Текст книги "Дондог"
Автор книги: Антуан Володин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)
14
Элиана Хочкисс
– Однажды днем, – начал было Дондог, потом на секунду оторопел, потеряв нить, с открытым ртом.
– Или, скорее, ночью, – подхватил он. – Давным-давно. Ко мне подошла женщина.
– Ну, – подначивал Маркони.
– Я ее никогда прежде не видел, – сказал Дондог.
Он колебался. В его словах не осталось ни грана силы, они едва долетали до растекшегося силуэта Маркони.
– Давайте же, Бальбаян, – не отставал Маркони.
– Я просто-напросто ничего не помню об этой истории, – волынил Дондог. – Я сказал «давным-давно», потому что нужно четко определить эпоху. Но в остальном я ни о чем не помню.
– Все вернется, когда вы начнете говорить, – сказал Маркони.
– А если что-то и всплывает, – сказал Дондог, – то сроку тому всего несколько дней.
В темноте и затхлости 4А он ощущал себя вялым и безжизненным. Тут же была и история, такая же безжизненная и темная, и он не видел ни к чему удерживать ее в себе, ни к чему давать ей рождение. У него не было никаких оснований ни говорить, ни молчать. В подобных терминах вопрос не стоял. Что у него было, так это сон.
– Не засыпайте, – встряхнул его Маркони. – В ночь перед угасанием ни за что нельзя засыпать.
– А? – переспросил Дондог.
– Это приносит несчастье, – заключил Маркони.
– Какое там, – сказал Дондог. – В том состоянии…
– Соберитесь, Бальбаян, с силами, – наседал Маркони. – Вы вот-вот умрете, не время сдавать. Ведите себя так, как будто здесь присутствует Джесси Лоо. Как будто вы должны быть перед ней на высоте.
– Джесси Лоо, – сказал Дондог. – Не верится, что она еще может прийти…
– Она, чего доброго, уже здесь, – сказал Маркони.
Дондог выказал недоверие.
– За дверью, – подсказал Маркони. – Прямо сейчас за ней и шаманит.
– Я ничего не слышу, – сказал Дондог.
– Ведите себя так, будто слышите ее барабан, – сказал Маркони. – Облегчите ей задачу, Бальбаян. Она здесь, чтобы вам помочь. Выкладывайте оставшиеся у вас за душой образы. Она, возможно, извлечет из них что-нибудь полезное.
Наступила тишина. Она длилась добрых два часа. Мне в голову не приходило никаких мыслей. Я старался расслышать барабан или колдовские воздыхания Джесси Лоо позади двери. Я ничего не слышал.
– Давайте, – настаивал Маркони. – Последняя ясная страница перед угасанием.
– Перед местью, – поправил Дондог.
– А, вы все еще носитесь с этим, – с сожалением откликнулся Маркони.
– Ну, – сказал Дондог. – Просто чтобы что-то сказать.
Он сделал вдох. Воздух нес больше хлама, чем газа. Сырость кишела комками.
– Смелее, Бальбаян, – подначивал Маркони.
– Предупреждаю, – сказал Дондог. – Это история любви. И чувствую, что она будет печальной.
– Неважно, – сказал Маркони. – Джесси Лоо слушает вас.
– Ладно, – сказал Дондог и начал рассказывать.
Однажды ночью, в духоте какого-то плохо освещенного сада, ко мне подошла незнакомая женщина и на языке, которым я не пользовался с самого детства, на уйбурском, сказала, что ей меня не хватало, что меня ей бесконечно недоставало и что она все время не переставала меня любить.
Мы находились в двух километрах от южного портала, в лагере 21. Близилась полночь, общественный сад был пуст. Под кустами в подземных трубах журчала вода. В сумерках разразилась гроза, но дождь уже перестал. Под прессом темноты и жары благоухали листья фикусов, поблескивая там и сям, когда на них падал свет уличных фонарей.
Незнакомка выдала свою речь залпом, словно произнесла затверженное наизусть послание. Но эмоция искажала ее голос, а на третьей фразе изменили голосовые связки. Слова распались, стали неуловимы для уха. Густая тень мешала мне читать у нее по губам. Наконец она смолкла.
