Текст книги "Дондог"
Автор книги: Антуан Володин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)
5
Той ночью
Шлюм ослушался Габриэлу Бруну, рассказывает Дондог.
Он вновь взял слово, чтобы зарыться поглубже в то, что когда-то забыл. После долгой паузы он вновь берет слово.
Уже битый час сидит он на четвертом этаже дома на Надпарковой линии, сидит на лестничной площадке. Он ждет Джесси Лоо. Влажная жара невыносима. Погода ясна. В этом месте Сити дневной свет заливает все потоками. Время от времени по лицу Дондога скатывается капелька пота. Его лицо долго обтачивалось в лагерях, оно жесткое, оно разрушено. Капельки пота скатываются по нему наискосок. Пот подрагивает в глубоких морщинах, потом падает.
Дом кажется пустым и на четвертом этаже, и на остальных. Между стен – перебродившие запахи запустения. За дверями квартир то и дело слышно, как скрипят друг о друга тараканы. Присутствие тараканов доказывает, что в один прекрасный день здесь были и люди и иже с ними, с жизнью, были отходы и пища.
У Дондога назначено свидание с Джесси Лоо, но он пока о Джесси Лоо не думает. Он пытается – в данный момент без помощи Джесси Лоо – отыскать виновных в бедствии или в его собственных бедствиях, тех, чьи имена остались у него в памяти, имена и, на данный момент, почти ничего более. Он хотел бы устранить кое-кого из них до своей смерти, он уже не раз заявлял об этом налево и направо, и я в свою очередь повторяю, говорит Дондог, двоих или троих, если это возможно: лиц, быть может, уже мертвых или еще живых, само собой разумеется не слишком значительных, ведь по определению они общались с Дондогом, а ему никогда в жизни не выпадало случая встретить кого-нибудь, кроме виновных малого пошиба, заключенных, надзирателей и мелких хулиганов, прозябающих в самом низу социальной лестницы. Так что на этих малых мира сего ему и придется отыграться, не без реализма и смирения, на тех, кто в пределах досягаемости, единственных, кого Дондог еще может прикончить, пока не умрет сам или, на худой конец, чуть позже, в течение предшествующих полному угасанию темных дней.
На Тонни Бронксе и Гюльмюзе Корсакове например, уже названных Дондогом в самом начале его расследования своего запрятанного прошлого. Или, может статься, на других. Список ко всему прочему содержит ошибки и пробелы, ибо память Дондога не внушает особого доверия, она начала сдавать четыре десятка лет тому назад, во время второго уничтожения уйбуров. Тут в голове Дондога всплывает имя Элианы Хочкисс. Осторожнее, подправляет он. Про Элиану Хочкисс, перед тем как действовать, надо будет проверить.
В первый раз за полвека он обратился сегодня в памяти к событиям, которые доселе оставлял погребенными под их прахом, но раскопки ничего не дали. Дознанию не хватает убедительности. Только и удалось, что с грехом пополам воскресить своих близких – и больше ничего. Палачи и виновники так и не предстали. Так и остались в своем логове, если предположить, что они где-то все еще прячутся. Испокон веку ускользали они от Дондога. Если бы до сих пор существовала служба ярой борьбы с врагами народа, как во времена Джесси Лоо и Габриэлы Бруны, их бы в конце концов вытравили из берлоги, поймали и прижучили. Дондог наткнулся бы на них среди лагерного персонала или среди заключенных и ссыльных, он отыскал бы их при жизни, а не перед самой смертью или сразу после нее и прикончил бы их. Тогда как теперь слишком поздно, думает Дондог.
