Текст книги "Дондог"
Автор книги: Антуан Володин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)
Тохтага Узбег вынес во двор фонограф с восковыми валиками, и над Троемордвием одна за другой зазвучали революционные песни нашего детства. Время от времени Бабка Удвал подбавляла аккорд-другой на своем маленьком аккордеоне. Все скрывали свою боль, и на отвальной на первый взгляд царила радостная атмосфера, но никто не хотел на самом деле отдаляться от Габриэлы Бруны, и пастухи пустили животину пастись в непосредственной близости от мызы и юрт, чтобы поучаствовать в развлечениях и ничего не упустить.
В какой-то момент Габриэла Бруна захотела поднять на мачту, высившуюся в центре двора, огромное красное знамя. Порыв ветра надул стяг словно трепещущий парус, и Габриэла Бруна оказалась целиком объята тканью, восхитительно волнующимся алым полотном. Солдат тут же забеспокоился, боясь, что благодаря какому-то магическому выверту арестантка ускользнет, ведь она и в самом деле совсем исчезла под знаменем. Солдат был храбр и пережил встречу с волками, но, воспитанный на довольно примитивной пропаганде, все еще валил в одну кучу шаманов и иллюзионистов.
– Эй! Черная Марфа! – позвал он хриплым голосом.
Дул ветер, комсомольская песня резала вокруг нас воздух, обеспокоенный солдат стоял, положив руку на свой пистолет без патронов. Габриэлу Бруну поглотили алые волны. И наконец, нет, она боролась, она отстранила налипший на нее кумач и, наверное, заодно вытерла застившие глаза слезы, она уже высвободилась, уже опять было видно ее лицо.
Вот. Вот и все с Габриэлой Бруной, говорит Дондог.
Вот и все с Габриэлой Бруной.
Часть III
ЛАГЕРЯ
11
Маркони
Вот и все с Габриэлой Бруной, подумал кто-то совсем рядом. Ладно. Не будем больше к этому возвращаться. А что тогда с Гюльмюзом Корсаковым?.. Можно перевернуть и страницу Гюльмюза Корсакова, не так ли?.. Не все ли и с ним тоже?
Что такое… вздрогнул Дондог.
Он обливался потом. В голове у него была пустота и молоко, как после транса. Вопрос о Корсакове сложился прямо в мозгу, без посредничества уха.
– Это вы, Маркони? – спросил он.
Его голос прорвал тишину четвертого этажа. В испуге с дивана, к которому он привалился, снялись девять молей.
На Надпарковой линии, в 4А, было светло. Занялся новый день, серый, такой же мучительно влажный и жаркий, как и предыдущий. Как и вчера, можно было задохнуться в густой атмосфере квартиры, среди взвешенной в воздухе прели. Мотыльки стремили свой тусклый трепет от одного черного пятна к другому. Через балконную дверь поступал воздух, но утро не принесло с собой свежести. Снаружи за свинцовым пологом неба пылало невидимое солнце.
Дондог вытаращил глаза. Вспоминая о Габриэле Бруне, он, сам того не замечая, плакал и обильно потел. Под ресницами ему досаждали кристаллики рассола.
– Это вы говорили, Маркони? – попробовал он еще раз.
Он с трудом выговаривал слова. Жара отнимала все силы, телогрейка спеклась вокруг него ноздреватым ошейником. Он начал было от нее суматошно избавляться, но тут же сдался. Предприятие оказалось ему не под силу.
Только что заря и не думала заниматься, а теперь все заливал свет. Он, должно быть, задремал, мигая. Гордиться этим не приходилось. Отключиться, когда ты должен отдать все силы мести!.. Заснуть, когда идешь к концу!.. Когда каждая лишняя секунда является чудом!.. Ибо он отчетливо ощущал, что до полного угасания у него совсем не осталось времени, разве что горстка часов, от силы день-другой. Он застонал. Что толку располагать дарованной из милосердия отсрочкой, когда не находишь в себе ни моральной энергии, ни физических ресурсов, без которых не выявить и не уничтожить врага? Что толку продолжать жить?