Поначалу я не знал, как ответить. Так непривычно, когда к тебе обращаются по-уйбурски, в лоне знойной ночи, обращается женщина, с которой ты никогда не встречался и которая тебя любит.
За деревьями простиралась зона Краук, комплекс павильонов, где потрепанные девицы предлагали подчас Дондогу свои жалкие сексуальные услуги. Промелькнула мысль, что меня заклеивают, но я ее тут же отмел. Конечно, нет. Эта женщина говорила о любви отнюдь не за доллар.
По совсем близкому проспекту с черепашьей скоростью проезжал оснащенный громкоговорителем джип, он пролаял какую-то полицейскую фразу, после чего вернулся покой, лиственный, влажный, без тайны.
– Вы спутали меня с кем-то другим, – произнес я.
Сумрачный жар застаивался. Я ощущал, как по всему моему телу стекают ручейки. Я давно не разговаривал и теперь говорил вязко и путано. Мне было стыдно. Стыдно своего голоса, своего пота, стыдно, что я так скоро, за каких-то сорок лет заключения стал жалкой развалиной.
– Я разговариваю с Дондогом Бальбаяном, – пробормотала она, как будто кто-то просил ее описать свои дела и поступки.
– Вот я и… – сказал я. – Это недоразумение.
Над нами верещали насекомые. Я не понял ее ответа, нескольких слов, которые она произнесла совсем тихо.
Шевельнулась ветвь. Луч света упал ей около переносицы, и я в первый раз после того, как она остановилась прямо передо мной, встретился с ней глазами. Они с тревогой меня вопрошали. Они блестели. Говорят, что взгляд уйбурских женщин, когда вокруг не слишком светло, играет багряными отблесками. Зрачки незнакомки не обладали этими рубиновыми переливами, что снимают всякие сомнения в этнической принадлежности. Они просто-напросто были очень и очень черны.
Истекла горстка секунд. В ветвях, совсем рядом, пилили железные патрубки насекомые. Не было ни единого порыва ветерка, но деревья оказались наделены своими собственными движениями, покачивалась ветка, и лицо женщины внезапно стерлось, потом вновь осветилось. Оно ничего мне не напомнило, разве что тех азиатских красавиц, что часто посещали мою прозу, потрясающих женщин без возраста, чьи черты не менялись по вступлении во взрослую жизнь до самой старости и после нее. Какое-то мгновение я внимательно в него всматривался. В уголках ее век ветвились крохотные морщинки. Ей довелось соприкоснуться с жестокостями жизни. Она насмотрелась им в лицо.
Насекомые прекратили наконец свой кошачий концерт.
– Мы были разлучены, Дондог Бальбаян и я, – пробормотала она. – Я не осмеливалась уже и надеяться, что его отыщу. В лагерях, где я искала, мне часто говорили, что его подвергли эвтаназии. Я не верила своим информаторам.
– Он мертв, – сказал я. – Он отбыл свои тридцать без права на помилование и десять ссылки, а потом, в день, когда предстояло пересечь ворота лагеря, к нему пристал швитт и пришил его.
– А, – вырвалось у нее.
– Мне очень жаль, – сказал я.
Мое сердце билось. Она была бесподобна и не имела возраста, она была взволнована, она была трогательна. И мне не верила. Бывают такие дни, когда мне удается лгать с легкостью и изяществом, так что никто об этом не догадывается, но здесь мое смущение бросалось в глаза. Я потел, я спотыкался на каждом слоге. Я был не властен над своей неподвижностью. Был не властен ни над своей неподвижностью, ни над своей ложью. Не знаю почему, мы сразу заговорили в приглушенных тонах. Бормотали, словно простершись бок о бок, спящий со спящей. Мы болтали, словно двое не желающих окончательно просыпаться любовников. Это ночное согласие казалось мне несуразным, ни на чем не основанным и в итоге вызывало беспокойство. Я никогда не был сведущ в человеческих – или каких иных – отношениях. Я не знал, как толковать то, что происходит между нами.
