Текст книги "Тревожные годы"
Автор книги: Антон Чехов
Соавторы: Николай Лесков,Владимир Короленко,Михаил Салтыков-Щедрин,Всеволод Гаршин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 54 страниц)
– Ах, голубчик, да ведь и в заправской-то жизни разве много таких найдется, которых можно "настоящими" Людьми назвать?
– Вот, сударь, вот. Это одно и смиряет. Взглянешь кругом: все-то куклы! везде-то куклы! не есть конца этим куклам! Мучат! тиранят! в отчаянность, в преступление вводят! Верите ли, иногда думается: "Господи! кабы не куклы, ведь десятой бы доли злых дел не было против того, что теперь есть!"
– Гм... отчасти это, пожалуй, и так.
– Вполне верно-с. Потому настоящий человек – он вперед глядит. Он и боль всякую знает, и огорчение понять может, и страх имеет. Осмотрительность в нем есть. А у куклы – ни страху, ни боли – ничего. Живет как забвенная, ни у ней горя, ни радости настоящей, живет да душу изнимает – и шабаш! Вот хоть бы эта самая госпожа Строптивцева, которую сейчас изволили видеть, – хоть распотроши ее, ничего в ней, окромя тряпки и прочего кукольного естества, найти нельзя. А сколько она, с помощью этой тряпки, злодеяниев наделает, так, кажется, всю жизнь ее судить, так и еще на целую такую же жизнь останется. Так вот как рассудишь это порядком – и смиришься-с. Лучше, мол, я к своим деревянным людишкам уйду, не чем с живыми куклами пропадать буду!
– С деревянными-то людишками, стало быть, поваднее?
– Как же возможно-с! С деревянным "человечком" я какой хочу, такой разговор и поведу. А коли надоел, его и угомонить можно: ступай в коробку, лежи! А живую куклу как ты угомонишь? она сама тебя изведет, сама твою душу вынет, всю жизнь тебе в сухоту обратит!
Изуверов высказал это страстно, почти с ненавистью. Видно было, что он знал "живую куклу", что она, пожалуй, и теперь, в эту самую минуту, невидимо изводила его, вынимала из него душу и скулила над самым его ухом.
– У нас, сударь, в здешнем земском суде хороший человек служит, – продолжал он, – так он, как ему чуточку в голову вступит, сейчас ко мне идет. "Изуверов, говорит, исправник одолел! празднословит с утра до вечера – смерть! Сделай ты мне такую куклу, чтоб я мог с нею, заместо исправника, разговаривать!"
– А любопытно было бы исправника вашей работы видеть – есть у вас?
– Материалу покуда у нас, вашескородие, еще не припасено, чтобы господ исправников в кукольном виде изображать. А впрочем, и то сказать: невелику бы забаву и господин секретарь получил, если б я его каприз выполнил. Сегодня он позабавился, сердце себе утолил, а завтра ему и опять к той же живой кукле на расправу идти. Тяжело, сударь, очень даже тяжело промежду кукол на свете жить!
Он помолчал с минуту, вздохнул и прибавил:
– Отец дьякон соборный не однажды говаривал мне: "Прямой ты, Изуверов, дурак! И от живых людишек на свете житья нет, а он еще деревянных плодит!"
Изуверов опять умолк, и на этот раз, по-видимому, даже усомнился, правильно ли он поступил, сообщив разговору философическое направление. Он застенчиво ходил около верстака и полою армяка сметал с него опилки и стружки.
– А не покажете ли вы мне своих "людишек"? – попросил я.
– Помилуйте! отчего же-с! – ответил он, – даже за честь почту-с! Да вот, позвольте, для начала, хоть господ "подьячих" вам отрекомендовать.
* * *
– А ну-тка, господин коллежский асессор, вылезай! – воскликнул Изуверов, вынимая из картонки куклу и становя ее на верстак.