Очень жаль, говорит Дондог, но как ни подступайся к этой истории, с начала, с конца ли, Дондог имел право на участь таркаша – и ни на какую иную. Поэтому вопрос о продлении жизни имел для него весьма ограниченный смысл, и если он его все-таки ставил, то главным образом потому, что чисто механически использовал свое время для речи. Подойдем к сей житейской истории, например, с конца, говорит Дондог. С главы, которая начинается сразу по выходе из лагеря, с появления в Сити. Совершенно ясно: как только недочеловек вроде Дондога проходит через ворота лагерей, в которых он провел всю свою жизнь, его охватывает отвращение к жизни и он умирает. И затем на него наваливается усталость, и он угасает. Я говорю со знанием дела, говорит Дондог.
– Маркони? – позвал он.
Маркони не отвечал. Его не было видно.
Дондог осмотрел место, на котором на протяжении всех этих черных часов сидел Маркони, вытянув ноги, упершись хребтом в ту неотпираемую дверь, которую кто-то словно забаррикадировал изнутри. Между отпечатком ягодиц Маркони и дверью агонизировал, лежа на спине, таракан, медленно сучил ногами, в последний раз демонстрируя бесполезные навыки китайского бокса. Из-за влаги, выделяемой всеми поверхностями в 4А, следы на полу слегка блестели. Можно было подумать, что там и сям пробуксовал захожий турист с пропитанными сепией подметками.
Дондог поднял себя на ноги. Ночь измарала и его. Его собственные позиции были исполосованы черными как уголь скользкими лессировками. Раздавленные насекомые испещрили одежду, серое лицо тигриными полосами.
Несколько секунд он обследовал квартиру.
Маркони нигде не было.
Я снова застонал, говорит Дондог.
Я не мог поверить, говорит Дондог, что заснул настолько глубоко, что это могло поспособствовать исчезновению Маркони. Конечно, я всю ночь перелопачивал воспоминания о Габриэле Бруне, усваивал их, вороша картины времен, предшествовавших моему рождению – или рождению Шлюма, – но за этим занятием не переставал краем глаза присматривать за Маркони, пребывает ли он в неподвижности или перемещается в темноте. Я присматривал за ним, как мне казалось, не отвлекаясь ни на минуту.
Дондог последовал за отпечатками шагов, говорит Дондог. Открыл входную дверь и вышел из квартиры, уверенный, что далеко уйти Маркони не мог. Хоть лестничная площадка и не кишела тараканами, но дюжина там все-таки ютилась, и они тут же смотали удочки. Со всех ног припустили в 4В и 4С, шурша на бегу, словно шептали. Оставленные Маркони отметины вели на лестницу.
На пол-этажа ниже на полу сидел Маркони, обмякший, распростав ноги, и шумно дышал, словно толстяк, которому пришлось изрядно пробежаться или которого душит страх. Над головой у него, распространяя ужасающую затхлость, зияло жерло мусоропровода.
– А, вот вы где, Маркони, – сказал Дондог. – Никак не мог понять, куда…
– Мне нужно было глотнуть воздуха, – сказал Маркони. – А на балконе настоящее пекло. Лучше уж лестница.
– Стоило бы меня предупредить, – сказал Дондог.
– Я не хотел вас прерывать, – выдохнул Маркони. – Вы говорили во сне. Рассказывали подчас просто невыносимые вещи. Я предпочел выйти.
– Я не спал, – сказал Дондог.
– А выглядело точь-в-точь как, – сказал Маркони.
На лестничной клетке разразилась долгим стрекотом экваториальная цикада, потом опять стало возможным вести диалог. Издалека, как и ночью, не переставало доноситься биение насосов, удары в шаманский барабан. В шахте мусоропровода завывал грязный ветерок.
– В какой-то момент вы заговорили о Гюльмюзе Корсакове, – сказал Маркони.
– Ну и? – сказал Дондог.
– Ему отрубили саблей голову, а потом забили и расстреляли за саботаж, а потом год за годом каждое утро ссали ему прямо в лицо, – распалился Маркони.
– Ну и? – сказал Дондог.
Маркони пожал плечами. По его лбу стекали огромные капли пота. Бобочка и штаны вызывали отвращение.