На мгновение Дондог пытается сосредоточиться на старой подруге своей бабушки, на Джесси Лоо. Если бабушка сказала правду, помощь Джесси Лоо окажется для него решающей. Живому, или уже полуживому, или даже неживому она тебе поможет, обещала Дондогу бабушка. Не сомневайся, Дондог, мне снятся провидческие сны, заявила она. Во сне я говорила с ней о тебе и о том, что ты для меня значишь. Ты пойдешь повидаться с ней в конце своей жизни, когда достигнешь невозможной ступени физического и умственного упадка, но такова жизнь, это в порядке вещей, Дондог, такова жизнь. Все будет происходить в чуждом месте, в городе, населенном единственно людьми, мертвецами, таркашами и недочеловеками. Она будет там. Тайком, в закоулке, именуемом Черный коридор, она сохранит в неприкосновенности нашу полицейскую, шаманскую и подпольную традицию борьбы против врагов народа, борьбы против бедствия. И, пусть хотя бы в память о былых временах, тебе поможет. Не сомневайся в этом, Дондог. Пусть и скрепя сердце, ибо у нас не обходилось без споров, она тебе поможет.
И Дондог на мгновение увидел любимое лицо своей бабушки. Как и все очень-очень старые уйбурки, она отчасти напоминала степного истукана, старую скифскую богиню. Где бы она ни была сегодня, она должна быть чрезвычайно стара и все еще прекрасна, говорит Дондог.
Потом возвращается к Шлюму.
Снова думает о Шлюме в ту ночь.
Шлюм ослушался Габриэлу Бруну, говорит Дондог. Не то чтобы он был непослушен, замечает он, но им овладела какая-то сила. Роковое течение влекло его наружу, к опасным в ночи местам, например к улицам, которые мерили шагами солдаты из отрядов Вершвеллен.
Например, к улице Одиннадцатого Лигети в пятистах метрах от порта, куда солдаты подогнали несколько грузовиков.
На месте Шлюма веяло дуновение колдовской природы, и по меньшей мере не приходилось беспокоиться, что он отравит свои бронхи исходящим из той ночи воздухом. Жуткая тьма задушила пустые набережные, больницу, чуть дальше – портовые кварталы, и сам город, и наверняка за ним всю страну и весь континент, и даже целиком всю планету. Без его ведома Шлюмом овладел некий голос, и он вел его к тайнам истории, какими их решали в ту эпоху мыслители отрядов Вершвеллен. Под его влиянием Шлюм ослушался всех взрослых, одних за другими.
Начнем с того, что Габриэла Бруна, его мать, приказала ему не рисковать и не соваться на палубу баржи. Но прошло совсем немного времени, и он уже копошился у нас над головами. Было слышно, как он отодвигает препятствия и стелется по различным металлическим и обшитым деревом частям баржи. Часто он оставался безжизненным, словно труп, возможно, потому, что у него возникало ощущение, что за ним может следовать взгляд, не то из жерла какой-то улицы, не то из окна больницы, а возможно, потому, что он усиленно вникал в ночь, или же потому, что упражнялся на будущее. Он замирал так на минуту, ничуть не шустрее тюка войлока, затем вновь начинал шевелиться.
Иногда удавалось догадаться, что он едва слышно беседует с матерью Элианы Шюст, единственной, кто не спустился в каюту, когда все поднялись на борт. Мать Элианы Шюст была высокой, худой женщиной, слегка перекошенной из-за раненых плеч: совсем маленькой, во время первого уничтожения уйбуров, ее распяли. С лица она явно была умалишенной, и все дети, кроме Элианы Шюст и Шлюма, ее панически боялись. Она отказалась закрыться со всеми внутри баржи. Внеся свою лепту в швартовку, она завернулась в тяжелый пестрый плащ, который дала ей Габриэла Бруна, и, затаившись среди оставшихся после разборки шатров тканей и ящиков, более не шевелилась.
Ослушался Шлюм и мать Элианы Шюст. Она увещевала его не сходить на берег, она не стала помогать ему управиться с доской, которая должна была послужить сходнями, она даже попыталась его стукнуть. Доска со зловещим стуком уперлась в бетон набережной. В последовавшей за грохотом подавленной тишине Смерч и Смоки несколько раз начинали лаять. Их тут же утихомиривали. Мать Элианы Шюст запретила Шлюму ступать на доску. Было слышно, как она шепчет обрывки яростных фраз и колотит Шлюма по рукам. Но какая-то могучая сила, словно магнит, влекла Шлюма к его ночной судьбе, и удержать его на борту баржи было не под силу ни настоятельным просьбам Габриэлы Бруны, ни горькому и раздражительному сумасшествию этой женщины.
