Текст книги "Дондог"
Автор книги: Антуан Володин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)
2
Учительница
Теперь учительница Дондога покоится под могильным камнем, теперь она лежит, теперь учительница покоится и разлагается, можно представить, к примеру, ее могилу на крохотном сельском кладбище, на опушке ельника, по соседству с неухоженными полями и полуразвалившимся гумном, кости учительницы вскоре утратят всю свою жизненную клейкость, ее учительское тело станет перегноем, потом опустится по ступеням небытия еще ниже и утратит вязкость, податливость, право на замедленную или суетную ферментацию жизни, теперь учительница Дондога перестанет понемногу ферментировать и начнет свое схождение, станет волокнистым и рыхлым скопищем, которое никто не сможет ни назвать, ни услышать, ни увидеть. Вот до чего она вскоре будет низведена, говорит Дондог.
Все ее существо иссушится вплоть до пыли и попросту изгладится. Целиком воссоединится с неживыми земными магмами. И когда я говорю целиком, я думаю в первую очередь о руках, которые так часто надписывали на полях тетрадок Дондога недоброжелательные замечания, и о глазах, которые перечитывали текст несправедливо обвиняющего Дондога навета, а еще о языке учительницы, которым она лизнула конверт, чтобы этот навет запечатать; все это рассеялось среди неживой земли. Многочисленным возвышенным и низменным составляющим учительницы ни во что уже не составиться.
Уже давно учительница Дондога не в состоянии изложить обвинения в адрес кого бы то ни было, она не способна ни говорить, ни молчать, для нее этот вопрос уже не стоит, покойники не выбирают между промолчать и не промолчать, между ждать и действовать, покойники и покойницы составляют пренебрежимое слагаемое безмолвия до безмолвия, и они не выбирают, покойники и покойницы не имеют выбора между гнить и быть сгнившим.
Учительница Дондога являет собою фрагмент лишенного реальности и времени безобразного небытия, лишенного в конечном счете даже безобразия; она лежит теперь без бытия, она разбросана среди компоста фрагментами фрагментов. Если предположить, что она занимает какое-то место, то учительница Дондога впредь занимает место ниже всего, она – ничто под неотделанной изнанкой могильного камня, необнаружима под землею.
Учительница Дондога теперь не более чем лишенная всякого смысла груда, она ничего не значит под пометом дроздов и дроздих, таких грязнуль при взлете, когда они покидают соседние кусты, в которых гнездятся. Теперь учительница Дондога безучастно крошится под фиолетовым кислым пометом, под бойкими злаками и мхами, под непрестанный писк насекомых, что кишат и снуют в траве, в полном беспорядке вылупляются и подпрыгивают, питаются и линяют, совокупляются и откладывают яйца, приканчивают друг друга. Учительница существует все меньше и меньше под брачные песни кузнечиков, под ночные воздыхания деревьев, под бормотание ветра и похрустывание дождя, теперь она лежит и не видит, как приходят над нею на смену друг другу полнолуния и новолуния, магнитные бури, учительница Дондога – ничто под проходящими мимо облаками и зорями, ничто под нервическими лунными колебаниями, когда наступают колдовские ночи, 24 июня, 27 июня, 10 июля и 9 декабря, теперь учительница лежит под плесенью, каковая помогает жизни расцветать и более не пытается к ней тянуться, ибо если от нее что-то еще и осталось, сия невероятная субстанция не вступает более в резонанс с жизнью и с жизненной цвелью. Она лежит под заплесневелой землею и под грибами, лежит под грибами, что носят такие замечательные имена, под опятами и шампиньонами, под вонючими сыроежками, сыроежками ложнонетронутыми и синежелтыми, под чернеющими подгруздками, она – небытие под гусиными паутинниками и паутинниками намазанными, под вешенками и скрипицами, под тигровыми пилолистниками; учительница Дондога кончила гнить и исчезать, ее, бесконечно несуществующую, подменил голый, сведенный к нулю прах, и этот прах – ничто под грибами, живы ли те и здоровы или же в упадке, червивы и одрябли, этот прах учительницы – уже ничто под гнилыми негниючниками и подогнутыми говорушками, под гнилыми золочеными поплавками, под гнилыми сладкопахнущими гебеломами.