– Он даже не участвовал в уничтожении уйбуров, – приводил доводы Маркони. – Он не был даже на вторых ролях. Просто посредственность, каких на земле миллиарды.
– Знаю, – сказал Дондог. – Он платит за других.
– Но вы-то, Бальбаян, со своими идеями всеобщего равенства, как вы можете принять…
– Знаю. Так ополчиться на него непростительно.
– А, вот видите? – сказал Маркони.
– Я поступаю так прежде всего в память о Габриэле Бруне, – сказал Дондог.
Маркони приподнялся. Он задыхался, на его заурядной одутловатой физиономии читалась предельная усталость. В тех местах, где ее не тронула плесень, его кожа напоминала по цвету папье-маше, руки дрожали. Он походил на слепца, которому задали трепку. Чтобы выпрямиться, ему пришлось уцепиться за смердящий зев мусоропровода. Он извивался по вертикали и, когда выпрямился, продолжал ощупывать, пытаясь обрести уверенность, пришедшие в негодность шарниры, рамку из ржавого металла, щербатое нутро трубы. При первых же маневрах бегающий взгляд Маркони случайно встретился со взглядом Дондога и тут же от него ускользнул. Его лишенные всякой жизненности глаза не фокусировались ни на чем конкретном.
Рядом с нами, говорит Дондог, вновь завела свою бесперебойную, сверлящую песню цикада. Маркони гримасничал, не в силах перевести дух.
Прошла мучительная минута.
Восстановилась тишина, ритмизуемая где-то вдали размеренными ударами барабана.
– И еще, – сказал Дондог, – как, скажите на милость, мне действительно отомстить за то, что они сделали с уйбурами? За первое уничтожение, за второе?.. И как отомстить за капитализм, а?.. За лагеря? За лагерную жизнь?..
Маркони вяло кивнул. Под подбородком у него виднелась какая-то припухлость, которой Дондог до тех пор не замечал. Этакое более бледное, нежели кожа вокруг, утолщение, пять сантиметров мертвенно-бледного рубца. Внезапно этот старый шрам установил прямую, настырную связь между Маркони и Гюльмюзом Корсаковым.
– На вашем месте, – сказал Маркони, – я бы перестал гоняться за Корсаковым.
– Посмотрим, – сказал Дондог.
Он косился на подбородок Маркони.
Сходство между шрамом Гюльмюза Корсакова и шрамом Маркони его ошеломило. Поначалу он постарался его отринуть, потом, перед лицом очевидности, прикинул, что оно вполне могло оказаться случайным. Отождествив Маркони с Гюльмюзом Корсаковым, он должен был немедленно совершить вполне конкретный поступок, должен был сцепиться с Маркони, с этим жалким увечным, с этим подыхающим, ничтожным слепцом. Должен был убить того, с кем спокойно провел часы рассказа и воспоминаний, среди зловония и паразитов, в удушающей ночи, среди тараках, как таркаш с таркашом.
По сути дела, куда больше, чем близость между Гюльмюзом Корсаковым и Маркони, Дондога задела близость между Маркони и самим собой. Он был не готов немедленно напасть на Маркони и, даже если Маркони и Гюльмюз Корсаков были одним и тем же лицом, предпочел бы выждать как можно дольше, прежде чем воздать ему по заслугам и перейти к рукоприкладству.
– Посмотрим, что скажет Джесси Лоо, – заключил он.
Не торопясь, они преодолели лестничный пролет и снова проникли в 4А, провоцируя то паническое бегство, то вихревой полет. Я не описываю более всю эту насекомую мелюзгу, говорит Дондог. И без того уже достаточно о ней наговорил.
Дондог отправился на кухню утолить жажду, следом за ним втянул в себя несколько капель и Маркони. На пару они в конце концов раскурочили кран.
– Но как быть уверенным, что Джесси Лоо придет, – сказал Дондог.
– Нужно ее ждать, – сказал Маркони. – Если вам скучно, бормочите себе ваши лагерные истории.