Удержать Шлюма могла бы разве что какая-нибудь магическая формула. С того мгновения, как он покинул кабину с ее исполненной тревоги герметичной атмосферой, Шлюм претерпел метаморфозу. Он примерил личину, отличную от той, которую носил на протяжении первых четырнадцати лет своей жизни. Изменилась не только личина, но и сама его личность. Изменился даже его организм. Благодаря одушевлявшей его сверхъестественной энергии, Шлюм уже не был школьником, старшеклассником-выпускником. Его, например, уже не приходилось сравнивать с Танеевым, которому было примерно столько же лет и который дрожал от страха рядом со своей приемной матерью Джанией Очоян. Шлюм теперь вступил на сходни и не имел с Танеевым ничего общего. Отныне он обрел совершенно иной животный статус, и тот делал его глухим к послушанию или ослушанию, от всего его отделял. Он без всякого перехода достиг состояния взрослого недочеловека, свободного и независимого, не слишком обеспокоенного перспективой собственных страданий, которому любопытно только то, насколько черной способна стать его жизнь – и жизни других.
Когда стало ясно, что Шлюм готов нас покинуть, Габриэла Бруна придвинулась к окну и открыла его, чтобы поговорить с сыном, упросить его не бросаться волку в пасть, и она поручила матери Элианы Шюст удержать ее сына на борту любыми средствами, а не только оплеухами, запугать и даже, если понадобится, избить до полусмерти. Было слышно, как мать Элианы Шюст тщетно колотит по рукам, которые Шлюм, защищаясь от ударов, выставил перед собой. Перед каждым ударом жутко всхрустывали ее лопатки. Шепотом кричала Габриэла Бруна. Ни мать Элианы Шюст, ни Шлюм не отвечали. Тогда Габриэла Бруна устремилась к трапу, вскарабкалась по ступенькам и выбралась наружу. Поползла к носу судна. Мы следили за происходящим, не отрываясь ни на секунду.
Во тьме повизгивали собаки. Мы успокаивали их ласками, шлепками. Шум в городе не нарастал. Угасли пожары первых часов. Время от времени в больнице или где-то вдалеке бились оконные стекла. Взрывы оставались редки. Источником криков, казалось, была далекая театральная постановка.
Через пять минут Габриэла Бруна вернулась и, ни слова не говоря, уселась рядом с нами. Вместе с нею внутрь проник новый клуб ночной темени, реки и холода.
– Он вернется, – пробормотала Джания Очоян.
Прошла минута, никто не откликнулся, не ответил, не издал ни звука. Потом встрепенулась Габриэла Бруна. Она покачала головой.
Потом встала.
– Нет, так нельзя, – сказала она. – Я не могу оставить его там одного. Пойду его искать. Просто так нельзя.
Собаки снова заскулили. Их утихомирили.
Когда Габриэла Бруна оказалась снаружи, когда она пересекла скрипучие сходни и мать Элианы Шюст, следуя ее инструкциям, подняла обратно доску, их пришлось утихомиривать еще раз.
И вновь накатила ночь, хуже прежнего.
О той ночи я почти ничего не помню, говорит Дондог. О той ночи я, умышленно или нет, забыл почти все, говорит он. Теперь это всего лишь неразборчивое воспоминание, ни одна деталь которого не заслуживает доверия, каждый образ которого чреват сомнением, обнаружится ли в нем хоть что-то мало-мальски правдоподобное. Я попробовал и преуспел забыть эту ночь, поступил так, как поступал всю остальную жизнь, говорит Дондог. К черноте, которая окрепла настолько, что полонила буквально все, я могу привить чуть ли не какую угодно историю. По правде говоря, у меня совершенно нет желания рассказывать о той ночи, продолжает Дондог, даже привив к ее черной ткани случайную выдумку, постэкзотическую или какую иную фантазию. Когда я снова думаю про ту ночь, говорит Дондог, у меня зачастую возникает впечатление, будто какое-то неслыханное космическое явление ввергло нас в самую глубь тьмы и как будто бы навсегда.