И, может статься, теперь на шкале своих желаний, если она все еще в состоянии претендовать на желания и на какую-то шкалу, превыше всех своих упований она поместила бы чаяние все еще гнить с живой стороны мироздания, куда выше, чем уже вовсе не гнить с мертвой его стороны; может статься, она приняла бы теперь как милость право проскользнуть на несколько минут, на полминуты, даже на четверть минуты, в обличив прогнившего сморчка, смердящего и изъеденного червями, просто потому, что тогда не проходила бы по разряду ничто. Чего бы только не отдала она сегодня, чтобы пережить еще одно мгновение в виде гнилого, червивого гриба, пусть и утратившего всякую индивидуальность, без внятного цвета и наименования!.. Чего бы только не отдала она, которая уже ничто, которая даже не осознает своего падения в ничто и в нечто худшее, чем ничто, чего бы только не отдала она, чтобы лежать гнилью чуть-чуть не там и чуть-чуть не так, в мире заросших травой просветов и фиолетового помета, чтобы жужелицы и навозники презрительно крошили ее, чтобы улитки с ленцой пережевывали, садовые улитки, слизни!.. Как бы ей хотелось вот так существовать, на пути разложения конечно, но еще не совсем разложившись, как бы приятно ей было пребывать на пути к исчезновению под колдовской луною 24 июня или совсем другой луною совсем иной ночи, колдовской или нет!.. Еще не совсем исчезнуть!..
Но теперь она лежит без надежды быть, учительница Дондога, она лежит в отсутствии, она не может подступиться к невзрачной красоте тех, кто встречает свой конец на свету, на поверхности земли, она не может подступиться к увяданию, ей заказана честь быть зловонной, она даже не зловонна и не ничтожна в четырехугольнике кладбища, в галдеже ветра и козявок, тише воды, ниже травы и под угрозой фекальной бомбардировки дроздов и дроздих. Расстояние между этим состоянием незначительности для почвы и ее собственным положением неисчислимо. Как если бы она была растворена по ту сторону кромешной тьмы и смерти. Впредь до нее не доберется никакое слово, не донесется, чтобы утешить или шамански вытянуть из небытия, никакой зов; никто из живых, даже таких незрелых, как Дондог в детстве, или таких зрелых, как Дондог перед тем как угаснуть, не пустит в ход свой речевой аппарат, чтобы прошептать, что учительница Дондога – старый гнилой гриб, никто не вызовется, здесь ли, там ли, заявить об этом, и Дондог еще меньше других.
И, поскольку мы к этому подошли, отметим, что Дондог любит грибы, но и только. Ни в один из периодов своей жизни, независимо от того, писал ли он свои романы или проборматывал, среди сфер его поэтических отсылок лесные грибы не фигурировали. Говоря напрямик, в лексической вселенной Дондога грибам просто не было места. Я никогда не заявлял во всеуслышание, что учительница – старый гнилой гриб, заявляет он. Такое никак не соотносится с теми ругательствами, к которым я имел обыкновение. Эти слова никогда не слетали с моего языка.
Так что и сегодня мы не увидим, как Дондог подходит к учительнице, чтобы сформулировать подобное высказывание.
И однако же на Дондога была подана жалоба, предательское обвинение, в нем утверждалось, что со стороны Дондога было нанесено тяжкое оскорбление, в нем уточнялось, что в раздевалке второго класса начальной школы около одиннадцати часов тридцати минут Дондог открыл рот, чтобы произнести: «Наша училка – старый гнилой гриб». Старый гнилой гриб!..
Жалоба возымела результаты, была запущена масштабная юридическая процедура, допрос увенчался успехом, были вырваны признания, были зафиксированы псевдопризнания, ложь до сих пор жжет изнутри Дондога. С тех пор утекло полвека. Хотя срок давности преступления миновал, ложь все еще жжет меня изнутри, все равно жжет, говорит Дондог. Говорит страстно, с напором, пока его взгляд тщетно ищет, на чем обрести успокоение.