– Знаете, Маркони, – пожаловался Дондог, – я ничего не помню. После уничтожения и до лагерей моя память словно опустошилась, и в дальнейшем уже ничто так и не сумело зацепиться в ней на ощутимое время подвластным мне образом. Вот как обстоят дела. Я вроде бы знаю, что до лагерей работал в организации, которая хотела превратить всемирную революцию во всеобъемлющее и радикальное, не останавливающееся на полдороге наказание. Мы хотели вовлечь массы, чтобы наша месть обрела классовый характер. Все это накрылось, не помню уже как и почему. Все забыл. Ну а потом я начал жить от тюрьмы к тюрьме, от лагеря к лагерю. Не могу сказать, когда меня перевели в жаркие края. Я все путаю.
– И все равно бормочите, – посоветовал Маркони.
И после этого они несколько часов ничего не говорили.
Снаружи, среди жары и галдежа насекомых, потягивалось утро. Облака сушили пейзаж под своим раскаленным колпаком. Никто не проявлял себя на заполоненных лианами свалках. Кукарача-стрит, то место, где, если верить Маркони, Дондогу предстояло умереть, пребывала погруженной в апатию. Подчас было видно, как срываются с деревьев или медленно приземляются на одну из просмоленных кровель черные птицы, но людская жизнь казалась этой улочке совершенно чуждой, словно за ночь убийцы очистили всю зону, не пропустив ни единой живой души.
Время от времени Дондог еще вслушивался в исходящие от Сити шумы, во все, что доходило через стены и источником чего был лабиринт нагроможденных друг на друга квартир, время от времени он интересовался этими неразборчивыми ударами, этими вибрациями, напоминавшими, что люди все еще существуют в недрах сумерек, в жалких погребах без окон и воды, в квартирах без наружных стен, за бетонными щитами и за решетками, в затаенности неосвещенных галерей и коридоров, по соседству с шахтами, обугленными проходами, узкими проходами, с клетями лифтов без лифтов, с гидравлическими насосами, которыми заправляла мафия, и глубокими залами, где шаманы били и били в туго натянутую кожу и пели.
Мы слышали все это, говорит Дондог.
Когда прислушиваясь, когда нет, говорит Дондог.
Когда мы не молчали, мы разговаривали, говорит Дондог.
Я решил прояснить свои отношения с Маркони, говорит Дондог, даже если бы пришлось его немного подстегнуть. Во время затиший, говорит Дондог, я расспрашивал Маркони о Гюльмюзе Корсакове. Он рассказал мне, что Гюльмюз Корсаков покинул Троемордвие в шаманском трансе, что он добрался до Сити и там Джесси Лоо взяла его себе в напарники. Если ему верить, Джесси Лоо сочла, что продолжать месть Габриэлы Бруны уже нет смысла, что Габриэла Бруна достаточно намучила Корсакова, достаточно погоняла его от смерти к смерти, что все это следовало умерить, снять ожесточение мести, ее притушить. Понимаете? спрашивал он. Я не был в этом уверен и требовал подробного рассказа. В Троемордвии Гюльмюз Корсаков, из-за того что его лицо орошали мочой, утратил зрение, поведал тогда Маркони. Приютив его у себя под боком, в Черном коридоре, Джесси Лоо простила Гюльмюзу Корсакову то зло, которое он причинил Габриэле Бруне. Джесси Лоо взяла Гюльмюза Корсакова под свое крыло, говорил Маркони. Теперь, в мире Сити без жизни и смерти, эти двое пребывали в добром согласии: почти как старая чета.
Вот что поведал мне Маркони, говорит Дондог.
Я преуспел в дальнейшем допросе, применив в сложившейся ситуации те приемы, которые некогда, во времена, когда она боролась с врагами народа, применяла Габриэла Бруна. Маркони поведал, что Джесси Лоо питала определенную горечь в отношении Габриэлы Бруны, по прибытии в Троемордвие соблазнившей Тохтагу Узбега, в которого она сама, Джесси Лоо, была испокон века по уши влюблена. Джесси Лоо давным-давно находилась с Тохтагой Узбегом в страстных сновиденных отношениях и слегка обиделась на Габриэлу Бруну за то, что та стала спутницей Тохтаги Узбега. Маркони объяснял тем самым великодушие, которое по-своему в отместку проявила Джесси Лоо в отношении Гюльмюза Корсакова, когда тот оказался перенесен в Сити, когда он, слепой и обоссанный, кончался в закоулках Черного коридора.