Передо мною стоял "человечек" величиною около пяти вершков; лицо и части тела его были удовлетворительно соразмерены; голова, руки и ноги свободно двигались. Тип подьячего был схвачен положительно хорошо. Волоса на голове – черные, тщательно прилизанные, с завиточками на висках и с коком над лбом; лицо, вздернутое кверху, самодовольное, с узким лбом и выдающимися скулами; глаза маленькие, подвижные и блудливые, с сильным бликом; щеки одутловатые, отливающие желтизною и в выдающихся местах как бы натертые кирпичиком (вместо румянца); губы пухлые, красные, масленые, точно сейчас после принятия жирной пищи; подбородок бритый и порезанный; кой-где по лицу рассеяны прыщи. Одет в вицмундир серого казинета, с красным казинетовым же воротником, и притом несколько странного покроя: с узенькими-узенькими фалдочками, падающими почти до земли; при вицмундире серенькие штанишки, коротенькие и отрепанные; карманы везде глубокие, способные вместить содержание сумы нищего, возвращающегося домой после удачного сбора "кусков". В петлице висит серебряной фольги медаль с надписью: "За спасение погибающих". Бедра крутые, женского типа; брюшко круглое, как комочек, и весело колеблющееся, как будто в нем еще продолжают трепыхаться только что заглотанные живьем куры и другая живность. Одну руку он утвердил фертом на бедре, другую – засунул в карман брюк, как бы нечто в оный поспешно опуская; ноги сложил ножницами. Вообще всей своей фигурой он напоминал ножницы, опрокинутые острым концом вниз. И хотя я не мог доподлинно вспомнить, где именно я эту личность видел, но несомненно, что где-то она мне встречалась, и даже нередко.
– "Мздоимец"? – спросил я.
– Он самый-с; как на ваш взгляд-с?
– Недурен. Только, признаюсь, я не совсем понимаю, зачем вы его в серый вицмундир одели, да еще с красным воротником? Ведь такой формы, сколько мне известно, не существует.
– Для цензуры-с. Ежели бы я в настоящий вицмундир его нарядил – куда бы я с ним сунулся-с? А теперь с меня взятки гладки-с. Там, как хочешь разумей, а у меня один ответ: партикулярный, мол, человек, – только и всего.
– Ну а зачем вы его коллежским асессором прозвали?
– Тоже для цензуры-с. Приезжал ко мне, позвольте вам доложить, в мастерскую человек один – он в Петербурге чиновником служит, – так он мне сказывал, что там свыше коллежского асессора представлять в кукольном виде не дозволяется, а до коллежского асессора будто бы можно. Вот я с тех пор и поставил себе за правило эту самую норму брать.
– Правильно. Ну, так покажите мне теперь вашего коллежского асессора, как он действует.
– Сейчас, вашескородие. Мы ему сперва-наперво экзамент учиним. Сказывай, коллежский асессор: взятки любишь?
– Папп-п-па! – вдруг совершенно отчетливо крикнул "человечек".
Я даже вздрогнул. Как-то удивительно неприятно поражал голос, которым были произнесены эти звуки. Точно попугай в соседней комнате крикнул, да еще в старозаветных помещичьих домах приживалки и попадьи таким голосом говаривали, когда желали веселить своих благодетелей.
– Это значит: люблю-с, – пояснил Изуверов и, вновь обращаясь к "коллежскому асессору", продолжал: – Большую, поди, мзду любишь?
– Папп-п-па!
– Такую, чтоб ограбить? дотла чтобы?
– Паппа! паппа! паппа!
Троекратно произнося этот возглас, коллежский асессор выказывал чрезвычайное волнение: вращал глазами, кивал головой, колыхал животом и хлопал руками по бедрам, точь-в-точь как бьет крыльями птица, которая неожиданно налетела на рассыпанный корм. Мне показалось, что даже было одно мгновение, когда он покраснел.
– Вот вы говорили, что ваши "человечки" поступков не имеют, – сказал я, – а посмотрите, какой неподдельный восторг ваш коллежский асессор выказывает!
– То-то и есть, что не вполне, вашескородие! – возразил Изуверов, – и руками он хлопает, и глазами бегает – это действительно; а в лице все-таки настоящей алчности нету! Вот у нас в магистрате секретарь служит, так тот, как взятку-то увидит, даже из себя весь помертвеет! И взгляд у него помутится, и руки затрясутся, и слюна на губах. Ну, а мой до этого не дошел-с.
– Мне кажется, что вы чересчур уж скромны, Никанор Сергеич. По моему мнению, и ваш "подьячий" – мерзавец хоть куда!