Я еще раз заметил бороздки, расходившиеся лучами от ее миндалевидных глаз, и с огорчением подумал о житейских жестокостях, которым эта не уйбурская женщина, возможно, взглянула в лицо во время второго уничтожения. Она присутствовала при охоте на уйбуров. Но с кем она была, когда охота началась? С мучителями или мучениками?
– Непостижимо, как человек, которого я люблю, может меня не узнать, – сказала она.
– Что… – сказал я.
– Я Элиана Хочкисс, – сказала она.
– Элиана Хочкисс… – повторил я осмотрительно нейтральным тоном.
Ее имя ничего мне не говорило. Элиана Хочкисс кусала себе губы. Мое поведение ее подавляло.
– Послушайте, – предложил я, – пройдемте немного дальше. Вернемся на улицу.
Я слегка коснулся ее руки, чтобы указать направление, куда идти. Она повернулась на месте и зашагала по аллее рядом со мной. У нее был грустный вид. Она смотрела прямо перед собой, себе под ноги, но не перешагивала лужи, ступала сандалиями прямо в воду, не обращая внимания, что мочит свои голые, костлявые и не такие уж миниатюрные ноги. Одета она была так же, как и все мы, как все таркаши, в отрепье с чужого плеча, но манера его приспособить придавала ей неоспоримый шик, и в конечном счете ее одеяние напоминало творение авангардного модельера из тех, кого в свое время, меж двумя войнами, можно было увидеть по телевизору на модных дефиле.
Она мне нравилась, она только что сказала, что бесконечно любит меня, но на протяжении многих пятилетий я испытывал такое отвращение к концентрационной реальности и к самому себе, что мне и в голову не приходило воспользоваться обстоятельствами, увлечь ее в свои объятия и отвести не знаю уж куда, к себе в спальный корпус например, или в пустой барак, чтобы заняться не знаю уж чем, скажем любовью, или сексуальными работами с раздеванием или без, с пенетрацией или без, или, если все это ей не подходило, чтобы проговорить с ней до самой зари.
Стоило нам оказаться на проспекте, на видном месте под фонарями, как нас заметил и тут же развернулся давешний патрульный джип. Проехав мимо сада, он так никуда особо и не отлучался. К нам обратился громкоговоритель, приказал не двигаться. Минуло немало лет, как у меня отшибло последние рудименты неповиновения. Мы оставались на тротуаре, не произнося ни слова. В нашу сторону чудовищно медленно катила машина. Мне хотелось взять Элиану Хочкисс за руку, чтобы приободрить ее и выказать толику смутной нежности. Я и думать не думал заводить ее в какое-либо замкнутое пространство, а вот схватить за руку – да, это пришло мне в голову. Как бы там ни было, я вовремя вспомнил о своем физическом и умственном облике и не допустил даже поползновения к жесту.
Когда тявканье громкоговорителя наконец окончательно закатилось отголосками между зданий, во всем квартале вновь установилось спокойствие. Тишина никогда не бывает в лагере полной, и, в продолжение летних ночей, когда никто не обретает настоящего сна, ее без конца крошат разговоры, но здесь, у самого сада, царил относительный покой. Ровно, без петард, рокотал мотор джипа. Было слышно, как в окрестных бараках перекидываются фразами те, кому никак не заснуть. Повсюду нежно пострекатывали сверчки. Потом из зоны Краук донесся новый шум, мерзопакостный и привычный: какой-то безумец наткнулся на одно из многочисленных заграждений, превращавших лагерь в лабиринт, и сотрясал его, кроя благим матом судьбу и ощерившуюся колючками проволоку.
Джип припарковался вплотную к нам. Вопил безумец. Джип смердел раскаленным металлом, бензином, резиной. Из окошка свесился солдат, помянул комендантский час, истребовал наши закатанные в пластик удостоверения, каковые таркаши по наивности звали паспортами. Элиана Хочкисс протянула свое. После быстрого просмотра его вернули без каких-либо комментариев. Мое кануло во чреве автомобиля.
Радио патруля не переставая издавало потрескивания, перемежаемые помехами и громогласными обрывками шифровок. Никто в джипе не брал микрофон, чтобы поговорить с командным постом. Я вполне смиренно поднял голову к солдату, который обнюхивал мой паспорт. Со мной было все в порядке: душевнобольные и подлежащие освобождению заключенные имели право разгуливать по своему усмотрению безотносительно комендантского часа.