Я объяснил Маркони, говорит Дондог, что не стремлюсь установить связь между ним и Корсаковым и что, если окажется, что Корсаков и он – одно и то же лицо, мне будет трудно предать его смерти. Но в то же время я категорически не советовал ему пытаться правдами и неправдами ускользнуть из-под моего присмотра. Гюльмюз Корсаков по-прежнему принадлежал к тем людям, которых я хотел перед смертью прикончить, и, если он попытается сбежать из 4А, я уже ни за что не отвечаю, сказал я. Я непрестанно предостерегал его по этому поводу. Если он дернется, говорил Дондог, я не отстану и чисто инстинктивно его порешу. Скорее по наитию, чем по злому умыслу, говорил я.
Маркони не признавался, что хочет сбежать. Он отрицал всякую связь между собой и Гюльмюзом Корсаковым. Неловко, неумело, но отрицал. Он пытался увести разговор в сторону, побуждая рассказать о моей лагерной жизни, и, поскольку я замечал в ответ, что мои воспоминания давно умерли, побуждал копнуть поглубже, как будто речь шла о чисто литературном вымысле. Он напомнил мне, что в свое время, будучи под стражей, я писал постэкзотические романы и пьесы и вполне могу попытаться вспомнить если уж не свою жизнь, то свои книги. Время от времени я давал себя убедить и усталым голосом отгружал ему какие-то образы.
Иногда, пользуясь тем, что я часами продолжаю говорить, он предпринимал попытки к бегству. Я прерывался, спешил за ним на лестничную площадку, по лестнице, к шахте мусоропровода. Я хватал его, усмирял и клал конец его эскападам. Потом мы возвращались в квартиру, запыхавшиеся, все в грязи. С нас так и лил пот.
Иногда же я забывался посреди своего рассказа и видел сны.
Между нами зияли долгие звуковые пробелы.
Потом мы дожидались Джесси Лоо, глядя, как день идет на убыль, ибо уже сгущались сумерки, подступал наш второй закат. Задавая мне вопросы, Маркони проявлял настойчивость, но скорее не как легавый, а как болтун-единомышленник. Не знаю, отвечал ли я ему. Когда я поверял ему образы, не знаю, излагал ли я их мысленно, или во весь голос, или вообще никак.
Часто я заявлял, что с трудом воскрешаю в себе лагерные события. Я провел в лагерях несколько решающих десятилетий своей жизни, но утверждал, что не способен организовать на их основе ни свои воспоминания, ни свою месть.
– Сосредоточьтесь на вспомогательных точках, Бальбаян, – посоветовал мне Маркони. – В первую очередь опишите второстепенные детали. Остальное приложится само собой.
– Какие детали? – спросил я.
– Не знаю, – сказал Маркони. – Незначительные. Ваши отношения с женщинами, например. Или романы, которые вы опубликовали в лагере.
– Эк куда, – сказал я.
– Вы же там любили и писали, верно?
– Не помню, – солгал я.
– Вот и говорите об этом, – настаивал Маркони. – Остальное приложится само собой.
Мы сидели лицом к лицу на полу, на плесени и в поту. В конце концов я все же снял телогрейку. Меня больше не беспокоили клеящиеся к моей спине поверхности, говорит Дондог.
Ко всему прочему иногда, когда мы беседовали, или оставались безмолвны, или я излагал второстепенные детали, Маркони вздрагивал. Было такое впечатление, что он вот-вот рыгнет и что отрыжка придет не из желудка, а из глубинных недр его мышц и из его кошмаров, из всего его тела, включая и члены, и дурные сны. Сама плоть Маркони во всей своей совокупности отрыгивала с ног до головы. Отрыжка длилась несколько секунд. Отвратительная бобочка топорщилась, обнаженные руки покрывались на какое-то мгновение слоем серо-зеленых перышек, затем с шорохом схлопывающегося веера пушок вновь возвращался в ничто, из которого только что возник, то есть под кожу Маркони.
Маркони извинился.
– Пардон, – проворчал он. – Не мог удержаться.
– Это что такое? – удивился Дондог.