Он на грани небытия, на краю мерзкого коридора, по соседству с Задней линией Пекфу. Его ноги свешиваются в пустоту, и на дне двора, пятнадцатью метрами ниже, земля усеяна пластиковыми мешками и мусором. Достаточно чуть-чуть дрыгнуть поясницей, чтобы тело Дондога смешалось с ними и всякому рассказу, всякой мести и ненависти пришел конец. Я уже говорил об этом, говорит Дондог. В этот колодец почти не выходит окон. Достаточно встать, как будто надоело сидеть.
Ложь жжет меня, ее пламя не утихает, не может успокоиться Дондог.
Мне в ту пору было семь, а моему младшему брату Йойше шесть. Донос был засунут в ячейку стеллажа матери Дондога, которая преподавала музыку в педучилище. Не подозревая о существовании этого подлого послания, мы встретились с Йойшей у входа для младших классов. Было четыре часа дня. С тех пор как я пошел в начальную школу, мы могли сами возвращаться домой, но каждое утро, перед тем как отправиться в школу, должны были обещать, что будем держаться подальше от канала.
В тот день объявили, что ожидается магнитная буря.
– Ты знаешь, когда она разразится? – спросил Йойша.
– Нет, – сказал я.
Мы задрали носы к небу. Ничего необычного среди облаков не наблюдалось.
Пришедшая из космоса угроза не повлияла на уличное движение. Пролетарии в шоферских комбинезонах и с сигаретой во рту равнодушно крутили педали, не обращая внимания на грузовики, военные и гражданские, которые, громко гудя, обгоняли их. Они явно витали в облаках. Стачки, перераставшие после войны в мятежи, были подавлены, но еще трепетала мечта о рабочей солидарности, и на заводах приглушали активность люди из отрядов Вершвеллен. Повсюду продолжали существовать подпольные островки, чающие мировой революции.
Издалека, ибо мы не забывали своего обещания, нам было видно, как проплывают баржи, груженные углем, металлоломом, песком, и в какой-то момент, без зазрения совести мухлюя с данным словом, полагая, что оно приложимо только ко вполне определенному маршруту, мы проходили на обратном пути полсотни лишних метров и добирались до шлюза. Разница в уровне воды зачаровывала. Несмотря на огромные масштабы ворот, устройство казалось нам весьма хрупким. Мы были убеждены, что рано или поздно у нас на глазах громадные заслонки не смогут более сопротивляться давлению и разлетятся вдребезги. Именно этот миг мы в очередной раз тщетно караулили в тот день, нагнувшись к гулу водопада, немые и виноватые.
Поскольку катастрофа заставляла себя ждать, мы ретировались из запретной зоны. Теперь мы шагали под вереницей платанов. Наступила осень, дворники сметали опавшие листья в упругие горки, желтые, коричневые, душистые, шуршащие. Мы с наслаждением в них ныряли. Устраивали гонку. Речь шла о том, чтобы продвигаться вперед, волоча по тротуару свои невидимые ноги, захваченные этой на самом деле и не жидкой, и не мертвой массой. Вспоминаю прохладную влажность, которая перекатывалась вокруг наших голых ног. Йойша кричал как оголтелый беспризорник. Не знаю, как он ухитрялся, но он шустрил быстрее меня.
На противоположной стороне улицы внезапно обнаружился муниципальный служащий. Его гнев немедленно положил конец нашему состязанию. Как часто бывает, мысль о том, что ты совершил огромную глупость, мгновенно спустила с небес на землю, на смену чистому счастью пришел стыдливый страх. Человек жестикулировал. Судя по голосу, это был профсоюзный деятель. Он принялся распространяться об изнурительной сложности подметания, о грязном отродье, которое презирает трудовые ценности, о детях тунеядцев, о школе и муштре, о трудящемся классе и лагерях.