– Нет, сударь, что уж? Дальше – лучше увидите доказательства, что не напрасно я недоволен им. А покуда позвольте мне экзамент продолжать. – Ну, коллежский асессор, сказывай! Что большую мзду ты любишь – это мы знаем, а как насчет малой мзды – приемлешь?
– Папп... взззз...
"Человечек" как будто спохватился и зашипел. Признаться, я подумал, не испортился ли в нем механизм, но Изуверов поспешил разуверить меня.
– Это значит: приемлю и малую мзду, но лишь в тех случаях, когда сорвать больше нечего. – Ну, а как ты насчет того скажешь, чтобы, например, совсем без мзды дело решить?
– Вззззз...
Коллежский асессор не только зашипел, но даже закружился. Лицо у него совсем налилось красною жидкостью; глаза блудливо бегали в орбитах. Вообще было видно, что самая идея решить дело без мзды может довести его до исступления.
Даже Изуверов возмутился такою наглостью и строго покачал головой.
– Как посмотрю я на тебя, "Мздоимец", – сказал он, – так ты жаден, так жаден, что, кажется, отца родного за взятку продать готов?
– Папп-па! папп-па! папп-па!
– А под суд за это попасть хочешь?
– Вззззз...
– Не любишь? Конечно!.. Кому под суд попасть хочется! Какой ни на есть пансион, хоть грош, а все-таки заслужить лестно! Ты, поди, уж и деревнюшку для себя присмотрел?
– Папп-па!
– Наберешь взятков, женишься, уедешь в вотчину, станешь деток зоблить, крестьян на барщину гонять, в праздники на крылосе за обедней подпевать!
– Папп-па!
– И вдруг кондрашка?!
– Вззззз...
– Не любишь? Ничем его так, вашескородие, огорчить нельзя, как ежели о смертном часе напомнить. Ну, ладно, коллежский асессор! Покуда что, а мы тебя теперь с одним человечком сведем...
Изуверов отыскал другую картонку и вынул оттуда "мужика".
Мужик был совсем настоящий и, по-видимому, даже зажиточный. Борода длинная, с сильною проседью; волосы, обильно вымазанные коровьим маслом; на плечах – синий армяк, подпоясанный красным кушаком, на ногах – совсем новенькие лапти. Из-за пазухи у него высовывались куры, гуси, утки, индюшки, поросята, а в одном из карманов торчала даже целая корова. Изуверов поставил его сначала поодаль от коллежского асессора.
– Ну, что, мужичок! виноват?
– Мм-му-у!
– А коли виноват – становись, значит, на коленки!
Он поставил мужика на колени и обратил лицом к коллежскому асессору.
– Ползи!
Мужик пополз и остановился перед "Мздоимцем". Коллежский асессор сначала отвернул голову в сторону, притворяясь, будто не видит просителя; но после несколько раз повторенных "мм-му-у!" постепенно начал взглядывать по направлению виноватого и наконец вдруг плотоядно и пронзительно взвизгнул:
– Папп-па!
И тотчас же вырвал у мужика из-за пазухи гуся, которого тут же, при неистовом гоготании птицы, живьем и сожрал.
– Кланяйся же! кланяйся, мужичок! – поощрял Изуверов, – проси прощенья... вот так! виноват, мол, ваше высокородие! не буду!
– Мму-у-у! мму-у-у! мму-у-у! – твердил мужичок.
Поощренный этим, коллежский асессор словно остервенился. Откинулся всем корпусом назад и некоторое время стоял в этой позе, как бы разглядывая свою жертву; потом начал раскачиваться из стороны в сторону, наливаясь при этом кровью, и наконец со всех ног бросился на мужика и принялся его теребить и грабить. Все это было проделано до такой степени живо, что у меня даже волосы встали дыбом. "Мздоимец" повытаскал из-за пазухи мужика всех курят, выволок из кармана за рога корову, потом выворотил другой карман и нашел там свинью, которая со страху сейчас же опоросилась десятью поросятами, и при всякой находке восклицал:
– Папп-па! папп-па! папп-па!
Мужик же в умилении вторил ему:– Мму-у-у!!