По-моему, темнота длилась неделями, говорит Дондог. У меня такое впечатление, что нас навсегда поглотила эта чернота, с запахом реки и с собаками, которые время от времени начинали ныть, и тогда их заставляли замолчать; с Йойшей, который ворочался во сне, который отрывался от меня, чтобы обнять Смоки, и чуть позже опять ко мне прижимался; с Элианой Шюст, которая от меня не отрывалась, которая отчаянно дрожала и согревала меня, как может согревать мальчика девочка, изо всех сил; с бормотанием старого Бартока рядом с погасшей печкой; с отцом Мотыля Головко, который с трудом приводил в движение свое искалеченное тело, медленно двигал руками и в жестокой пустоте тишины шептал, что показывают его часы с едва светящимися стрелками, то один час без двадцати трех часов, то два часа без двадцати семи часов, то снова ровно час.
Описывая все это, я упоминаю отнюдь не всех, говорит Дондог. На барже были еще другие взрослые и другие дети. Над нашими головами в своей расшитой красными маками и степными цветами накидке боролась с сыростью и холодом мать Элианы Шюст, она не шевелилась, она прощупывала взглядом ночь, она поджидала возвращение тех, кто ушел безвозвратно. Но, приняв на себя роль наблюдателя, она, дабы не привлечь к нам внимание убийц, не выкрикивала вниз никаких сообщений, а время от времени пласталась в тишине до верхних ступенек трапа и нашептывала последние известия о резне.
Она говорила голосом, какого мне никогда не доводилось слышать у других женщин, голосом, счищавшим шелуху со слогов, так что они становились резкими, режущими. Все ближе, говорила она, эти, из Вершвеллена, разгулялись в северном квартале, умоляю, угомоните собак и держитесь в тени, тише орды мертвецов. Теперь, говорила она, грузовики немного отъехали. Они собираются в очередной раз прочесать больницу, говорила она, но это подальше. Они оцепили порт, говорила она. Главное, не нарушайте тишину, нужно, чтобы они думали, что на судне никого нет. Я не вижу Габриэлу Бруну с тех пор, как она спрыгнула на сушу, говорила она, нужны специальные очки, такие, какими оснащены они, какими оснащены боевики, чтобы видеть сквозь ночь и кровь как среди бела дня. Мать Элианы Шюст подползала к верхним ступенькам трапа, чтобы сообщить нам это приглушенным голосом, своим голосом, который наносил нам мельчайшие интимные раны, потом возвращалась, чтобы впасть, глядя вперед, в столбняк.
В действительности, говорит Дондог, я наверняка помню что-то еще, но мне всякий раз не хватает сил, чтобы вызвать ту ночь в памяти. У меня нет ни малейшего желания копаться в обрывках образов, которые оказались спрятаны, и изобретать образы, чтобы налепить их на эти обрывки. В сущности, у меня нет ни малейшего желания щеголять своими речами, как будто я и в самом деле уцелел.
Однажды, вдруг говорит он, но не продолжает.
Он умолкает. С той ночи в речи и памяти Дондога то и дело что-то стопорится.
Подчас понятно, почему он прерывается, подчас не очень.
Однажды, двадцатью или двадцатью пятью годами позже, говорит вдруг Дондог, а может, и тридцать, тридцать два года спустя, какая разница, когда я вновь оказался вместе со Шлюмом в том единственном месте, где мы могли встретиться, в сердце кромешной тьмы, в симбиозе с кромешной тьмой и самим Шлюмом, я попросил Шлюма о том, о чем доселе просить не осмеливался, потому что до тех пор старался не бередить без особой нужды его муки. Я попросил его вызвать в своей, а значит, и в нашей памяти какие-то значимые образы той ночи.
– Когда я углубился в темные улицы? – вздохнул Шлюм. – Когда шел в черноте, сойдя с баржи на берег, ты хочешь увидеть заново это?.. Или потом, улицу Одиннадцатого Лигети?.. Или когда Габриэла Бруна отыскала меня у подножия стены и ее вдруг выхватили лучи фар?..
– Как хочешь, – сказал я.
– Я предпочитаю об этом не говорить, – сказал Шлюм. – Все еще. Это еще не умерло у меня в памяти.