Мы пустились наутек, без оглядки, не вымолвив ни слова, удирая, как до смерти напуганные зверьки, мимо булочной, молочного магазина, табачной лавки. Нам было не по себе от того, что нас вышвырнули в разряд врагов трудящихся, поскольку мы, хотя на двоих нам еще не исполнилось четырнадцать, уже усвоили начатки классового сознания.
Мы жили на пятом этаже, в доме по набережной Тафарго. Лифт в тот день не работал. Это было во времена первых больших магнитных бурь межвоенной эпохи, и, как я уже говорил, поясняет Дондог, переданные по радио сводки предупреждали, что подобного рода буря развивается в районе побережья и грозит в любой момент обрушиться в глубь суши. Поскольку единственным предсказуемым последствием этого могла быть внезапная поломка электромоторов, власти посоветовали заранее их отключить или просто ими не пользоваться. Мы молча взобрались по бетонной лестнице – в полутьме, рассказывает Дондог, так как таймер освещения тоже отключили.
Едва переступив порог квартиры, Йойша и Дондог оказались разлучены. Мать Дондога отвела его в столовую, необычное для этого времени дня место.
– Тебе нечего мне сказать? – спросила мать Дондога неприязненным, несговорчивым тоном, очищенным от каких бы то ни было ноток материнской нежности.
Дондогу пришлось усесться за большой стол, лицом к окну и двери на балкон; ему была видна только труба оружейных мастерских, где ковались танки для будущей войны, и фантастическим образом скользящие облака. Небо словно ослепло, как бывает всякий раз перед электрической бурей, и цвета его менялись непредсказуемым образом. Солнце скрылось. Комната внезапно утонула в желтых, охристых отблесках, и тут же объемы переменились. Поверхности стали какими-то чудными, мягкими, чуть ли не пушистыми. Казалось, что они покрыты слоем прозрачного бархата.
Вдали блестела чудовищно четкая труба оружейных мастерских.
– Тебе не в чем себя упрекнуть? – настаивала мать Дондога.
На Дондога буквально обрушилось зрелище опавших листьев. Павший жертвой саботажа пролетарий успел нажаловаться… или свидетель преступления, например молочник, позвонил на пятый этаж, дабы выдать преступников…
Дондог покраснел, на глаза ему навернулись слезы.
– Тебе не в чем себя упрекнуть? – повторила мать Дондога.
Она вела себя так, как всегда ведут себя взрослые, когда им все известно.
– Нет, – выдавил растерянный Дондог.
Он не думал уже ни о чем, кроме своего стыда, и страшно боялся, что по его лицу можно будет все прочесть.
– Подумай хорошенько, Дондог Бальбаян, – сказала мать Дондога.
Она держала в руке вскрытый конверт. Внутри было сложенное письмо. Руки нервно теребили его, все в темно-желтом ореоле от магнитной бури. Не дрожали. Дондог помолчал секунд десять, обмякнув на стуле, перекрестная солома которого врезалась ему в зад. Он чувствовал, как рдеют его щеки, уши. С другой стороны от стола, лицом к нему, уселась и мать. Небесную охру стремительно грязнила чернота. Прошел еще десяток-другой секунд тяжелого затишья, тревоги, прежде чем начался собственно говоря допрос.
– Я никогда в жизни не испытывала подобного унижения, – начала мать Дондога.
Дондог думал о своих ушах, о слезах, из-за которых у него щипало в носу и в уголках глаз, но пока они еще не текли, и он стал перебирать в памяти все, за что мог бы себя упрекнуть, с самого утра, не считая пресловутого весьма относительного разорения груд палых листьев. Ничто не могло оправдать настолько трагическую мизансцену, подобное вступление, присовокуплявшее к преступлению еще и элемент материнского горя, отметая тем самым любые смягчающие обстоятельства. За диктант и по арифметике он получил хорошие оценки, он не схлопотал никаких взысканий; он не водил Йойшу на берег канала, они держались подальше от воды, отлучка к шлюзу не заняла и минуты. Мать Дондога дождалась, пока воцарится тишина, потом ее нарушила.