Наконец "Мздоимец" отцепился, и мужик, думая, что вина ему уж прощена, тоже начал проворно становиться на ноги. Однако ж не тут-то было. Коллежский асессор опять что-то вспомнил (и, по-видимому, самое важное) и энергично замахал руками, указывая мужику на лапти. Мужик сконфузился, как будто его уличили в плутне; затем беспрекословно опустился на пол и стал разувать онучи и лапти. Все время, покуда происходил процесс разувания, "Мздоимец" внимательно следил за виноватым и лукаво улыбался, как бы говоря: "Надуть хотел... негодяй!!" И точно: по мере того, как развертывались мужиковы онучи, из них во множестве сыпались беленькие и желтенькие кружочки.
– Это крестовики и полуимпериальчики-с! – пояснял Изуверов.
Коллежский асессор остервенился вновь. В одно мгновение ока бросился он на виноватого, обшарил с головы до ног, обрал деньги, снял с мужика армяк и даже отнял медный гребень, висевший у него на поясе.
– Папп-па! папп-па! папп-па! – восклицал он в восхищении.
– Мму-у-у! – вторил ему мужик.
– Ну вот, теперь вставай! – решил Изуверов, становя мужика на ноги.
Мужик был сильно помят, но, по-видимому, нимало не огорчен. Он понимал, что исполнил свой долг, и только потихоньку встряхивался.
– Доволен? – обратился к нему Изуверов.
– Мму-у-у!
– Ну, то-то! теперь твое дело – верное! и дома всем так говори: "Теперь, мол, меня хоть с кашею ешь, хоть на куски режь – мое дело верное!" Ну-ну! добро, полезай опять в картонку да обрастай до будущего раза!
Он ухватил мужика поперек туловища и уложил его обратно в картонку.
– Этот мужичок у меня для "представлений" служит, – объяснил мне Изуверов, – сам по себе он персоны не обозначает, а коли-ежели силу души кому показать нужно, так складнее парня не сыскать! А засим позвольте, вашескородие, попросить: не угодно ли будет вам уж от себя вопросы господину коллежскому асессору предложить?
– Какие же вопросы?
– Что, сударь, вздумаете, то и спросите. Увидите, по крайности, какую силу он перед вами выкажет.
– Извольте! Что бы, например?.. Ну, например: понимаешь ли ты, коллежский асессор, какое значение слово "правда" имеет?
Молчание.
– А бога... боишься?
Молчание.
– Ну, что бы еще?.. На пользу ближнему послужить не прочь?
Опять и опять молчание. Я в недоумении взглянул на Изуверова.
– Не понимает-с, – объяснил он кратко.
– То есть, как же это не понимает? Кажется, вопросы не очень мудреные?
– И не мудреные, а он ответить не может. Нет у него "добродетельного" разговора – и шабаш! все воровство, да подлости, да грабеж – только на уме! Вообще, позвольте вам доложить, сколько я ни старался добродетельную куклу сделать – никак не могу! Мерзавцев – сколько угодно, а что касается добродетели, так, кажется, экого слова и в заводе-то в этом царстве нет!
– Да ведь это, впрочем, и естественно. Возьмите даже живую куклу – разве она понимает, что такое добродетель?
– Не понимает – это верно-с. Да, по крайности, она хоть лицемерить может. Спросите-ка, например, нашего магистратского секретаря: "Боишься ли ты бога?" – так он, пожалуй, даже в умиление впадет! Ну, а мой коллежский асессор – этого не может.
– Это, я полагаю, оттого, что, в сущности, ваш "коллежский асессор" добродетельнее, нежели магистратский секретарь, – вот и всё. А попробуйте-ка вы "добродетельные" разговоры с точки зрения лицемерия повести – тогда я уверен, что и ваш "Мздоимец" не хуже магистратского секретаря на всякий вопрос ответит.
Идея эта, сама по себе очень простая, – сделать доступною для негодяя добродетель, обратив ее, при посредстве лицемерия, в подлость, – по-видимому, не приходила до сих пор в голову Изуверову. Даже и теперь он не сразу понял: как это так? сейчас была добродетель... и вдруг будет подлость!! Но, в конце концов, метаморфоза, разумеется, объяснилась для него вполне.
– А ведь я, вашескородие, попробую! – сказал он, робко взглядывая на меня.
– Разумеется, попробуйте! И я уверен, что успех будет полный.