– Как хочешь, – сказал я.
– Расскажу об этом, когда полностью все забуду, не раньше, – сказал он.
– Хорошо, – сказал я.
Я отлично понимал сдержанность Шлюма. Все, что чувствовал Шлюм, чувствовал и я, я тоже. С той ночи мы были настроены на одну и ту же волну. Все, что было у него в голове, я понимал лучше некуда. Наша беседа проходила через тридцать с лишним лет после уничтожения, в эпоху, когда лагерная жизнь казалась мне не такой неприкаянной и не такой несправедливой, как в молодые годы, – до такой степени, что перспектива выйти когда-нибудь на свободу сильно меня смущала. Я намотался за колючей проволокой, вполне сносно преуспевая в карьере мелкого уйбурского заключенного. На досуге либо участвовал в лагерных театральных начинаниях, если там был театр, либо писал для лагерной публики книги, небольшие сочиненьица, которые расходились подчас не такими уж смехотворными тиражами, пусть так и не превысившими пять-шесть экземпляров. Речь шла главным образом о романах, где на сцену выходили Шлюм и покойники, которых я некогда знал или любил в детстве или во сне. И ежели я так хорошо понимал сдержанность Шлюма перед лицом его реальных воспоминаний, то потому, что, со своей стороны, для меня всегда оставалось невозможным рассказать извлеченные из моего реального, пережитого опыта истории. Я придумывал, без конца почерпывая у себя из памяти, но ничто из моих придумок на самом деле не затрагивало сердцевину пережитых мук или реальности. Мне казалось чудовищным затевать рассказ на этой основе.
Прежде моих историй покоилась моя память, усопшая, недоступная исследованию с внешней поверхности вплоть до своего смоляного ложа. Я все забыл, я забывал все, из неразборчивой копоти и искалеченной отрыжки снов я отстраивал искусственные воспоминания. Вот почему меня не удивила произнесенная Шлюмом фраза. Я отнюдь не был против, спокойно принял его отказ говорить. Мы пребывали в согласии, на одной и той же линии обороны, говорит Дондог. А впрочем, в приютившей нас обоих кромешной тьме голос Шлюма и мой собственный ничем не отличались. Они одинаково дрожали, говорит Дондог. С той ночи они так дрожали не раз и не два: одинаково.
Некоторое время мы так и оставались в кромешной тьме, сидя лицом к лицу, даже не пытаясь заговорить.
– Ты сказал – образы, – пробормотал Шлюм.
– Да, – сказал я. – Значимые образы.
– Некоторые принадлежат скорее тебе, чем мне, – сказал Шлюм.
– Да ну? – сказал я.
– Да, – сказал Шлюм. – Например, когда Габриэла Бруна вернулась умирать перед баржей, когда умирающая Габриэла Бруна доверила меня тебе, поскольку не могла больше поддерживать меня в себе, поскольку ее собственное тело потерпело крах.
– Я больше не помню, – сказал я.
– Да нет, – настаивал Шлюм. – Когда она объяснила тебе, что я смогу выжить в тебе, если тебе достанет сил существовать до твоей смерти.
– Мне совсем не хочется говорить об этом, – сказал я.
– Так что это вовсе не умерло и в тебе, – заключил Шлюм.
– Нет, – сказал я.
– Вот видишь, – сказал Шлюм.
Мы остались еще на несколько минут в кромешной тьме, сидя не слишком далеко друг от друга, лицом к лицу, не произнося ни слова.
– Или уж тогда, – подхватил Шлюм, завершая вслух проведенное в тишине размышление, – надо пересказывать это как феерию. Расскажи обо всем этом как о феерии.
– Ну да, феерия, – сказал я.
– Словно это было где-то не здесь, – сказал Шлюм. – Словно это происходило в каком-то другом мире.
– Ну да, частенько я так и делаю, – сказал я.
Эта техника мне хорошо знакома, говорит Дондог. Как будто все приключилось с другой цивилизацией, на похожей, но отличной от нашей планете. Слушатели в недоумении, ничего не понимают, полагая, что речь идет не то о научной фантастике, не то о чистом вздоре.
