Дондог.
– Я уверен, что для актеров все это было довольно утомительно, – сказал Маркони.
– Да, – сказал Дондог. – Это было довольно утомительно для всех. И, даже если Пюффки руководил труппой с точностью дирижера, все равно резало ухо. Оставалось шумным и неприятным для слуха с начала и до конца.
– Ну вот видите, – сказал Маркони. – Этого-то я и боялся.
– Труппа никогда не собиралась в полном составе, – взгрустнул Дондог. – Были такие представления, когда в отсутствие актеров Пюффки приходилось одновременно исполнять все роли, но такое, по счастью, случалось всего раза четыре, ну, может, пять. В остальных случаях и в зависимости от дня бывало семь, девять, даже двадцать голосов, которые одновременно говорили на протяжении всего спектакля. На эти голоса накладывалось соло флейты. В некоторые вечера поддержать флейтиста приходил местный оркестр, но подобное сотрудничество искажало начальный замысел Пюффки.
– Что за инструменты? – осведомился Маркони.
– Аккордеонисты, – вздохнул Дондог. – Пюффки не мог их прогнать. Они практиковались в соседнем зале. И перед своей репетицией совали нос в театр. По отношению к ним приходилось проявлять обходительность. Это была наша единственная публика.
– А, – протянул Маркони.
– Да, – сказал Дондог. – Не считая Дондога, который каждый раз не уходил до самого конца спектакля, это была наша единственная публика.
– Не знаю, сколько их было, этих аккордеонистов, – сказал Маркони. – Но все же наверняка немалое количество.
– Да, – сказал Дондог.
– В этом преимущество театра, – сказал Маркони. – Непосредственно затрагиваешь огромную толпу.
– Та же история, изложенная книжной прозой, не имела бы такого отклика, это точно, – подтвердил Дондог.
В 4А воцарилась тишина, пересыпанная похрустываниями и поскрипываниями вроде тех, что издают таракахи или персонажи, которые на несколько секунд покрываются пером, а потом возвращаются к норме. Время от времени, после подобных приступов, Маркони лепетал извинения.
– Но вам все же следует говорить в первую очередь о своих книгах, а не о пьесах, – сказал он. – Если поразмыслить, вы написали намного больше маленьких романов, нежели пьесулек.
– Полноте, – сказал Дондог. – Писать. С чего бы это…
– Любовных, постэкзотических романов, – пропыхтел Маркони.
– Полноте, – сказал Дондог.
На протяжении доброго часа ему не хотелось ни о чем говорить. Он боролся со сном и забвением и пытался думать о студентке, которая вновь возникла у него в памяти, уж лучше о Норе Махно, чем о театре и книгах. Ему хотелось говорить скорее о любви, а не о любовных романах. Ему хотелось говорить, но он не знал более, что значит быть уже мертвым – продолжать говорить или продолжать молчать.
– Послушайте, Маркони, – произнес он наконец. – Теперь копание в моих книгах мне мешает. Никто никогда ими не занимался, а теперь у меня уже не осталось на это времени. Со всем этим покончено.
– Все это принадлежит вашей жизни, – перебил Маркони. – Здесь заведомо должны содержаться полезные для вашей мести детали.
– Нет, – сказал Дондог. – Все это никогда ничему не принадлежало. Никогда ничего не содержало. На том и остановимся.
Вот и все с литературой.