Текст книги "Дондог"
Автор книги: Антуан Володин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)
Поскольку это всяко не было жалобой, оно должно было быть молитвой.
Владыка, владычица лиственница, напевал я, почти не раскрывая рта, владыка, этим пнем, по которому я стучу, напевая в еще темной ночи, этим искалеченным стволом, что продолжает существовать в земле, словно топоры и смерть не причинили тебе никакой пагубы, владыка, твоей не желающей сдаваться деревянистой плотью, этой не желающей сдаваться и гнить заболонью и корнями, а еще первым кольцом ограждений и вторым поясом колючей проволоки, и теми пучками травы, которые сегодня утром выжег иней, облаками, которыми в горних помыкает ветер, предвещаемыми ими первыми снегами, заклинаю тебя, владычица лиственница, владыка, и кумовьев твоих, сто двадцать семь воронов, заклинаю вас этими все менее и менее зелеными прогалинами, что погружаются между бараками в агонию, этой землей, что звучна у нас под ногами, ибо теперь каждую ночь ее заново сковывает мороз, этой землей, что нас, тебя и меня, питает и поддерживает, тебя, мертвее всех мертвых, и меня, безумнее всех безумных и уже мертвого, корой тебе подобных, что благоухают ранним утром, когда бригада минует заставы, суровой нитью заграждений, о которую подчас раздираются в нетерпении руки, заклинаю тебя, владычица лиственница, заклинаю тебя неведомыми лужайками и просеками, кои дозволяет через свои стены лес, полями свеклы и картошки, которыми благодаря нашим вождям гнушаются паразиты, бесконечностями, каковые ты в своем всемогуществе переносишь с одной стороны света в другую, владычица лиственница, каковые переносишь со своими одиннадцатижды одиннадцатью пылкими соками и с силами ветра и всемирной революции, запахом грибов, что вылезают из-под приподнятых полов бараков, тем запахом полновесной осени, что извивается теперь среди холмов и лесов, первой линией папоротников по ту сторону колючей проволоки, реденькой опушкой худосочных берез и первым котлованом, владыка, владычица лиственница, заклинаю тебя во имя всемирной революции и дремучего леса, заклинаю тебя, владыка, выкрикиваемыми на рассвете дня приказами, обрядами поверок, приема пищи, работы, перевоспитания, заклинаю тебя охранниками и солдатами, что стерегут нас днем и ночью, заклинаю тебя шепотом леса, что так долго встряхивается спозаранку в тумане, долго тянет холодную суровость зари, тысячей и девятью шумами людей и животных, эхом, когда наряды шагают по усеянным черными и рыжими листьями, бурой и рыжей хвоей дорогам, владычица лиственница, владыка, музыкой топоров и пил, что ранят и терзают стволы, голосами заключенных, перекликающихся из ложбины в ложбину, молчаливыми волками, которые притаились рядом с лесосекой и дожидаются, чтобы размяться, сумерек, горечью сорняков на опушках полян заклинаю тебя, заклинаю тебя кругом, которого нет ни на одной карте, но который, согласно преданию, замыкает тюремную зону, как будто на поверхности сферы можно положить предел, заклинаю тебя, владычица лиственница, семью бараками мужского лагеря и тремя женского, песнями, которые запевают иногда по вечерам заключенные в клубе, этими песнями, мелодичными и часто грустными, часто веселыми, часто варварскими заклинаю тебя, заклинаю тебя, владыка, владычица лиственница, санчастью, где так мало медикаментов, банями, которые к концу лета сочатся креозотом и дегтем, загроможденными тряпьем и побелевшей от пота рабочей одеждой спальными бараками, пронзительными нотами лезвия Крили Унца, когда он надрезает ветку, не такой пронзительной нотой, которую часами тянет на вершинах холмов ветер, ритмичным стуком моих кулаков по твоему владычному телу, сотрясением этого безголосого барабана, заклинаю тебя просторами кукурузы и огромных, необоримых зерновых, каковым нипочем ни поджоги вредителей, ни крысы, чудодейственными заклинаниями агрономов мировой революции, вновь подступающей зимой заклинаю тебя, владыка, заклинаю тебя, владыка, одиннадцатижды одиннадцатью запахами зимы, грядущими трескучими морозами и снегами, всеми грядущими жестокостями и смертями, сей умирающей порой года, сим погружающимся во мрак климатом, заклинаю тебя мелодиями, которые вечер за вечером ставит в клубе щуплая библиотекарша Элиана Шюст, ностальгией, охватывающей тогда всех нас, заключенных и надзирателей, ибо эти песни рассказывают о прошлом мировой революции и о прошлом кочевых и оседлых народов, что братски и свободно возвели лагеря мировой революции, заклинаю тебя, владыка, владычица лиственница, заклинаю и заклинаю тебя…
Спустя несколько мгновений, когда один из охранников направился к бараку № 3, я прервал свою молитву и пристроился к нему. Охранник не обратил на меня никакого внимания. Для него я был просто-напросто псом в ночи, ничего более. Я добрался с ним до порога спального барака. Он вошел внутрь, шваркнул дубинкой по койке, на которой спал старшой по бараку, и включил свет. Старшина подскочил как ужаленный, тертый калач по имени Джоган Штернхаген, осужденный, как и я, за убийство убийц и саботаж.