И все равно я чувствую, что неспособен углубиться в ту ночь, говорит Дондог. Даже с переносом на другую планету, все это вызывает у меня отвращение. В любом случае, чтобы воспринять образы и тьму той ночи, нужны были специальные очки. Нужно было куда большее, нежели неосознанная отвага Шлюма, нежели материнская любовь, поведшая мать Шлюма через неосвещенные улицы, в самое средоточие стоков и запахов бойни. Нужны были особые маски с особой оптикой, то снаряжение, которое закрепили у себя на лицах люди из отрядов Вершвеллен, как только начали сгущаться сумерки. С подобными чудесным образом разработанными учеными стеклами убийцы всю ночь оставались нечувствительными к темноте и к крови уйбуров, которых они вытаскивали из домов, чтобы превратить в отбросы и трупы. Они видели всё как среди бела дня, что безмерно облегчало казни. Кроме того, между линзами и зеркалами был вставлен фильтр, который отклонял в сторону взгляд, когда гнусность этнической чистки становилась скорее пошлой, нежели умозрительной, когда был риск, что жестокость деталей бойни бросится в глаза и смутит хрупкую сетчатку убийц. Этот фильтр не давал взгляду утомиться и тем самым позволял жестам резни повторяться до бесконечности, предотвращая чувство пресыщения.
Мы уже вступили в весьма изощренный в области технологических дерзаний период человеческой истории, говорит Дондог.
Гуманитарный и военный разум пребывал в зените, говорит Дондог.
Что же до Шлюма, продолжает Дондог, он шел с неприкрытым лицом. Шел на ощупь, без всякой оптики, и продвигался вперед. Когда вершвелленовцы распоясывались совсем рядом, разыгрывал тягомотность только что заколотого или забитого насмерть тела. Инстинктивно находил самую убедительную позу. Все равно, приподнимал он веки или нет, его сетчатка оставалась тусклой и безжизненной.
На улице Одиннадцатого Лигети он именно так на некоторое время и растянулся. Перед ним что-то хлюпало. Рассыпалась стена. Солдаты уже побывали на этой улице, но обещали вернуться. Подозрительные шумы вынудили Шлюма принять скорость пресмыкания, не превышающую три метра в час, что мало даже для недочеловека или трупа. Улица Одиннадцатого Лигети была заурядной невыразительной улочкой, мощенной булыжником и с лужами, в которые, если перемещаться на животе, погружаешься по самые ляжки. Шлюм вытянул вперед руку, его пальцы натолкнулись на бетон и царапнули твердую поверхность, потом без предупреждения заплутали в чем-то, что могло быть основанием стены, или грудной клеткой, или простым сгибом ночи, той ночи. Они заплутались внутри, как будто их засосало в песчаную западню.
В этот миг Шлюм с досадой понял, что пять чувств ему изменяют и посылают в мозг целиком и полностью ошибочную информацию. Чтобы позволить Шлюму зайти дальше в направлении выживания, слух, обоняние и кожа ему лгали. Ночь была инстинктивно приукрашена для Шлюма пятью его чувствами. Она была ужасна, но все равно ей было далеко до реальной человеческой ночи. В действительности все разворачивалось куда расторопнее. В первые же мгновения Шлюм оказался пойман отрядами Вершвеллен и его тело было без промедления растерзано.
Над Шлюмом еще раз ударила пуля, или лезвие топора, или мачете, вновь отделилось что-то бородавчатое, соскользнуло на землю, рассыпалось с шелестом по крупицам. Ничто в доходивших до рассудка Шлюма посланиях не поддавалось анализу. Все насквозь прочернело в легких, в черепной коробке, в атмосфере на улице и вокруг Шлюма. Тишину нарушали тревожные звуки, но складывалось впечатление, что в общем и целом царила неподвижность. Неподвижность оцепенелая, чуть ленивая. Впечатление это было ложным. Помимо падений и столкновений сухой материи и материи влажной, ухо Шлюма улавливало теперь гудение моторов и шуршание. Посреди темноты передвигались люди. Некоторые уже были убиты, другим это вот-вот предстояло, третьи же, со специальными очками, развили бурную деятельность. Очки целиком закрывали им глаза и голову, специальные очки лишали их лица всякой выразительности, сообщали им выразительность батискафа.