Элиана Хочкисс отступила на два шага. Она дожидалась окончания формальностей со мною.
– Тебя освобождают? – бросил мне водитель.
– Да, – сказал я.
– Скоро?
– Там указано, – сказал я. – Через не то одиннадцать, не то двенадцать дней.
– Будь готов к худшему, – сказал солдат. – У ворот полным-полно швиттов. Они даже не станут ждать, пока ты выйдешь.
– Знаю, – сказал я.
– Даже сейчас, за двенадцать дней, они вполне могут начать к тебе примериваться.
– Знаю.
– Шел бы ты лучше к себе на боковую, – сказал солдат.
Мне вернули бумаги. Джип тронулся с места, возобновляя свое осмотрительное плавание по лону проспекта. Он объезжал слишком уж внушительные лужи и, когда на исщербленном, усеянном всяческой поганью бетоне его колеса медленно ощупывали выбоины, напоминал модуль лунохода. Через минуту он свернул меж двух бараков и был таков.
Мы с Элианой Хочкисс несколько сблизились, но избегали касаться друг друга и, чтобы не маячить застывшими и никчемными под фонарями, изобразили этаких фланеров. Мы шагали в направлении южного портала. Вдалеке грязно-синее небо марали прожектора. Мы шли нога за ногу. Ничто нас не подгоняло. Одно за другим влево и вправо тянулись концентрационные строения, в основном обитаемые, шелестя шушуканьем и жалобами, порождением бессонницы и снов. Некоторые пустовали.
Мне было невдомек, какого рода беседу надлежало вести с Элианой Хочкисс. Я не понимал, почему она упрямится, оставаясь со мною, коли я отрицал, что я – Дондог Бальбаян. Я не мог понять, чего она от меня ожидает. Я ничего о ней не помнил, ни образа, ни ощущения. Даже ее имя удерживалось в моей сиюминутной памяти с огромным трудом. Я избегал произносить его, к ней обращаясь. Зачастую оно вылетало у меня из головы. Кроме того, случалось, я путал Элиану Хочкисс с Элианой Шюст. Я был бы рад четко разграничить двух этих женщин, но, когда обращался к личности той или иной из них, это не вызывало никаких воспоминаний. Тщетно призывал я их. Наугад, на авось менял их местами. На помощь мне не приходило никакого отголоска прошлого. Если одна из них сыграла роль в моей судьбе, я не знал, о ком и о чем идет речь. Я дважды просил Элиану Хочкисс повторить, как ее зовут, потом, опасаясь ее задеть, воздержался от третьей попытки.
За вычетом этих трудностей, некоторые стороны нашего диалога были не чужды самому обычному диалогу.
Она рассказала мне, что знала Дондога Бальбаяна с детства, с детского сада, и что по окончании войны жила вместе с ним в анархистской коммуне вплоть до первого ареста Дондога за подпольное продолжение войны и что на протяжении нескольких лет, пока Дондог Бальбаян втягивался в свою долгую карьеру таркаша, скитаясь со стройки на стройку и выходя из специзолятора лишь для того, чтобы кануть в зоне строгого режима, она, как только могла, следовала за ним издалека, без устали стремясь засечь его в размеченной колючей проволокой вселенной, выяснить его местоположение на безбрежной карте лагерей.
– А потом жизнь нас разлучила, – сказала она. – Даже снаружи перевод следовал за переводом.
– В те времена, когда эта самая наружа существовала, – уточнил он.
Теперь мы были в сотне метров от перекрестка, который таркаши, соблюдая некую постэкзотическую традицию неизвестного мне происхождения, называли Баффало. Большая полицейская машина стояла под уличным фонарем с погашенными фарами и под едким светом казалась этакой массивной металлической руиной. Я издалека заметил четверых обосновавшихся в ней пассажиров. Замерев в неподвижности на своих сиденьях, они обозревали ночь. Водитель протянул руку, чтобы поправить зеркало заднего вида. Он, должно быть, оповестил остальных о нашем приближении. Те коротко обернулись, чтобы нас видеть.