Штернхаген открыл свои глаза закаленного хищника и без сожаления покинул мир сна, ибо, как и каждую ночь, ему снилось, что он окружен убитыми уйбурами и не знает, с кем он сам – с уйбурами или с их убийцами. Он отбросил к ногам дырявую доху, служившую ему вместо одеяла, и ловко извернулся, чтобы вытянуться лицом к лицу с солдатом.
– Слушаю, начальник! – гаркнул он.
Стоя на ледяном полу, он напоминал медведя в коротких штанишках, голого, седоватого и плешивого, быть может смешного, но способного сломать тыльной стороной лапы хребет. Мороз тут же обжег ему живот. Солдат оставил дверь нараспашку. Штернхаген растянул до ушей наигранно подобострастную улыбку, выставляя напоказ щедрый на кариес оскал своих резцов. Он весь покрылся гусиной кожей. Он был старшиной заключенных этого барака.
Солдат поигрывал дубинкой. Во всех его жестах сквозило дурное расположение духа.
– Не паясничай, Штернхаген. Твой барак опаздывает. Скажи своим таркашам, чтоб прекратили храпеть, ты ж за них отвечаешь – или нет?
Штернхаген проревел за кулисы несколько свирепых приказаний. Через полминуты гомона все шестнадцать заключенных барака № 3 выстроились в проходе, рядом с тусклой массой нар, под развешенным прямо над головой теперь уже не по сезону легким рабочим отрепьем. Люди стояли более или менее навытяжку. Они толком не успели ничего на себя натянуть и ждали приказа, чтобы одеться. Воздух с улицы молниеносно выстудил все накопленное за ночь тепло. По шеренге пробежала общая дрожь.
Солдат никуда не спешил. Он видел, что вторгшаяся снаружи ледяная сырость донимает замерших в неподвижности заключенных. В его не блещущем особым умом взгляде можно было различить самое заурядное садистское искушение, почти неотвратимое в ситуации, когда человек в форме оказывается лицом к лицу с наполовину голыми и замерзшими оборванцами. Сгущалась тишина.
– Можно прикрыть задницу, начальник?.. А то сёдня прям колдобит! – пожаловался смелый голос, голос Хохота Мальчугана, разбитного парня с проступающими ребрами, не слишком упитанного, но сильного, осужденного, как и все мы, за подстрекательство к политическим убийствам и бандитизм. Его клыки сохранили свою белизну, их слоновую кость еще не тронули плохое питание и драки.
Я в этот момент подвернулся слишком близко к надзирателю, говорит Дондог, и ему мешал. Он внезапно грубо от меня отмахнулся. Я сделал два шага по направлению к выходу, но продолжал секунда за секундой следить за происходящим.
– Вот те на, Хохота Мальчугана колдобит! – откликнулся надзиратель.
Сначала он оскалился, потом нахмурился, раскидывая умом. Сузив зрачки, он заново вникал в то, что ляпнул Хохот Мальчуган. Что это было, простой знак неуважения или проявление неповиновения? Он взвешивал, насколько весома эта дерзость. Ворчание еще могло сойти с рук, но о всяком поползновении к бунту надлежало оповестить начальство, за чем автоматически следовало безжалостное наказание. Барак притих. Все ждали. Прошла минута, а может, много меньше, может, чуть больше. Солдат перестал стучать дубинкой по левой ладони. Его щека подергивалась от тика. Размышлять, как ни в чем не бывало подвергая зэков издевательскому испытанию, доставляло ему, не иначе, определенное удовольствие. Вдоль коек клацали зубы. Людей била дрожь. Они еще не успели вновь притерпеться к низким температурам.