Кончиками ногтей Шлюм пытался нащупать что-нибудь перед собой.
Шлюм по самые ляжки ушел в черную лужу.
Он продвигался вперед. Он продвигался в одиночестве и тишине, немного нерешительно, ощупывая дорогу кончиками ногтей. Длительность не имела для нас больше никакого значения. Он продвигался.
От Дондога долгое время не доносилось ни слова.
Нет, я действительно не в состоянии рассказать об этом, говорит Дондог. Не хочу и не могу. К чему рассказывать дальше, если на это не способен. Вот и все с феерией, говорит Дондог. Попробую позже.
Никто не кричал, подхватывает он после новой паузы. Никто не был внезапно ослеплен лучами фар, никто не был расчленен оружием солдат или орудиями вспомогательного состава, пытается он сказать. Шлюм был там как бы вне мира, продвигался на ощупь.
Нет. Попробую позже сочинить из этого феерию. Позже. Пока не могу.
Он перестает говорить. Вновь начинает.
Мать Шлюма подползла к сыну, говорит Дондог. Она уловила последние слова Шлюма, у подножия стены, а потом они набросились на нее, изрешетили, чтобы добить. Спустя какое-то время, поскольку она подходила к концу своей жизни и поскольку предпочла умереть у баржи, она передала мне последнее дыхание Шлюма и то, что осталось от его жизни и памяти, попросив меня Шлюма приютить. Я думала магически поддержать его в себе, сказала она, но меня оставляют силы. Так что вместо меня сохранить его возьмешь на себя ты, сказала еще она мне, ты приютишь его у себя, ты, Дондог, вряд ли способен на многое, но на это способен. Ее рот выблевывал кровь, она несказанно мучилась, чтобы сделать членораздельными свои хрипы. Я нагнулся над ней, мы были совсем одни на набережной, рядом с баржей. Я был один. Она говорила мне о некоем големе, шаманской подмене, которая протянет недолго, только остаток моей жизни. Она говорила мне о своего рода големе, но я никак не мог уловить кто, Шлюм или я, станет этим големом для другого. Сам термин настойчиво повторялся. Я знаю, что понятие голема здесь не подходит, но именно так она выражалась. Подтвердить это могли бы и другие, нас было несколько, поддерживающих ее в последних усилиях. Не я один склонился над ней на набережной у баржи, чтобы расслышать ее слова.
Начиная с этого момента, Шлюм ютился во мне как пропащий брат, говорит Дондог, как брат или двойник. Вот так. Ограничусь констатацией, говорит Дондог. Не буду вдаваться в технические детали. Не буду углубляться в феерию, говорит Дондог. Возможно, возьмусь за это в какой-то другой день, говорит он.
Шлюм впоследствии вырос, было много других Шлюмов, говорит Дондог. Некоторые провели свою жизнь в лагерях вроде меня, другие скитаются без просвета в мире теней вроде меня, третьим удалось погрузиться в реальную жизнь и предать мир огню и крови, или стать ламами, убийцами или полицейскими, как Вилайян Шлюм, как Паржен Шлюм, как Андреас Шлюм, как я. И когда я говорю «я», я думаю, естественно, о Дондоге Бальбаяне, но думаю при этом не столько о Дондоге, сколько о самом Шлюме. Шлюм и я, мы остались тесно связаны, неразрывны с той ночи, с ночи на баржах, которая так и не кончилась, которая не кончится никогда, с той ночи, которую, конечно же, благодаря забвению удастся просветлить даже уйбурам, но никому не удастся по-настоящему замкнуть, ибо, что бы ни произошло, множество Шлюмов всех возрастов и пошибов, вроде меня, было избрано ее обиталищем, зная, что надо в ней оставаться, чтобы никто не смог ее замкнуть.
Со всеми этими включенными где-то в ночь Шлюмами нет риска, что ночь сомкнется.
Вот и всё с феерией, добавляет Дондог.
Вот и всё с детством.