Я предупредил Элиану Хочкисс. Мы подошли слишком близко к Баффало, чтобы наш разворот не вызвал волну подозрений. Посему мы прошли мимо машины и начали пересекать перекресток, но несмотря на это все равно оставался риск, что полиция найдет повод к нам придраться. За Баффапо начинались пустыри. Они предвещали первый пояс заграждений, no man’s land, далее второй пояс, потом южный портал.
– Но ты ведь подлежишь освобождению, – сказала Элиана Хочкисс. – В твоем случае уже не обязательно соблюдать комендантский час и можно разгуливать где угодно.
– Не хочу, чтобы мне пришили попытку к бегству, – сказал я. – Это семь лет.
– Лишних семь лет куда лучше, чем дать зарезать себя швитту в день своего выхода, – сказала Элиана Хочкисс.
– Пф, – сказал я. – Одно и то же.
Мы обогнули машину, даже не покосившись на сидящих в ней. Мы хотели сделать вид, что нам нечего скрывать и что от близости полиции нам ни жарко ни холодно. Смолкнув, прошли вдоль металлического бока авто. Краска была кое-где поцарапана, переднее крыло помято. Инспекторы молча наблюдали за нами. Когда мы отошли метров на пять или шесть, открылись, потом хлопнули две дверцы.
Тротуар, полотно дороги покрывал тонкий слой песка. Дождь не донес его до канав, и теперь он хрустел под подошвами.
За нами следом шли двое. Они пристроились сзади, не стараясь нас догнать, будто полуночники, которые по чистой случайности оказались на нашем пути, но всякий раз замедлялись, стоило нам замедлить шаги, и ускорялись, стоило нам их ускорить.
Мы с Элианой Хочкисс направились к узкому проспекту справа от нас и так и не пересекли Баффало. Мы шли уже не в сторону выхода из лагеря, а возвращались в городскую толщу, в зону Краук; вокруг нас вновь тянулись ровные ряды одноэтажных спальных корпусов с просмоленными крышами и подчас аллеи пальм, фикусов, софор, лип. Дороги сплошь и рядом перегораживали установленные еще в минувшие десятилетия заграждения из колючей проволоки, заставы и шлагбаумы, открытые, но не уничтоженные. Нигде, в общем-то, ни души. Лишь время от времени возобновлялся невменяемый ор и лязг решетки. Безумец разгуливал где-то поблизости. Свои яростные крики он подытожил рыданиями, потом смолк. Все освещали мощные лампы, тени из-за них казались очень явственными, очень резкими. Так мы прошли три сотни метров.
Полицейские не оставляли нас. Мне удавалось сдержать тревогу на протяжении первых двухсот метров, но теперь она выплеснулась и захлестнула меня.
Элиана Хочкисс покосилась через плечо.
– Не обращай на них внимания, – сказала она. – Если демонстрировать полное безразличие, они не сделают тебе зла.
– Знаю, – сказал Дондог.
Она положила руку на локоть Дондога. То был первый раз, когда она вот так, по собственной воле дотронулась до меня, и, поскольку не отвела пальцы, превращая легкое прикосновение в дружеское пожатие, это только увеличило мою неловкость, ибо ладонь этой женщины оставалась сухою, тогда как кожа моей руки была омерзительно склизкой от пота. Дондог повернулся к ней. Он хотел сказать ей что-нибудь приятное, ласковое, но, поскольку забыл, как ее зовут, запинаясь, пролепетал нечто невнятное и вновь набрал в рот воды.
– Не бойся, – сказала женщина. – Они у нас за спиной, но они нас не слушают. Избегай только говорить по-уйбурски. Это запрещено.
– Знаю, – сказал я.
– Запрещено, чтобы не бередить старые раны, – объяснила женщина, будто чувствовала себя обязанной придерживаться официальной риторики.
– О, – сказал я, – я изъясняюсь либо на блатном жаргоне таркашей, либо как недочеловек. Я забыл все остальные языки, которые знал когда-то. Они улетучились вместе со всем остальным. С моим детством и всем остальным. У меня в голове ничего не осталось. Моя память не в состоянии… Моя память не…
– Успокойся, – сказала женщина.