– Хохота колдобит – пусть свой кол обдолбит! – рискнул сострить Штернхаген.
Уж слишком холодно было. И он решился встрять – скорее ради самого себя, нежели ради своих сотоварищей или Хохота. И тогда, как и предвидел Штернхаген, – так бывает всякий раз, когда кто-то использует слова, в которых присутствуют так или иначе отсылающие к рукоблудству образы, – между самцами возникло нечто вроде сообщничества, питаемого грязными образами и воспоминанием об одиноких ощущениях.
Солдат сглотнул слюну. На его глуповатом лице промелькнуло что-то вроде скабрезного осклаба.
– Вперед, – скомандовал он, – пошевеливайте задницами! Через десять минут всем быть в столовой!
Хохот Мальчуган попытался было встретиться с Джоганом Штернхагеном глазами, он хотел поблагодарить его, подмигнув. Но старшой по бараку перебирал теперь ту немногочисленную рвань, которая в преддверии холодов представляла собой его гардероб. Он тщательно осматривал одежку за одежкой, после чего либо натягивал ее на себя, либо вешал на вбитый в перегородку между койками гвоздь. Он не видел Хохота, Хохот его не интересовал. И тем самым, этим театральным стремлением в первую очередь разобраться со своими пожитками, он заявлял о намерении получить за ту услугу, которую он только что оказал, вознаграждение.
Вознаграждение, а не просто подмигивания.
И это не укрылось от Хохота Мальчугана, ибо, как и все таркаши, он знал обычаи и стандартные расценки.
Действительно ли Джоган Штернхаген спас Хохота Мальчугана от сурового наказания? Сыграло ли на самом деле его вмешательство решающую роль? Весь день этот вопрос живо обсуждался среди зэков, в санчасти и за ее пределами. Я слушал калек, больных, расхаживал по опустевшему лагерю, покинутому выведенными на лесозаготовки заключенными. По общему мнению, вмешательство Штернхагена помешало Мальчугану низвергнуться в пучину бедствий. Оно избавило его от таких вариантов, как перевод в зону рудников с пятигодичной накидкой срока. Инвалиды, чтобы определить цену оказанной услуги, цитировали таркаший устав. По их мнению, Штернхаген мог потребовать от Мальчугана многого, Штернхаген теперь имел право попросить у Мальчугана уступить ему свою подружку – на несколько вечеров, а то и навсегда.
Я притащился в прачечную, но Черная Марфа не захотела отвечать на мои расспросы касательно любовных обычаев и брачного танца в концентрационной обстановке. Она даже не убеждала меня более забыть Ирену Соледад, не нахваливала достоинства Элианы Шюст в сравнении с Иреной Соледад. Она ворча наливала мне стаканы чая и возвращалась на склады и в прачечную, чтобы подготовить общую раздачу зимних вещей. Она едва со мною разговаривала. Она сердилась, что я ее ослушался, что барабанил по лиственнице как шаман, задатками к искусству которых был обделен. Кто-то сообщил ей о моей предрассветной деятельности, или она сама меня слышала. По причинам, которые мне не сообщались, наверное, потому, что это затрагивало ее вытесненные воспоминания, она не переносила мои позывы к шаманству.
Еще стояло утро, когда Ирену Соледад вызвали к начальству. Я видел, как она в сопровождении вооруженного карабином надсмотрщика минует заставу у женского сектора. Я пристроился к ним в хвост и дошел вместе с ними до самого кабинета начлага. Я семенил вплотную за ними, подстроившись, чтобы не мешать, под их ритм. Был их тенью. Никто не обращал на мои ужимки ни малейшего внимания.
Я вошел одновременно с заключенной.
Проскользнул за спину начальника и там замер.
Прямо перед нами грезила Ирена Соледад. Она теребила бахрому соскользнувшей шали, большого шерстяного платка, наброшенного на плечи. Небрежно уставив карабин в потолок, скучал в углу солдат.
– Ирена Соледад, вы меня слышите? – спросил начальник.