– Подпушка, – уклончиво сказал Маркони. – Появляется на три секунды и исчезает.
– Это болезнь?
– Нет. Всего-навсего колдовство, ничего более. Когда меня пользовала Джесси Лоо, она ошиблась дозой, – ответил Маркони. – Забыла правильную формулу.
– А, – сказал Дондог. – Она забыла, и она тоже. Значит, это происходит не только со мной.
Ночь наливалась темнотой, становясь все плотнее. Они задыхались. В стенах, в голове Дондога отражались доносящиеся из невесть где, в какой дали расположенных берлог глухие удары.
– Давайте, Бальбаян, – приказал Маркони, – сию же минуту выборматывайте свои лагерные воспоминания. Вперед. Как будто вы спите и вы один. Не обращайте на меня внимания.
Время, должно быть, клонилось к полуночи.
– Бормочите все подряд, – гундосил Маркони. – Заборматывайте дыры в памяти. Остальное приложится.
12
Молитва в таркашьем лагере
Покуда я знал, что Хохот Мальчуган, может статься, отымеет Ирену Соледад прежде, чем я, во мне царил полный раздрай, бормочет Дондог.
Но когда мне на глаза попало письмо, в котором сообщалось, что злодеяние уже имело место, мой раздрай превратился в отчаяние. Я не мог сдержать мычания тяжелораненого, говорит Дондог. Я был в кабинете начлага, у начальника за спиной, почти опершись о его кресло, и обнаружил донос одновременно с ним. Мычание продолжалось. Начальник повернулся и прогнал меня.
– Послушайте, Бальбаян, – заорал он, – вам что, кто-то разрешил читать у меня через плечо?.. Убирайтесь отсюда!
По словам осведомителя, Хохот Мальчуган и Ирена Соледад встречались каждый вечер перед комендантским часом у кромки колючей проволоки неподалеку от женских бараков и под елями, в тишине, нарушаемой долетающими из клуба взрывами голосов, то укладывались на сухую хвою, то приваливались к коре, пользуясь сумерками и послаблением дисциплины в сей час досуга, пользуясь каждой секундой передышки, чтобы обменяться сладострастными поцелуями и объятиями. И подпись: Крили Унц, с почтительным приветом.
Я подошел к окну. На какое-то мгновение, с полными слез глазами, замер лицом к лицу с осенью. Из пейзажа выделялась единственная дозорная вышка, кособокая и какая-то тщедушная у подножия величественных лиственниц. Скрипя зубами, я созерцал это. Всхлипывания сотрясали мои плечи. Ирена. Всхлип. Соледад. Всхлип.
– Вон отсюда, Бальбаян! – сердился начальник. – У меня нет времени цацкаться тут с вами. Марш в санчасть! Слышите, Бальбаян?
– Да, – сказал я.
Я покидал расположение начлага, ничего не видя, расставив руки, чтобы сохранить какое-то подобие равновесия. Натыкался на двери, углы. Оглушенный напастью, кипя от ярости, я добрался до сарая, куда заключенные складывали дрова для обогрева начальникова дома. Я был покрыт пеной и землей, меня не держали ноги, в голове пустота. Время от времени под веки проскальзывала Ирена Соледад, недовольная, соблазнительная, но почти тут же следом встревал Хохот Мальчуган, прижимал ее к себе и принимался неистово тискать.
Я скрючился и не мог сдержать стенаний в закутке между поленницами дров, среди запахов влажных опилок и грибов.
В ту пору меня считали душевнобольным, говорит Дондог, и, за отсутствием добровольцев подвергнуть меня эвтаназии, приписали к санчасти, дожидаясь, пока мое состояние не улучшится. У меня были приступы шаманизма, расстройства личности, полностью разрушенная память и так мало физической энергии, что мое освобождение от работ месяцами продлевалось с недели на неделю. На самом деле никто не знал, что со мной делать. В аптечных шкафчиках санчасти имелось чем врачевать несчастные случаи на лесоповале, топорные членовредительства и прочие плющения в лепешку, но, когда требовалось как-то умерить мои чрезмерно вопиющие шизофренические тревоги, дежурный санитар тщетно рылся среди своих пузырьков и ампул. Багровея от матерных ругательств, он отсылал меня обратно на койку в бараке без укола. За отсутствием химического ухода мне в результате предписали прогулки, отдых. Мне позволялось слоняться по лагерю в свое удовольствие. Я пользовался небывалой свободой передвижения, говорит Дондог. Поскольку я был не так уж грязен и не особо хорохорист, все и всюду мирились с моим присутствием. Меня терпели еще и потому, что мне хватало ума отвечать на вопросы, а иногда и на то, чтобы поддержать краткую беседу, говорит Дондог.