Она прильнула ко мне. Я ощутил ее жар, ее голую руку, жар ее бедра. Мы шли по извилистой улочке. На дереве вдруг раскудахтались, как несушки, какие-то птицы. Не знаю, какие именно.
У нас за спиной поскрипывали шаги полицейских.
– Меня били по голове, и моя память померкла. Меня оставили как покойника.
– Не бойся, – сказала женщина, с участием сжимая мне руку около локтя и не выказывая никакого отвращения к моей влажной коже. – Я тут.
– Меня бить, – сказал я. – Моя память померкнуть. Раз и навсегда померкнуть.
– Успокойся же, – сказала женщина. – Это скоро кончится.
– Моя кожа стать влажной, – сказал я. – Мои воспоминания целиком раствориться. Меня оставить как безумца.
– Забудь обо всем этом, – сказала женщина. – Это кончится. Для этого я здесь, чтобы все это кончилось. Я тебя нашла-таки. Я тебя люблю.
Во мне не переставала расти тревога.
Я все еще не мог ничего вспомнить об этой женщине, я все еще не знал, действительно ли она принадлежит моему прошлому, не знал, хотел ли я ее когда-то или нет, у меня не получалось ответить на ее любовные речи, фразы застревали у меня в горле.
Понимая, что должен как можно скорее справиться со своими колебаниями и выдавить из себя какие-то благожелательные формулы, я протянул руку к плечу женщины и как только мог легко коснулся его. Мои пальцы гротескно дрожали. Мы замедлили шаг, почти остановились в густой тени лип. Мне было легче смотреть ей в лицо, когда я не различал ее глаз.
В нескольких кварталах оттуда с новой силой разнесся взвинченный плач безумца.
– Простите меня, Элиана, – сказал в конце концов я. – У меня в голове все смешалось. Я совсем позабыл ваше имя. Элиана как, вы сказали?
Она еще не успела ответить, как нас нагнали полицейские. Серые брюки, белая рубашка, дубинка и наручники на поясе, они расположились перед нами, предложив встать на освещенное место, потребовали наши удостоверения. Мы кротко протянули паспорта.
– Элиана Хочкисс, – задумчиво прочел первый инспектор и вернул ей обтянутый пластиком документ.
Второй погрузился в чтение моей паспортины, как будто обнаружил у себя под носом захватывающую постэкзотическую повесть. Чтение затянулось. Я не знал, доброжелательно оно или нет. Полицейский медленно перелистывал страницы. Капли стекали у меня со лба, сочились меж ресниц, рассол разъедал глаза.
– У тебя впереди еще целая неделя, – сказал полицейский.
– Да, – сказал я. – Одиннадцать дней.
– На твоем месте я бы не делал глупостей.
– У меня и в мыслях нет бежать, – сказал я. – Наоборот, прежде чем уйти, хочу сполна воспользоваться лагерем.
– И хочешь воспользоваться им в компании швитта? – удивился полицейский.
– Какого швитта? – сказал я.
Элиана Хочкисс тут же вмешалась.
– Ну и? – сказала она. – Это его дело, да?
Она была явно недовольна.
И очень красива, да, на тротуаре, в резком освещении, очень привлекательна. Она напоминала мне кого-то, кого я любил, не знаю когда, например некогда, в какой-то книге или в реальности, или где-то еще. Я хотел ей об этом сказать, но мне мешало присутствие двоих посторонних.
Полицейский покачал головой. Он ничего не добавил. Я получил обратно свой паспорт. Не поблагодарив, не попрощавшись, я обогнул белые рубашки, брюки цвета пепла. Мы зашагали дальше.
Полицейские тронулись следом за нами.
– Не беспокойся, – сказала Элиана Хочкисс. – Говори, если можешь, как обычно. Забудь о них. И о них тоже.
– Вы привлекательны, Элиана, – сказал я.
– Ты вспомнил меня? – сказала она.
Я почувствовал ее руку, которая снова искала мою. Она дрожала.
– Да, – солгал я.