– Ты прекрасно знаешь, – сказала она, – что мадам Аксенвуд ненавидит нас за то, что мы уйбуры, и завидует мне, потому что я преподаю в педагогическом вузе. Знаешь, что она выискивает малейший повод, чтобы поставить меня в неприятное положение. Ну и вот, она этот самый повод получила. Она требует извинений, требует письма с извинениями, в котором я бы выразила раскаяние – свое личное, как твоя мать, как педагог и как уйбур.
Позади матери облака были теперь совсем черными на соломенно-желтом фоне и при этом, как рассказывает Дондог, сверкали. Великолепное зрелище. Искрились, словно наполненные мельтешащими кристалликами. Подчас, с озадачивающей скоростью и на какое-то неуловимое мгновение, цвета менялись друг на друга, небо становилось сплошь черным, облака сплошь желтыми, затем, без всякого перехода, все возвращалось на круги своя.
Дондогу хотелось понаблюдать за всем этим с балкона, а не в контровом освещении, да еще когда мать занимает самый центр. Мать Дондога была силуэтом посреди всех этих переменчивых пятен. В зависимости от превратностей света то отчетливым, то зыбким. Она повернулась спиной к странному небу. Ей не было дела до цветового мерцания странного неба.
– Я никогда в жизни не испытывала подобного унижения, слышишь, Дондог Бальбаян? В семье не без урода, даже в уйбурской!.. И в нашей семье он зовется Дондог Бальбаян!
Это сочетание имени и фамилии прозвучало как в актовом зале школы после каникул и повергло Дондога в ужас. С тех пор как он пересек порог квартиры, все было каким-то неустойчивым, ничего невозможно было понять – освещение, краски, обороты, которые использовались, чтобы обратиться к Дондогу, намерения взрослых по отношению к нему.
– Ей-богу, жалею, что произвела тебя на свет, – продолжала мать Дондога.
Она встряхнула головой. Ее волосы разлетелись во все стороны, хотя в комнате не было ни ветерка, ни сквозняка. Позади нее зашипело пространство. Небо пять-шесть секунд потрескивало, потом покрылось свинцово-серой испариной, затем вновь обрело черно-охряную раскраску. Огромная, словно монгольфьер, просвечивающая, сероватая, вовсе не ослепительная, дрейфовала в направлении трубы оружейных мастерских шаровая молния.
– А теперь, Дондог Бальбаян, – закричала мать, – объясни, почему тебе взбрело в голову заявить, что мадам Аксенвуд – старый гнилой гриб. Изволь мне объяснить, да, изволь объяснить!..
Дондог вздохнул. Слеза-другая замутнила ему взгляд, он вытер веки. Как отпустило в груди, какое облегчение! Он думал, что его накажут за палые листья платанов, а тут какая-то история про гнилые грибы, неведомая история, в которой он был абсолютно ни при чем. Он открыл рот и промямлил, что нет, он в жизни не говорил об учительнице как о старом гнилом грибе.
– И вообще я так не говорю, – заметил он.
– Ты сказал это сегодня утром в раздевалке, когда вы одевались, чтобы идти в столовую, – уточнила мать Дондога.
В этот миг, рассказывает Дондог, небо затрещало особенно сильно, словно на город обрушилась лавина электрических помех или гравия. Шаровая молния поглотила трубу оружейных мастерских. Балкон, окно, дверь на балкон и само пространство столовой залила мертвенная бледность, потом проступила и постепенно взяла верх песочная желтизна. Плясал, тек желтый воздух, рассказывает Дондог. Воздух кружил и отскакивал от стены к стене прерывистыми толчками, оставляя звуковой шлейф, который напоминал судорожное падение тысяч булавок. Не было ни ветерка, и кожа, даже если ее коснуться, совершенно ничего не ощущала.
Волосы матери собрались в твердые пряди. Вид у нее из-за этого был как у безумной ведьмы. У Дондога волосы были слишком коротки, чтобы как-то заметно среагировать.