– Ведь я тогда, вашескородие, пожалуй, и госпожу Строптивцеву вполне сработать могу?
– Еще бы! Да вот, постойте: попробуемте даже сейчас с вашим "Мздоимцем" опыт сделать. Поставимте ему вопрос по-новому – что он нам скажет?
И, обращаясь к кукле, я формулировал вопрос так:
– Слушай, "Мздоимец"! Что ты не понимаешь, что значит правда, – это мы знаем. Но если бы, например, на пироге у головы кто-нибудь разговор об правде завел, ведь и ты, поди, сумел бы притвориться: одною, мол, правдою и свет божий мил?
"Коллежский асессор" взглянул на нас с недоразумением и несколько мгновений как бы соображал, стараясь понять. И вдруг пронзительно и радостно крикнул: – Папп-па! папп-па! папп-па!
* * *
Новая кукла, "Лакомка", с внешней стороны оказалась столь же удовлетворительною, как и "Мздоимец". "Лакомках" был "человек" неизвестных лет, в напудренном парике, с косичкою назади и букольками на висках, в костюме петиметра осьмнадцатого столетия, как их изображают на дешевеньких гравюрах, украшающих стены провинциальных гостиниц. Лицо полное, румяное, улыбающееся, губы сочные, глаза с поволокою. Одной рукой он зажимал трехугольную шляпу, другую – держал наотмашь, как бы посылая в пространство воздушный поцелуй. Сзади его стояли ширмы, на которых сусального золота буквами было написано: "Приют слатких адахнавений"; сбоку были поставлены другие ширмы с надписью: "Вхот для прелесниц". Вообще было заметно поползновение устроить такую обстановку, которая сразу указывала бы на постыдный характер занятий действующего лица.
– Тоже состоит на службе? – спросил я.
– Помилуйте! пряжку имеете!
После этого предварительного объяснения "Лакомка", по данному знаку, учащенно замахал свободной рукой, то прижимая ее к сердцу, то поднося к губам. И в то же время, как бы повинуясь какому-то тонкому психологическому побуждению, одну ногу поднял.
– Это он женский пол чует! – объяснил мне Никанор Сергеич, покуда "Лакомка", что есть мочи, кричал:
– Мамм-чка! мамм-чка! мамм-чка!
Как бы в ответ на этот призыв, занавеска, скрывающая "вход для прелестниц", заколыхалась. Я ждал, что вот-вот сейчас войдет какая-нибудь ветреная маркиза, но, к удивлению моему, вошла... старуха!.. И не маркиза, а старая мещанка, в отрепанном платьишке, с платком на голове, и даже, по-видимому, добродетельная. Лицо у нее сморщилось, глаза слезились, подбородок трясся, нос выказывал признаки затяжного насморка, во рту не было видно ни одного зуба. Она держала в руках прошение и тотчас же бросилась на колени перед "Лакомкой", как бы оправдываясь, что у нее ничего нет, кроме бесплодных воспоминаний о добродетельно проведенной жизни.
Сначала "Лакомка" как бы не верил глазам своим, но потом ужасно разгневался.
– Вззз... – шипел он злобно, топая ногами и изо всей силы потрясая крошечным колокольчиком.
– Ишь, Искариот, ошалел! – шепнул мне Изуверов, по-видимому, принимавший в старухе большое участие. – Он, вашескородие, у нас по благотворительной части попечителем служит, так бабья этого несть конца что к нему валит. И чтобы он, расподлец, хворости или старости на помощь пришел – ни в жизнь этому не бывать! Вот хоть бы старуха эта самая! Колькой уж год она в богадельню просится, и все пользы не видать!
Покуда Изуверов выражал свое негодование, на звон колокольчика прибежал сторож, и между действующими лицами произошла так называемая "комическая" сцена. "Лакомка" бросился с кулаками на сторожа, сторож с тем же оружием – на старуху; с головы у старухи слетел шлык, и она, обозлившись, ущипнула "Лакомку" в жирное место. Тогда сторож и "Лакомка" окончательно рассвирепели и стали тузить старуху уже соединенными силами. Одним словом, вышло что-то неестественное, сумбурное и невеселое, и я был даже доволен, когда добродетельную старуху наконец вытолкали.