У нее был упрямый вид. Помимо естественной враждебности, которую выказывали во время допросов все заключенные, в ее поведении сквозило полное безразличие. Прозрачность ее глаз редчайшего светло-карего оттенка озаряла разделяющее нас пространство, но, надо признать, на периферии их ленивого, невнимательного взгляда не промелькнуло никаких следов умственной активности.
Чтобы наладить интеллектуальный контакт, начальник перешел на лагерный жаргон. Он предостерег молодую женщину от закона зэков, блатного устава, и тех его трактовок, к которым могли обратиться Хохот Мальчуган и Джоган Штернхаген. Он напомнил, что лагерный распорядок охраняет ее от услуг и что ее тело отнюдь не является меновым товаром для заключенных. Вас держат здесь для того, чтобы перевоспитать, а не для того, чтобы унизить, поучал он, постоянно косясь на нее. Он побуждал ее немедленно прийти с жалобой, если кто-нибудь пожелает насильно навязать ей эмоциональную или сексуальную близость.
Ирена Соледад и не думала отвечать на эти речи. Она мяла себе в руках шаль, покачивалась, оглаживала руками основание своих пышных грудей, потом шею, щеки, спроваживала один из пальцев в уголок набухших губ, чтобы вытереть жемчужинку слюны. Она не улыбалась. Она вздохнула. Бедра ее пританцовывали. Она вела себя так, будто начальника не существует. Она напоминала молодую, пышущую здоровьем крестьянку, глухую и немую.
Начальник в раздражении смолк, потом ее отпустил. В руках у него шелестело дело Ирены Соледад, осужденной, как и все мы, за проституцию с рецидивами и пособничество террористической группе.
Заключенная повернулась кругом и, не говоря ни слова, следом за солдатом, который также не открывал рта, направилась к двери. Я пристроился за ними. Втроем мы молча пересекли газон, грунтовую дорогу, миновали куст смородины, квадригу берез и поплелись дальше посыпанным песком двором, который во время переклички бригады расчертили сетью параллельных тропинок. Лагерь утюжили тучи. Их сплошной фронт наваливался прямо на лиственницы, тесня на своем пути галок и ворон, которые маленькими стайками пытались бороться с ветром. Воздух пах снегом.
Вместо того чтобы отвести ее назад в женский сектор, солдат оставил Ирену Соледад перед клубом. Я засеменил было по пятам за солдатом, но тот отшил меня непристойными словами и жестами, приказав мне сгинуть, а не то… В конце концов я в свою очередь потянулся в клуб.
В библиотеке недавно включили отопление и было не продохнуть от распространяемого радиаторами запаха маслянистого чугуна и поджаристой пыли. Ирена, покачивая задом, прошествовала к ближайшему радиатору и уселась на него. Ее щеки порозовели. Она закашлялась.
– Пора бы уже выдать нам пальто, – прокомментировала она.
Ответственная за культурную работу, Элиана Шюст, осужденная, как и я, за убийство убийц и распространение поддельных документов, нахмурила свою любопытную мордочку и удивилась:
– Как это получилось, что ты не вышла с бригадой, Соледад? Тебя что, по блату пристроили в санчасть?
– Да нет. Просто вызвал начальник.
Элиана Шюст присвистнула сквозь зубы.
– Из-за того, что ходишь с мужиками? – сказала она.
Она изъяснялась на блатном с карикатурно подчеркнутым уйбурским акцентом. Хорошенькая девушка, миниатюрная брюнетка, которую прикомандировали к библиотеке, поскольку она была такой маленькой и хрупкой, что не могла переносить суровый быт лесоповала. Стоило ей поработать вне лагеря, как ее кости не выдерживали. Перелом следовал за переломом, и, поскольку она часто застревала со своим гипсом в санитарном блоке, возможностей познакомиться с ней у меня было предостаточно.
Однажды я даже спал у нее под кроватью, говорит Дондог.
Ей случалось ко мне обращаться, говорит Дондог. Она делала вид, что не обращает внимания на мое присутствие, и во весь голос вспоминала свое детство. Я не преуспел рассказать ей в ответ о своем. О долагерных годах ничто и никогда не срывалось с моих губ. Я все забыл или не мог ничего сказать.