Я оставался среди дров около часа, продолжает Дондог, а потом решил действовать. Дондог, сказал я себе, где доказательства, что ты ничего не стоишь как шаман? Давай же, попробуй поднять вокруг себя темные силы!.. Отправляйся в кромешную тьму!.. Вместо того чтобы проливать слезы, тебе только-то и надо, что скрутить и выкрутить, искривить настоящее, так чтобы Хохот Мальчуган расстался с Иреной Соледад!.. Вперед, Дондог, шамань, грезь, изменяй все!..
Я поднялся на ноги. В сарае стояла тишина. Никто не присутствовал при моих причитаниях возле поленниц. Я вытер лицо, отряхнул с себя с головы до ног пыль и привел в порядок свой внешний вид. Ирена Соледад материализовывалась передо мной с каждым ударом сердца, налитая и прекрасная, но под моими веками Хохот Мальчуган совокуплялся с ней уже не все время. Мне удалось их разъединить. Мальчуган курил, прислонясь к столбу электропередач, не слишком далеко от заграждения между женским и мужским секторами, и в сырых сумерках ничего, собственно, не происходило. Было слышно, как в клубе поют корейские заключенные. Хохот Мальчуган обследовал колючую проволоку поверх ограды и, по ту сторону, оглядел ели, лиственницы. Он был один. Никто из женщин к нему не пришел. Ирена Соледад бродила не здесь. Хотя бы в этом я преуспел.
Я сделал крюк через прачечную, мне хотелось сподобиться стакана чая от старицы, которую все здесь, не знаю уж почему, звали Черной Марфой. Эта пожилая женщина с повадками и статью сибирской колдуньи была императрицей всех интендантских служб. Она позвала меня посидеть в моем любимом закуте, там, куда она складывала запасы белья, простынь, валенок, запасных шинелей и дополнительных зимних рукавиц. Из окна, прорубленного топором в лиственничной стене, падал серый свет. Я упирался спиной в тюки тюремных простыней, говорит Дондог. Одной стиркой из них было не вытравить остатки пота, затхлость медвежьего угла, лесосек и смолы.
Марфа налила чаю. В глубине стакана кружила ложка черничного варенья. Подстаканник звякнул о мои зубы. Чай сходу обжег десны. Размякнув под воздействием Марфиных гостинцев, я боролся с желанием снова расхныкаться. Пожилая женщина, не проявляя ни малейшего нетерпения, завела со мной беседу. Она меня не осаживала. Она уже давно была в курсе моих проблем.
– С какой стати тебе взбрендило печься об этой потаскухе? – спросила она.
Она уже складывала проклятия, чтобы доставить мне удовольствие. Мальчугану она пожелала перевод в лагерь строгого режима, для Ирены Соледад вообразила прыщи, внезапно обвисшие груди, отталкивающие красные полосы на коже, плешивость. Вот и чудесно, завтра ее уже никто не захочет, эту корову, бормотала она. Она побуждала меня выбрать другую и, так как я признался, что намерен исказить настоящее себе на пользу, не советовала прибегать к шаманству. Ты совершенно лишен способностей к шаманству, несколько раз повторила она. К постэкзотизму – может быть, к сочинению сказней для заключенных – вполне может статься, но никак не к шаманству.
Одна за другой у меня на языке лопались сахаристые ягоды черники.