– Вззз... – потихоньку шипел "Лакомка", оправляясь перед зеркалом и с трудом овладевая охватившим его волнением.
Мало-помалу, однако ж, все пришло в порядок; сторож скрылся, а "Лакомка", успокоенный, встал в прежнюю позу и вновь, что есть мочи, закричал:
– Мамм-чка! мамм-чка! мамм-чка!
На этот раз из-за занавески показалась молодая женщина. Но так как чувство изящного было не особенно развито в Изуверове, то красота вошедшей "прелестницы" отличалась каким-то совсем особенным характером. Все в ней, и лицо, и тело, заплыло жиром; краски не то выцвели, не то исчезли под густым слоем неумытости и заспанности. Одета она была маркизой осьмнадцатого столетия, в коротком платье, сделанном из лоскутков старых оконных драпри, в фижмах и почти до пояса обнажена. Несмотря, однако ж, на непривлекательность "прелестницы", "Лакомка" даже шляпу из рук выронил при виде ее: так она пришлась ему по вкусу!
– Индюшка-с! – шепнул мне Изуверов. Действительно, остановившись перед "Лакомкой",
"прелестница" как-то жалобно и с расстановкой протянула:
– П-пля! п-пля! п-пля!
На что "Лакомка" немедлено возопил:
– Курлы-рлы-рлы! Кур-курлы!
Началась мимическая сцена обольщения. Как ни глупа казалась "Индюшка", но и она понимала, что без предварительной игры ходатайство ее не будет уважено. А ходатайство это было такого рода, что человеку, получающему присвоенное от казны содержание, нельзя было не призадуматься над ним. А именно – требовалось, чтоб "Лакомка", забыв долг и присягу, соединился с внутренним врагом, сделал из подведомственных ему учреждений тайное убежище, в котором могли бы укрываться неблагонадежные элементы и оттуда безнаказанно сеять крамолу. Понятно, что "Индюшка" должна была пустить в ход все доступные ей чары, чтобы доставить торжество своему преступному замыслу.
Мы, видевшие на своем веку появление и исчезновение бесчисленного множества вольнолюбивых казенных ведомств, – мы уж настолько притупили свои чувства, что даже судебная или земская крамола не производит на нас надлежащего действия. Но в то время крамола была еще внове. "Лакомка", по-видимому, и сам не вполне понимал, в чем именно заключается опасность, а только смутно сознавал, что шаг, который ему предстоит, может иметь роковые последствия для его карьеры. И под гнетом этого предчувствия потихоньку вздрагивал.
Сцена обольщения продолжалась. "Индюшка" закатывала глаза, сгибала стан, потрясала бедрами, а "Лакомка" все стоял, вперив в нее мутный взор, и вздрагивал. Что происходило в это время в душе его? Понял ли он, наконец? приходил ли в ужас от дерзости преступной незнакомки, или же наивно обдумывал: "Сначала часок-другой приятно позабавлюсь, а потом и отошлю со сторожем в полицию на дальнейшее распоряжение..."
Как бы то ни было, но, ввиду этих колебаний, "Индюшка" решилась на крайнюю меру: начала всею горстью скрести себе бедра, томно при этом выкрикивая:
– П-ля! п-ля! п-ля!
Тогда он не выдержал. Забыв долг службы, весь в мыле, он устремился к обольстительнице и ухватил ее поперек талии... Признаюсь, я ужасно сконфузился. "Приют сладких отдохновений" находился так близко, что я так и думал: "Вот-вот сейчас будет скандал". Но Изуверов угадал мои опасения и поспешил успокоить меня.
– Не извольте опасаться, вашескородие! недолжного ничего не будет! – сказал он в ту минуту, когда, по-видимому, ничто уже не препятствовало осуществлению крамолы.
И действительно, вдруг откуда ни возьмись... мужик!! Это был тот же самый мужичина, который, за несколько минут перед тем, фигурировал и у "Мздоимца", – но как он в короткое время оброс! Опять на нем был синий армяк, подпоясанный красным кушаком; опять из-за пазухи торчал целый запас кур, уток, гусей и проч., а из кармана, ласково мыча, высовывала рогатую голову корова; опять онучи его кипели млеком и медом, то есть сребром и златом... И опять он был виноват!