От нее не укрылось, что я не вполне искренен. Ее рука еще раз вздрогнула, потом отдернулась. Мы забрели в тупик, уткнулись в высокий забор, увенчанный сверху проволокой. Из него кое-где были выломаны доски. Мы нагнулись над проломом. Дерево пахло пылью. С другой стороны среди зарослей виднелся пустой полуразвалившийся барак.
– Можно пойти на ночь внутрь, – сказала она.
– Куда? – спросил я.
– В общую спальню.
Мои губы шевелились, выговаривая беззвучные слова. Я был неспособен отыскать доводы, чтобы согласиться или отказаться. В то время как полиция наступала нам на пятки, женщина, которая якобы любила и искала меня всю свою жизнь, предлагала провести с ней ночь в пустой спальне. Это навело меня на мысль о имевших хождение в лагере маленьких феериях, ни под одной из которых не стояло моей подписи; в них все было тревожно и ложно и кончалось из рук вон плохо, но кроме этой трехгрошовой концентрационной литературы мне в голову не пришло ничего мало-мальски стабильного. Внезапно все мое внимание обратилось на то, чтобы закрыть рот, чтобы меня не застали со струйкой стекающей между зубов слюны.
– Пойдем со мной, – сказала она.
Я нагнал ее по ту сторону забора. По ходу она смела своим телом паутину и теперь истово отряхивала левое плечо. Мы оказались вовсе даже не в тени. Территорию вокруг постройки освещали фонари с соседней улицы. Растения источали ароматы земли, гнилой древесины, теплого дождя. Мы ощущали под ногами, насколько они мясисты.
– Пошли, Дондог, – позвала Элиана Хочкисс. – Я рада, что ты вспомнил меня, пусть и не вполне в том уверен. Хорошо, что ты закончишь лагерную жизнь со мной.
– Ну да, – сказал я.
– Это ведь мог оказаться кто-то другой, – сказала Элиана Хочкисс. – Но так, со мною, куда лучше.
Позади нас к забору подошли полицейские. Они обследовали местность и в свою очередь протиснулись в брешь. Одной сдержанности недоставало, чтобы вконец приглушить их шаги. Они давили свежепримятые нами жесткие травы, безалаберную поросль. Чтобы попасть в барак, нужно было преодолеть три ступеньки. Когда мы были уже у самого порога, под навесом, собирались открыть дверь, полицейские подали нам знак и тоже поднялись по лестнице.
– Проверка личности, – объявил один из них.
Они разлучили нас, меня и Элиану Хочкисс. Собственно проверка личности не затянулась, но плавно перетекла в нечто вроде беглого допроса. Каждый из нас оказался лицом к лицу с референтом, который тихим голосом задавал ему вопросы. Я должен был назвать номер своей спальни, число размещенных в ней, вспомнить врача, подписавшего свидетельство, что я не симулянт, описать маршрут, который я избрал, чтобы попасть из своей спальни в зону Краук. Думаю, он хотел проверить, насколько я искренен. Потом спросил, почему я слоняюсь снаружи после полуночи.
– Мне никак не удавалось заснуть, – сказал я. – Я подумал, что найду под деревьями немного свежести. Это была ошибка.
Согласно лагерной регламентации, над входной дверью горел прожектор. Ни одно здание, будь то обитаемое или пустующее, не оставалось на ночь без наружного освещения. Лампа была очень яркая. Вокруг нас клубились насекомые, их траектории шалели после стычки с ослепительным стеклом. Так мы и разглагольствовали вчетвером, разбившись на две группы, среди гуда и ударов пядениц. С другой стороны барака, теперь совсем рядом, вопил безумец. Он сотрясал скрипящее препятствие, вопил, хныкал.
– А она? – спросил полицейский, отгоняя норовящую ударить его по щекам огромную бабочку.
– Она это кто?
Кивком головы полицейский показал на Элиану Хочкисс.
– Ты знаешь, кто это?
– Да, – сказал я. – Забыл было, но теперь знаю.
– А, – сказал он.
– Мы были когда-то знакомы, – объяснил я. – Это подруга детства.
Совсем рядом кричал безумец.
Из-за всех этих вопросов я как-то судорожно потел. Я не мог больше скрывать своей гордости тем, что рядом со мною подруга детства, всем сердцем привязанная ко мне женщина, прекрасная, как постэкзотическая героиня, такая трогательная, такая привлекательная, в то время как лагерь 21 тонул в послеполуночной ночи и близился конец моей жизни заключенного и вообще моей жизни.
