355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Антон Чехов » Тревожные годы » Текст книги (страница 26)
Тревожные годы
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 23:34

Текст книги "Тревожные годы"


Автор книги: Антон Чехов


Соавторы: Николай Лесков,Владимир Короленко,Михаил Салтыков-Щедрин,Всеволод Гаршин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 54 страниц)

Я был взбешен бесконечно; я говорил громко и решительно, без всяких menagements [обиняков(франц.)], расхаживая по комнате.

– Но чего же вы от меня хотите?

– Parbleu! la question me parait singuliere [Черт побери! странный, по-моему, вопрос (франц.)].

– Vous etes un butor! [Вы грубиян! (франц.)]

Признаюсь, в эту минуту я готов был разорвать эту женщину на части! Вместо того чтобы честно ответить на вопросы, она отделывается какими-то общими фразами! Однако я сдержался.

– Быть может, ротмистр Цыбуля обращается деликатнее? – спросил я язвительно.

– Да, Цыбуля – деликатный! C'est un chevalier, un ami a toute epreuve [Он рыцарь, он испытанный друг(франц.)]. Он никогда не обратится к порядочной женщине, как к какой-нибудь drolesse! [потаскушке(франц.)]

– Еще бы! Мужчина четырнадцати вершков росту!

– Pardon! II me semble que vous oubliez... [Довольно! мне кажется, вы забываетесь... (франц.)]

– Послушайте! неужели вы, однако, не видите, что я, наконец, измучен?

Это восклицание, по-видимому, польстило ей. Ведь эти авторши разных apercus de morale et de politique – в сущности, самые кровожадные, тигровые натуры. Ничто не доставляет им такого наслаждения, как уверенность, что пущенная в человека стрела не только вонзилась в него, но еще ковыряет его рану. В ее глазах блеснула даже нежность.

– Voyons, asseyons-nous et tachons de parler raison! [Сядем и попробуем поговорить здраво! (франц.)] – сказала она ласково.

Я опустился на диван возле нее. Опять начались поцелуи; опять одна рука ее крепко сжимала мою руку, а другая покоилась на моей голове и перебирала мои волосы. И вдруг меня словно ожгло: я вспомнил, что все это по вторникам, четвергам и субботам проделывает m-me Pasca на сцене Михайловского театра.

– И вы называете это "parler raison"? [поговорить здраво? (франц.)] – почти закричал я.

– Mon ami! au nom du ciel! [Друг мой! бога ради! (франц.)]

– А! это на вашем языке называется "parler raison"! Eh bien, je ne veux pas parler raison, moi! Je veux extravaguer, je veux... [Но я не хочу говорить здраво. Мне хочется сумасбродствовать, хочется... (франц.)]

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я вел себя глупо; кажется даже, я мальтретировал ее. Но эта женщина – змея в полном смысле этого слова! Она скользит, вьется... Через четверть часа я сидел в своей дурацкой квартире, кусал ногти и рвал на себе волосы...

К довершению всего, по дороге мне встретился Цыбуля и словно угадал, что со мною произошло.

– А ну-те, хвендрик! – сказал он, – добрые люди в гости, а он из гостей бежит! Может, гарбуз получил?

И, говоря это, глупейшим образом улыбался... скотина!

Прощай, я слишком озлоблен, чтоб продолжать. Пиши ко мне, пиши чаще, но, ради бога, без меланхолий.

С. Проказнин.

P. S. Лиходеева опять залучила Федьку, дала ему полтинник и сказала, что на днях исправник уезжает в уезд "выбивать недоимки". Кроме того, спросила: есть ли у меня шуба?.. уж не хочет ли она подарить мне шубу своего покойного мужа... cette naivete! [что за простодушие! (франц.)] Каждый день она проводит час или полтора на балконе, и я без церемоний осматриваю ее в бинокль. Положительно она недурна, а сложена даже великолепно!"

* * *

"Все кончено. И там, и тут. Везде, во всем мире кончено.

В тот же день, как я отправил тебе последнее письмо, я, по обыкновению, пошел обедать к полковнику... Ах, maman! Вероятно, я тогда сделал что-нибудь такое, в чем и сам не отдавал себе отчета!..

Когда я вошел в гостиную, я сейчас же заметил, что ее не было... Полковник что-то рассказывал, но при моем появлении вдруг все смолкло. Ничего не понимая, я подошел к хозяину, но он не только не подал мне руки, но даже заложил обе свои руки назад.

– Господин субалтерн-офицер! – сказал он мне, возвысив голос как на ученье, – вы вели себя как ямщицки!

Мне ничего другого не оставалось, как повернуть налево кругом и исчезнуть.

После обеда я отправился, однако, в городской сад. Мне было так скверно, так тоскливо, что я был готов придраться к первому встречному; но товарищи, завидев меня, скрывались. Я слышал только, что при моем появлении произносилось слово "шуба".