Он вбежал, как угорелый, бросился на колени и замер.
– Это он по ошибке! – объяснил Изуверов, – ему опять надлежало к "Мздоимцу" отъявиться, а он этажом ошибся, да к "Лакомке" попал!
И рассказал при этом анекдот, как однажды сельский поп, приехав в губернский город, повез к серебрянику старое серебро на приданое дочери подновить, да тоже этажом ошибся и, вместо серебряника – к секретарю консистории влопался.
– И таким родом воротился восвояси уже без сребра, – прибавил Изуверов в заключение.
Первую минуту и "Лакомка", и "Индюшка" стояли в оцепенении, точно сейчас проснулись. Но вслед за тем оба зашипели, бросились на мужика и начали его тузить. На шум прибежал, разумеется, сторож и тоже стал направо и налево тузить. Опять произошла довольно грубая "комическая" сцена, в продолжение которой действующие лица до того перемешались, что начали угощать тумаками без разбора всякого, кто под руку попадет. Мужика, конечно, вытолкали, но в общей свалке, к моему удовольствию, исчезла и "Индюшка".
– Надеюсь, что она больше уж не явится? – обратился я к Изуверову.
– Явится, – отвечал он, – но только тогда, когда вопрос о крамоле окончательно созреет.
"Лакомка" остался один и задумчиво поправлял перед зеркалом слегка вывихнутую челюсть.
Несмотря на принятые побои, он, однако ж, не унялся, и как только поврежденная челюсть была вправлена, так сейчас же, и даже умильнее прежнего, зазевал:
– Мамм-чка! мамм-чка! мамм-чка!
Впорхнула довольно миловидная субретка (тоже по рисункам XVIII столетия), скромно сделала книксен и, подавая "Лакомке" книжку, мимикой объяснила:
– Барышня приказали кланяться и благодарить; просят, нет ли другой такой же книжки – почитать?
Увы! к величайшему моему огорчению, я должен сказать, что на обертке присланной книжки было изображено: "Сочинения Баркова. Москва. В университетской типографии. Печатано с разрешения Управы Благочиния".
Я так растерялся при этом открытии, что даже посовестился узнать фамилию барышни.
Между тем "Лакомка", бережно положив принесенный том на стол, устремился к субретке и ущипнул ее. Произошла мимическая сцена, по выразительности своей не уступавшая таковым же, устраиваемым на театре города Мариуполя Петипа.
– Еще ничего я от вас не видела, – говорила субретка, – а вы уж щиплетесь!
Тогда "Лакомка", смекнув, что перед ним стоит девица рассудительная, без потери времени вынул из шкапа банку помады и фунт каленых орехов и поверг все это к стопам субретки.
– А ежели ты будешь мне соответствовать, – прибавил он телодвижениями, – то я, подобно сему, и прочие мои сокровища не замедлю в распоряжение твое предоставить!
Субретка задумалась, некоторое время даже рассчитывала что-то по пальцам и наконец сказала:
– Ежели к сему прибавишь еще полтинник, то – согласна соответствовать.
Весь этот разговор произошел ужасно быстро. И так как не было причины предполагать, чтоб и развязка заставила себя ждать (я видел, как "Лакомка" уже начал шарить у себя в карманах, отыскивая требуемую монету), то я со страхом помышлял: "Ну, уж теперь-то наверное скандала не миновать!"
Но гнусному сластолюбцу было написано на роду обойтись в этот день без "лакомства". В ту минуту, когда он простирал уже трепетные руки, чтобы увлечь новую жертву своей ненасытности, за боковой кулисой послышались крики, и на сцену ворвалась целая толпа женщин. То были старые "Лакомкины" прелестницы. Я счел их не меньше двадцати штук; все они были в разнообразных одеждах, и у каждой лежало на руках по новорожденному ребенку.
– П-ля! п-ля! п-ля! – кричали они разом. "Лакомка" на минуту как бы смутился. Но сейчас же оправился и, обращаясь в нашу сторону, с гордостью произнес, указывая на младенцев:
– Таковы результаты моей попечительной деятельности за минувший год!
Этим представление кончилось.