Чтобы удовлетворить ее любопытство, я тем не менее изобретал краткие автобиографии, которые переписывал на сложенные в одну восьмую или шестнадцатую листа газетные страницы. Писал между печатными строками. Потом приноровился тайком подсовывать их на библиотечные полки между официальными томами. Не знаю, заметила ли мои махинации Элиана Шюст, не знаю, читала ли мою прозу. В моем присутствии она никогда об этом не заговаривала. Она не слишком-то интересовалась концентрационной литературой, которой, полагаю, предпочитала реальную жизнь. Она не упускала случая посплетничать о лагерных любовных интрижках и маленьких трагедиях.
– Нет, просто так, без всякого повода, – сказала Ирена Соледад.
С презрительным видом Ирена Соледад обследовала культурный центр: стол в центре, бревенчатые стены с идиотскими плакатами, призывающими сохранять лес и его фауну, и, на полках, научные обозрения и классическая литература, страницы которых по большей части шли на самокрутки из лишайника, сухой травы. Я сунулся туда, чтобы проверить, не позаимствовал ли кто-нибудь тот текст, который я на прошлой неделе засунул между засаленными переплетами, жалкий постэкзотический клочок, озаглавленный «Шлюм». Но он завалился за «Тысячу и одну ночь», откуда читателю его было не достать. Никто к нему не прикоснулся. Никто, хочу сказать, не прикоснулся к «Шлюму». Возможно, отваживало и название. Или еще менее привлекательная, чем название, бумага.
– Он тут же оседлал своего конька касательно распорядка, – продолжала Ирена Соледад.
Элиана Шюст снова наморщила кончик носа.
– Кажется, при взгляде на тебя он не прочь без всякого повода оседлать совсем иную кобылку, – бросила она.
Соледад прыснула со смеху.
Дондог старался сделать так, чтобы «Шлюм» был заметен на полке.
Думаю, все выглядело так, будто я расставляю книги в алфавитном порядке, говорит Дондог. Но, при тщательном рассмотрении, мои руки сводила судорога. Пальцы дрожали. Близость Элианы Шюст меня потрясла, говорит Дондог. Страницы «Шлюма» ускользали, рвались и сминались. Я буквально сучил руками, говорит Дондог. Должно быть, я был на грани приступа, бурного приступа. Во мне внезапно стало горячо и темно. Элиана, пробормотал я и попытался осторожно продвинуться поближе к Элиане Шюст. Ноги меня не слушались. Расстояние было непреодолимым. Рассмеялась в свою очередь и Элиана Шюст, но без вульгарности Ирены Соледад. Она повернула в мою сторону свою светлую мордочку маленького зверька, и тут я заметил, что ее взгляд на мне не задерживается. Она меня не видела. Я не существовал. Во всяком случае, я для нее был не в счет.
Вокруг нас похрустывали радиаторы. Владыка лиственница, заклинаю тебя, бубнил я. Я вспоминал какие-то отрывки из детства Элианы Шюст, вспоминал, как проскользнул однажды под ее кровать в санитарном бараке и там заснул, вспоминал хвалебные отзывы, которыми награждала Элиану Шюст Черная Марфа. Темнота вокруг нас пахла подлеском, лисицами, кротами. Передо мной, в каком-то шаге, смеялась недоступная Элиана Шюст. Меня не оставляло впечатление, что эта девушка была очень близка мне, наверняка до лагерей, и что в дальнейшем мы потеряли друг друга из вида, но до конца не забыли и что теперь наконец судьба вознамерилась нас воссоединить. Однако я трепыхался впустую, разделяющее нас пространство никак не желало идти на убыль. Мне пришло в голову промычать призыв, чтобы она меня услышала. Я бы не осмелился сознаться, что нахожу ее дивной, но вот промычать что-то, да, это я мог, говорит Дондог.
Едва я закончил взывать, как женщины прекратили смеяться. Похоже, их захлестнуло отвращение не то к издаваемым мною звукам, не то к моему физическому облику. Чтобы подтолкнуть меня к выходу, они вооружились метлой и, покрикивая, просто вымели меня прочь. Метелили щеткой по спине, по голове. За мною хлопнула дверь клуба, говорит Дондог.
Дондог скатился по ступеням и несколько минут оставался, растянувшись, на земле. Он оперся на локоть, он разглядывал двор, бараки, колючую проволоку, заставу между мужским и женским секторами. Потом на дороге из леса появились бригады, приблизились к поясу заграждений. Зэки проходили через ворота, складывали инвентарь между оградами и, по-прежнему строем, пересекали посыпанный песком двор, потом, после того как перед спальными бараками была произведена перекличка, разошлись в разные стороны.