– Заруби себе на носу, – гнула свое мать Дондога, не обращая внимания на его лепет. – Заруби себе на носу, Дондог Бальбаян. Я не потерплю, чтобы ты мне лгал.
Поскольку он сказал правду, Дондог полагал, что недоразумение рассеяно и он сможет пойти играть с Йойшей. Они займутся делом у крошечного кухонного балкона, займутся облаками, шаровыми молниями, черными ветрами, ветрами, желтыми как осы, будут шикать вместе с магнитными разрядами и тенями. Но сказанное матерью Дондога показывало, что дело складывалось худо, что они зашли в тупик. Смятение и стыд, едва-едва отпустив легкие Дондога, вернулись к нему удушьем. Он с новой силой принялся все отрицать, но чувствовал, что это не действует. Судя по виду матери, она располагала предельно достоверной информацией.
Перед его глазами вновь предстала раздевалка с вешалками, на которых висели одежки карликов, шапочки и фуражки карликов, с болтовней девчонок, каковая то тлела, то, несмотря на протесты учительницы, вдруг вспыхивала, словно неудержимый пожар в чащобе. Дондог обменялся соображениями касательно магнитной бури со своим ровесником Мотылем Головко, тоже уйбуром. В трех метрах от Дондога, среди запаха одежд и не слишком чистых детских волос, в какой-то не задержавшийся в его памяти момент случилось, может статься, что-то странное, прозвучал какой-то причудливый обрывок фразы, который не сразу дошел до Дондога, но имел, это точно, отношение не то к гнили, не то к грибам, не то к учительнице. В суматохе одевания проскочила крупица чего-то конкретного, подрывная, заговорщицкая, за которой последовала кратчайшая секунда всеобщей неподвижности, потом все вошло на круги своя: застегивание, шарфы, каждый наедине с собой, их одиночества складывались в конце концов в ропот, неудержимое перешептывание девочек, очередные «Тише! Замолчите!» со стороны мадам Аксенвуд. Потом все выстроились перед учительницей в ряды. И уже потом, в относительной тишине, в ароматах юной животности, юного раздевалочного стойла, прямо перед учительницей, произошло что-то еще, какое-то не менее странное выступление, пусть и не имевшее никаких последствий, поскольку в ответ учительница только пожала плечами. Нечто настолько несущественное, что Дондог об этом тут же забыл. Понадобился весь этот кухонный нажим, чтобы это всплыло в памяти. Одна из девочек подняла палец и, когда мадам Аксенвуд разрешила ей говорить, сказала: «Дондог Бальбаян сказал, что учительница – старый гнилой гриб». Теперь Дондог об этом вспомнил.
– Ты понял, Дондог Бальбаян? – спросила мать Дондога, несколько раз сипло всхлипнув. – Уйбуры не лгут. Я не допущу, чтобы ты лгал.
Дондог поклялся, что не лжет.
По его щекам текли слезы, в ляжки врезались сплетения соломы.
– Не смей клясться! – завопила мать Дондога. – Если в тебе есть хоть капля сочувствия к матери и капля уйбурской гордости, не смей клясться и прекрати лгать!..
Дондог от ее крика съежился, но промямлил, что на него настучали по ошибке. Если кто-то и произнес пророческую фразу, то вовсе не он. Он даже не слышал, как она прозвучала в раздевалке. На меня учительнице настучала девчонка, плакал Дондог, даже не помню кто именно, не то Элиана Хочкисс, не то Элиана Шюст.
– Ты сознаёшься, что сказал это, да или нет? – прервала его мать. – Знать ничего не желаю ни об Элиане Хочкисс, ни об Элиане Шюст. Я хочу услышать из уст своего сына правду. Ты не сойдешь с этого стула, пока не признаешься, что говорил о мадам Аксенвуд гадости.