– Глупо, – сказал полицейский, возвращая мне бумаги.
– Что? – спросил я.
– Ничего, – сказал он.
Закончил беседу и второй. Они обменялись с Элианой Хочкисс несколькими фразами, ни одна из которых не долетела до моих ушей.
Полицейские позволили нам открыть дверь. Она оказалась не заперта. Она не скрипела. Под нашими шагами потрескивал пол. Я вошел в пустое здание вместе с Элианой Хочкисс и облачком пядениц. Через зарешеченные окна общей спальни внутрь ручьями лился свет с улицы. Единственной плотиной белым лучам уличных фонарей служили металлические решетки. Кровати оказались расставлены как в больничной палате. Они были примитивны, но шире откидных коек и без второго яруса. На некоторых уцелели соломенные тюфяки. В воздухе ярился резкий запах мочи и затхлости. Элиана Хочкисс пошла открыть несколько окон, потом вернулась ко мне.
Мы уселись бок о бок на одну из кроватей.
– Прижмись ко мне, – сказала она.
– Простите, – сказал я. – Я снова не помню вашего имени.
– Какая разница, – сказала она.
Совсем рядом с нами застонал безумец.
Теперь его было видно. Теперь он был на виду. Он стоял посреди улицы, как раз перед нашим бараком. Он прижимался к беспорядочному нагромождению колючей проволоки и брусьев. Подвешенная чуть подальше к кабелю лампа отбрасывала его тень на стены спальни. Из-за скрежета проволоки возникало впечатление, что он равномерно раскачивается. Вопил и жестикулировал он отнюдь не все время. Было слышно, как он подолгу что-то бурчит и сопит, а иногда даже тихо-тихо напевает себе под нос.
В спальню потекли запахи влажной травы, ржавчины. Объявились в помещении в свою очередь и инспекторы. Открытая дверь порождала сквозняк.
Теперь инспекторы были неподвижны, бездеятельны.
Тот, который опрашивал Элиану Хочкисс, расположился на тюфяке в десяти метрах от нас, уселся, скрестил руки на животе, как неграмотный на автобусной остановке. Второй повернулся к нам спиной. Нас задевала его тень. Он на самом свету облокотился на раму и рассматривал уличный спектакль, колючую проволоку посреди улицы, безумца, который мурлыкал про себя лагерную песенку, а потом терял терпение и начинал по-совиному ухать.
Я прижался к Элиане Хочкисс. Когда мог, я старался не открывать глаза. Она шептала мне на ухо, так чтобы только я мог расслышать ее слова, но я был слишком взволнован, чтобы перевести ее шушуканье на язык. Я не понимал ничего из того, что она мне поверяла. Больше всего мне хотелось прижаться к ней. Кажется, в какой-то момент я даже обнял ее. Кажется, мы даже обменялись ласками. Она оставалась кротка к моим несуразностям. Все происходило будто во сне.
Время от времени к нам подходили полицейские. Они приказывали нам встать, они устанавливали наши личности, они проверяли документы, они нас расспрашивали. Им хотелось знать, почему мы назначили друг другу свидание в пустой спальне. Они спрашивали меня, специально ли я в своих ответах смешал даты моего выхода из лагеря и моей кончины. Они уговаривали признаться, действительно ли я знаю, сколько времени осталось до моего освобождения или до моей смерти. Подчас они копались в наших карманах, подчас изымали финку десантника, которую носила на себе Элиана Хочкисс, подчас возвращали ее и оставляли нас в покое. Закончив наконец нам мешать, они отошли в глубь спальни. Мы оставались омытыми живым и мертвенно-бледным уличным светом, совсем как нормальные люди под живыми и мертвенно-бледными лучами луны.
Когда безумец не кричал, я придвигался к Элиане Хочкисс, а когда кричал, придвигался еще ближе. Я прижимался к этой женщине, имя которой отказался ранее удержать.
Иногда я, запинаясь, лепетал какую-то фразу. Бормотал о своих планах мести.