Одним движением руки я смахнул с верхней губы смочившие ее сопли. Я считал и пересчитывал перед собой сложенные в ужасающие стопки нумерованные рубахи, считал простыни, комплекты формы охранников, кальсоны, рукавицы, одеяла. По очереди нажимал на темный пол то носками своих сапог, то пятками. Потом попытался выспросить бесцветный взгляд утешавшей меня старой женщины, Марфы, царицы кухонь, прачечных и бань. Теперь она перечисляла узниц лагеря, которые, на ее взгляд, более заслуживали моего внимания, нежели Соледад. Она превозносила передо мной достоинства Элианы Шюст, маленькой библиотекарши. Потом вернулась к моей судьбе. Она была вынуждена признать, что родился я уж никак не под доброй звездой. И никаким шаманским погружением здесь, малыш, горю не поможешь, подчеркнула она, и главное – не пытайся взывать к силам, которые тебя превосходят, не связывайся с этим.
– Мой бедный малыш, – сказала она. – Ну как ты – ты! – можешь изменить настоящее? В гнусности мира не смогла ничего изменить даже мировая революция. Даже она не смогла бы вмешаться тебе на пользу.
– Как сказать, – вздохнул Дондог.
Между тем прошла ночь.
Начальник лагеря только что проснулся. Комната вокруг него разила офицерским исподним, потом, газами. Он еще не вылез из постели и слушал по радио официальные сообщения. На передовой сельскохозяйственного фронта достигнуты триумфальные успехи. Благодаря новой политике наших руководителей производство зерновых культур и картофеля исчисляется миллионами тонн даже в тех районах нашей планеты, где отвратительные атмосферные условия ранее картофелю и зерновым произрастать не позволяли. Со снабжением лагерей, вопреки опасениям, этой зимой перебоев, следовательно, не будет.
Снаружи под фонарями мерцали травы и колючая проволока. Отсвечивала дозорная вышка. Заставляла себя ждать заря.
Начальник распахнул окно.
Сидя на пне лиственницы, часовой, утомленный двенадцатью часами караула, дремал, склонив карабин к правой ноге, словно подбирая, под каким углом лучше выстрелить, чтобы себя покалечить. Солдат выпрямился, устремил на начальника стальной взгляд и едва заметно отдал полагающуюся честь. Поскольку я уже вышел из санитарного корпуса и слонялся поблизости, говорит Дондог, так же поступил и я. Начальник в ответ помахал нам рукой. Звук репродуктора за спиной начальника был выведен на полную громкость. В ожидании утренней гимнастики колыхались безбрежные моря кукурузы и риса, на горизонте вздувались огромные горы свеклы, и ничто было не в силах воспрепятствовать нашему планетарному процветанию, ни град, ни молния, ни потоп, ни опустошения, повлеченные магнитными бурями и изменением климата, ни вредители, ни враги народа, ни нашествия мутирующих паразитов, ни болезни скота, ни психические расстройства.
Окно начальника захлопнулось.
Было еще очень рано.
– Вали отсюда, Бальбаян, – проворчал солдат.
Я отошел и скорчился у ограды, потом, когда часовой отошел, вернулся к пню.
В голове у меня снова покачивались пышные бедра Ирены Соледад. Я не знал, будет ли день грядущий чем-либо отличаться от предыдущего. Не отдастся ли Ирена Соледад еще раз душой и телом Хохоту Мальчугану?.. При мысли об этом вполне вероятном совокуплении у меня перехватило горло. Я так желал какого-то совсем иного сегодня, в котором Ирена не была бы уже игрушкой в руках Мальчугана! Реальность заставляла меня жестоко страдать. Давай, Дондог, теперь или никогда, говорил я себе. Ослушайся Черную Марфу, погрузись в темные миры! Пой, чтобы реальность преобразилась, Черная Марфа не станет на тебя злиться!..
Я обрушил кулаки на то, что осталось от мертвой лиственницы. Дерево не откликнулось. Я все равно принялся барабанить по нему, гнусаво цедя сквозь зубы магические звуки. Было очень холодно. Вокруг все заиндевело. Освещавший лужайку и проволочную сталь фонарь отбрасывал зимние отблески. Я забарабанил с новой силой. Если бы кто-то спросил, что со мной происходит, я бы ответил, что пытаюсь согреться, но на самом деле я молился. Я не получил никакого религиозного образования и ни во что не верю, я давно забыл имена богов, к которым обращаются в случае невзгод таркаши и шаманы, но кажется, из моих уст змеилась именно молитва.