Дондог шмыгнул носом и сощурил глаза. Небосвод за его матерью на несколько секунд обрел цвет как у пропитанной грязью азиатской реки, потом стал серебристо-серым, с синеватым отливом. Внутри столовой контуры мебели были зыбки и голубоваты, и через мгновение на сетчатке проступило такое четкое изображение всех предметов, что вдруг показалось, будто острота зрения возросла десятикратно. Показалось, что на четверть секунды зашуршала сама поверхность стен, потом утихомирилась. На потолке стрекотала выключенная лампа. Выключатели около дверей потрескивали как телефонные трубки.
– Я никогда так не жалела, что произвела тебя на свет, никогда-никогда, Дондог Бальбаян! – причитала мать.
Так начался допрос Дондога. Он продолжался бесконечно долго, он длился, накатывал волна за волною, и все они разбивались об одно и то же препятствие, об упрямство, с которым Дондог продолжал утверждать, что не сравнивал мадам Аксенвуд ни с каким грибом, живым ли, мертвым ли или на грани.
В те времена микологический словарь Дондога включал в себя от силы три-четыре вокабулы, размышляет Дондог. И допрос носил из-за этого утомительно однообразный характер, ибо отрицания ничем не отличались друг от друга. Сегодня обвиняемый смог бы утешиться; прохаживаясь по барочно богатым семантическим тропам, Дондог мог бы приступить к перечислениям, которые он так любит, которые он всегда любил – и в бедах, и в своих повестях о дознании и катастрофе. Не переставая настаивать на своей невиновности, он мог бы рассуждать то о гнилых лисичках, то о гнилом рогатике, то о гнилом навознике, а дальше смог бы ссылаться на гнилую козлиную бороду или на гнилую грибную капусту, на гнилую желтеющую или на гнилую горбатую лисичку, на гнилой извилистый вороночник, на гнилую клейкую калоцеру, на гнилой каплевидный да-кримицес, на гнилой сморчок обыкновенный, на гнилой белый навозник, на гнилой волосистоногий навозник, на гнилой белоснежный навозник, на гнилой чернильный навозник, наконец, непременно уточняя после каждого такого упоминания, что у него и в мыслях не было связывать мадам Аксенвуд ни с этими скромными проявлениями природы, ни с гнилым пестрым грибом-зонтиком, ни с гнилым краснеющим грибом-зонтиком, ни даже с гнилым сосцевидным грибом-зонтиком. Но Дондог, если ему можно в этом доверять, в те времена только и знал что обыкновенную лисичку, пыхающих дождевиков да культурные шампиньоны. И посему имела место до жути долгая, непереносимая череда одних и тех же нападок, отражавшихся одними и теми же отрицаниями, цепь бесцветных обвинений, за которыми следовали бесцветные же опровержения, обстоятельных обвинений, за которыми следовали обстоятельные же опровержения. Ну а признания как не было, так и не было.
Признания как не было, так и не было, подтверждает Дондог.
Небо за спиной у матери Дондога становилось то белым, то серо-зеленым, то каким-то чернявым. Перила на балконе щетинились намагниченной пылью, стены столовой целиком оделись коротко-игольчатой испариной. Потолок казался экраном из булавок. Было слышно, как по городу разъезжают взад-вперед пожарные машины. Мать Дондога не придавала никакого значения магнитным вихрям, которые с ошеломляющей скоростью прокатывались над окрестностями и выводили из строя технику. Она делала вид, что не замечает исступления собственных волос, она и не думала прерывать расследование из-за того, что под обоями свистели кирпичные стены, что цикадами заводили на полминуты пение электрические контакты, потом смолкали, потом заводили вновь. Обращала внимание на всхлипывания Дондога ничуть не больше, чем на перемены в настроении эфира, света, пространства. Ее ничто не отвлекало. Она не давала спуску, допрашивая Дондога, ничто не могло отвлечь ее от поставленной задачи, у нее было чего придерживаться, она не ослабляла хватку, силясь добиться от Дондога признания. Время от времени она обильно, театрально плакала, дабы показать Дондогу, насколько уничтожена его бесчестным упрямством.