После этого Изуверов разыграл передо мной еще два "представления": одно – под названием "Наказанный Гордец", другое – "Нерассудительный Выдумщик, или Сделай милость, остановись!" Я, впрочем, не буду в подробности излагать здесь сценарий этих представлений, а ограничусь лишь кратким рассказом их содержания.
Пьеса "Наказанный Гордец" начиналась тем, что коллежский асессор появился в телеге, запряженной тройкой лихих лошадей, и с чрезвычайной быстротой проскакал несколько кругов по верстаку. Едва въехал он на сцену, как во всю мочь заорал: "Го-го-го!", объявил, что едет на усмирение, и дал ямщику тумака в спину. На нем было форменное пальто с светлыми пуговицами и фуражка с кокардой на голове; в левой руке он держал мешок с выбитыми, по разным административным соображениям, зубами, а правую имел в готовности. Несмотря на захватывающую дух езду, он ни на минуту не переставал гоготать, мерно ударяя ямщика в спину, вылущивая ему зубы и лишая волос. Наконец частные членовредительства, по-видимому, показались ему мало действительными и он решил покончить с ямщиком разом. Снял с него голову и бросил ее в кусты. Почуяв свободу, лошади бешено рванули вперед, и я уж предвидел минуту, когда телега и ее утлый седок будут безжалостно растрепаны; но, к счастию, станция была уже близко. Повинуясь инстинкту, лошади, как вкопанные, остановились перед станционным столбом и тотчас же все три поколели. Покуда "Гордец" скакал последние полверсты, я заметил, что на станционном дворе происходило какое-то чрезвычайно суетливое движение; но когда тройка подскакала и раздалось раскатистое "го-го-го!", то никто на этот оклик не ответил. "Гордец", закинув голову назад, ходил взад и вперед, держа в руках часы и твердо уверенный, что через минуту новая перекладная будет подана. Но урочная минута прошла, и никакого движения не проявлялось. Тогда "Гордец" удивленно огляделся кругом, и унылая картина предстала очам его...
Почтовый двор стоял одиноко в лесу, и внутри его все словно умерло. Какие-то таинственные звуки доносились со двора, не то шепот, не то фырканье, да слышно было, что где-то вдали, в лесной чаще, аукается леший. "Гордец" отлично понял, что тут кроется противодействие властям, и сейчас же бросился на розыски. Действительно, не прошло и мунуты, как он вытащил за шиворот из потаенных убежищ писаря и четверых ямщиков. И, по мере того как вытаскивал, немедленно лишал их жизни даже без допроса. Когда же лишил жизни последнего ямщика, то вновь возопил: "Го-го-го!", думая, что теперь-то уж непременно выедет готовая перекладная. Однако и на этот оклик никто не явился. Тогда, вне себя от гнева, он поймал петуха и оторвал ему голову; потом, завидев бегущую собаку, погнался за ней, догнал и разорвал на части. Но и это не помогло.
Между тем времени прошло немало; на землю спустились сумерки, и в глубине леса показалось стадо голодных волков. Впервые в голове "Гордеца" блеснула мысль, что если б он не заботился так много об ограждении прерогатив власти, то, вероятно, в эту минуту преспокойно продолжал бы путь, а может быть, доехал бы уж до места. А волки между тем, почуяв убиенных, подходили всё ближе и ближе, и подняли, наконец, такой надрывающий душу вой, что даже вороны, облепившие, в чаянии пира, соседнюю сосну, поняли, что тут взятки гладки, и, с шумом снявшись с дерева, полетели дальше.
Мрак сгущался, волки выли, лес начинал гудеть... Долго крепился "Гордец", все думал: "Не может этого быть!" – но наконец заплакал. Плакал он много и горько, плакал безнадежно, как человек, который неожиданно понял, сколько жестокого, сатанински бессмысленного заключает в себе акт лишения жизни. И, плача, вспоминал папеньку, маменьку, братцев, сестриц и горько взывал к ним: "Где вы?" Потом обратился мыслью к начальникам и тоже вопиял: "Где вы?" И среди этой агоний слез – кощунствовал, говорил: "А ведь управлять и опустошать – не одно и то же!"
Но тут совершилось нечто ужасное. Стая волков настолько приблизилась, что совершенно заслонила собой "Гордеца". Еще минута – и на пороге станционного дома валялась одна фуражка, украшенная кокардою...