Дондог привстал на четвереньки, поднялся на ноги. Вокруг него, предаваясь обычной пополуденной жизни, шумел лагерь. Те, кто нуждался в произведениях классиков для своих цигарок, заглядывали в библиотеку, потом выходили. Перед корпусом с душевыми вытянулись в очередь мужчины из барака № 2. На клубном граммофоне уже крутили любимый валик корейцев, пхансори в исполнении знаменитой певицы межвоенной поры. Было видно, как Черная Марфа и один из солдат выискивают у барака № 6 добровольцев, чтобы отнести стопки чистого белья, огромные кипы. На дозорных вышках только что сменился караул. Большая часть зэков валялась на своих тюфяках. Они думали о еде, об усталости и о наступающем вечере.
Небо становилось все серее и серее. Борясь со встречным ветром, который дул в вышине, небосвод с востока на запад пересекал темно-синий дирижабль, огромный, груженный еще более темными стволами.
Как подчас случается, среди всеобщего гомона вдруг выдалось несколько секунд тишины. В ложбине где-то по соседству, от силы в километре, завыл волк. И тогда, словно по сигналу, которого все дожидались, вновь поднялся гул.
Джоган Штернхаген вышел из барака № 3 и направился на задворки клуба. Он добрался до купы елей. Между колючей проволокой и деревьями вклинился островок покоя. Он прислонился к ели, вынул из кармана самокрутку и размял ее, чтобы вернуть мало-мальски цилиндрическую форму.
Я обогнул библиотеку и присоединился к нему, говорит Дондог. У меня под ногами скрипела земля, кряхтела картошка. Так как Джоган Штернхаген не послал меня куда подальше, я перестал виться вокруг него, говорит Дондог. Прислонился к соседнему стволу и застыл, вдыхал острые запахи подлеска, богатые ароматы. Вот тут вчера, не то позавчера на ковер из сухой хвои помочился лис.
Теперь Джоган Штернхаген запалил свою самокрутку из сухих трав. Он курил ее, наблюдая сквозь ветви за облаками, поскольку дирижабль уже исчез из вида. Мы вместе вслушивались в предсумеречные шумы лагеря, слушали пхансори, которое вновь завели на граммофоне корейцы.
Примерно через минуту клуб с тыла обогнул Хохот Мальчуган и прямиком направился к Джогану Штернхагену. Приблизившись к нам, говорит Дондог, он первым делом опустил глаза и стал ждать, не говоря ни слова, как того требует блатной устав, когда пришло время узнать, как велика цена оказанной услуги.
Штернхаген пожал плечами, потом предложил Мальчугану пахитоску. Тот кратким жестом ее принял. Они принялись курить друг против друга. Тень под елями отливала синим. Я отлично видел молодое, резкое лицо Мальчугана и, в профиль, голову старого бойцового медведя, каковым был Штернхаген. Мне казалось, что разговор так и не завязался, но потом обнаружил, что они что-то тихо обсуждают. Они шептались на лагерном блатняке. Губы их почти не шевелились.
– Твоя подружка, это ведь библиотекарша? – повторил Штернхаген.
Я воспринимал только половину того, что они говорили, а если напрягался, то понимал еще меньше.
– Да, – сказал Мальчуган. – Все изменилось. Теперь это библиотекарша.
– Вот и хорошо, – сказал Штернхаген. – Отдашь мне ее на зиму.
– Да, – сказал Мальчуган.
– Такова цена, – сказал Штернхаген.
Они курили, рассматривая сквозь ветви облака, они избегали встречаться взглядом, и однако казалось, что им достаточно покойно друг с другом.
– Идет, – сказал Мальчуган. – Но весной я заберу ее назад.
– Если сочтешь, что она того еще стоит, – сказал Штернхаген.
Тень вконец посинела.
Я принялся барабанить по еловой коре. Элиана. Всхлип. Шюст. Всхлип. Я расколошматил кулаки о твердые складки и трещины коры. Я метался. Я не слишком хорошо уловил, что они говорили, разве что десятую долю. Понял только, что Джоган Штернхаген отымеет Элиану Шюст прежде, чем я, и это вызвало во мне полный раздрай, и по мере того, как я колотил по дереву, он превратился в отчаяние.