Потом выдался момент затишья, когда мать Дондога, строго-настрого наказав ему окаменеть на своем стуле, вышла. В столовую проскользнул Йойша и сочувственно принялся кружить вокруг всхлипывающего, бледного Дондога. По-братски чуть коснувшись его, сказал, что холодильник спекся, что лед растекся по кухне лужей, что электричество повсюду вырубилось, а из кухонного окна видно, как над городом бушует магнитная буря; потом выложил; сказал бы лучше то, что она хочет, ведь она этого хочет. После чего спешно ретировался.
В комнату вернулась мать.
Началась новая фаза допроса. По сути, ничем не отличавшаяся от предыдущей.
– Прекрати отпираться как полный идиот, сознайся всего разок, – посоветовала мать Дондога. – И тебе будет легче, вот увидишь. Тебе сразу станет лучше.
Она вновь уселась спиной к свету, она обращалась к Дондогу нейтральным голосом, она пробовала новую тактику. Позади нее теперь волновались облака молочной густоты в обрамлении индигового ореола. Так могло продолжаться и продолжаться. Но безо всякого предупреждения, словно по щелчку пальцев, вселенная избавилась от магнитных искажений.
Буря закончилась.
– Как только признаешься, – сказала мать, – можешь пойти играть со своим братом. Я напишу мадам Аксенвуд письмо с извинениями, и разговора об этом больше не будет. В любом случае ты в конце концов сознаешься. Если бы здесь была Габриэла Бруна, она бы сказала тебе то же самое: бесполезно путаться во лжи. Они ей всегда признавались… Давай, Дондог, выкладывай правду.
Идея правды тогда, в середине пятидесятых, когда Дондогу было семь, была нерушимо в нем запечатлена. И правду, особенно в настолько судебном контексте, искривить было недопустимо.
– Для меня важна только правда, – заключила мать Дондога. – Я просто хочу услышать ее из твоих уст, после чего все улажу с мадам Аксенвуд.
Так как Дондог, несмотря на свои слезы, свою растерянность, свой страх, по-прежнему не сознавался, его мать заново прибегла к тем пронзительно-лирическим техникам, которые пустила в ход еще на первой фазе допроса. Она снова звала его Дондог Бальбаян и сокрушалась, что произвела его на свет. Роды были мучительны, даже критичны, и она жаловалась на их результат. Дондог с ужасом представил себе роды. У него не было фильтра от страданий своей матери, и он не знал, как на это реагировать.
Магнитная буря удалилась, как будто ее и не было. Как ни в чем не бывало плыли облака, труба оружейных мастерских отхаркивала банальный дым. Конечно, по-прежнему слышались сирены пожарных машин, и это питало атмосферу приключениями и катастрофой, но вся утешительная галлюцинаторность мира, надо прямо сказать, рассеялась, говорит Дондог.
В помощь Дондогу, чтобы не пойти ко дну, только и оставались что интимные тайники, убежища под его кожей, в его голове. И посему Дондог снова уцепился за понятие правды, каким оно в нем запечатлелось. Правда была чем-то таким, что выкристаллизовывалось в воспоминании и речи, в основе чего лежали личная убежденность и речь; это было нечто такое, что можно было выбирать – либо замолчать, либо превратно изложить, сознательно исказить в момент устной передачи, но само по себе это было нечто такое, за что хватаешься, чтобы понять, прав ты или нет; это был спасательный круг, которого никто не мог вас лишить. Какая разница, если учительница приняла на веру наветы Элианы Хочкисс или Элианы Шюст! Какая разница, если письмо учительницы представило доказательства и свидетельства, какая разница, если против таких объективных доводов было нечего возразить! И какая разница, если сей несправедливый трибунал заседал часами!.. У Дондога была своя, внутренняя, незыблемая, нерушимая правда, и исходя из нее он и выстраивал свое выживание. Он выстраивал свое выживание, даже если и дрожал, если плакал, даже если заикался, даже если шмыгал носом. Он держался молодцом. Он все отрицал.