На другой день все объяснилось. Ах, какая это адская интрига! И с каким коварством она пущена в ход, чтобы забрызгать грязью одного меня и выгородить все остальное!.. Утром я сидел дома, обдумывая свое положение, как ко мне приехал один из наших офицеров. Он назвал себя депутатом и от имени всех товарищей пригласил меня оставить полк.

– Но за что же? – спросил я, – что я сделал такого, что не было бы согласно с принятыми в офицерском звании обычаями?

– Очень жаль, – сказал он мне, – что между нами существует на этот счет разногласие, но общество наше никак не может терпеть в среде своей офицера, который унизился до того, что принял в подарок от женщины... шубу! Затем прошу вас уволить меня от дальнейших объяснений и позвольте надеяться, что вы добровольно и как можно скорее исполните просьбу бывших ваших товарищей!

Он шаркнул и был таков.

Меня вдруг точно озарило. Я вспомнил дурацкий вопрос Лиходеевой: есть ли у меня шуба? Я бросился к Федьке – и что же узнал! что этот негодяй в каком-то кабаке хвастался, что я не только в связи с Лиходеевой, но что она подарила мне шубу!.. Какой вздор!!

Карьера моя разбита. Пойми, petite mere, что я даже не могу опровергнуть эту клевету, потому что никто не станет слушать мои объяснения. C'est un parti pris [Это подстроено (франц.)]; «шуба» тут ни при чем – это просто отвод, придуманный фон Шпеками и Цыбулей...

Когда я думаю, что об этом узнает Butor, то у меня холодеет спина. Голубушка! брось ты свою меланхолию и помирись с Butor'ом. Au fond, c'est un brave homme! [В сущности, он славный парень!(франц.)] Ведь ты сама перед ним виновата – право, виновата! Ну, что тебе стоит сделать первый шаг? Он глуп и все забудет! Не могу же я погибнуть из-за того только, что ты там какие-то меланхолии соблюдаешь!

С. Проказнин.

P. S. Пожалуйста, поскорее уломай Butor'a, потому что я уж подал в отставку. Я без копейки – пусть пришлет денег. Представь себе, даже Лиходеева перестала показываться. Сегодня утром я смотрел в окно – вдруг дверь балкона отворяется, и в ней показывается улыбающаяся рожа исправника... Стало быть, и с этой стороны все кончено".

* * *

"Bazaine s'est evade! [Базен бежал! (франц.)] Я сегодня прочла об этом в «Городских и иногородных афишах», которые доставлены сюда разом за целый месяц.

Я не могу описать тебе, мой друг, что я почувствовала, когда прочла это известие. С'etait comme une revelation [Это было словно откровение (франц.)]. Помнишь, я писала тебе, что предчувствую катастрофу... et bien, la-voici! [и вот она! (франц.)] Я заперлась в своей комнате и целый час, каждую минуту повторяла одно и то же: «Базен бежал! Базен бежал!» И потом: «Рюль... Рюль... Рюль...»

Рюль! II est brave! il est jeune! il est beau! [Он храбр! он молод! он красив! (франц.)]

И я вдруг, почти машинально, начала собираться. Мне так ясно, так отчетливо представилось, что мое место... там, a cote de се brave et beau jeune homme! [рядом с этим молодым храбрым красавцем!(франц.)]

Oui, je dois etre a mon poste! je le sens, jamais je ne l'ai senti avec autant d'irresistibilite [Да, я должна быть на своем посту! Я это чувствую, чувствую с такой неодолимостью, как никогда прежде (франц.)]. Сначала еду в Париж, чтоб повидаться с Sainte-Croix (celui qui a donne le soufflet a Gambetta) [Сент-Круа (тот, что дал пощечину Гамбетте) (франц.)], потом... потом, быть может, и совсем останусь в Париже... Ah! si tu savais, mon ami! [Ах, если бы ты знал, друг мой! (франц.)]

Но, само собою разумеется, что где бы я ни была, сердцем я всегда с тобою.

Nathalie"

* * *

"Негодяй!

Все письма твои я перечитал, а последние два даже сам лично получил.

Butor – это я-с?!

Наталья Кирилловна, твоя мать, а моя жена, вчерашнего числа в ночь бежала, предварительно унеся из моего стола (посредством подобранного ключа) две тысячи рублей. Пишет, будто бы для свидания с Базеном бежит, я же наверно знаю, что для канканов в Closerie des lilas [Сиреневой беседке (франц.)]. Но я не много о том печалюсь, а трепещу только, как бы, навешавшись в Париже досыта, опять не воротилась ко мне.

До сих пор я читал седьмую заповедь так: "Не прелюбодействуй!" Но вы с матерью и сим недовольны, а новую заповедь выдумали: "Не перепрелюбодействуй!" Вы простому прелюбодейству не можете остаться верными, но даже в самый разгар оного о том всечасно помышляете, как бы новое учинить!

А посему вот от меня тебе приказ: немедленно с посланным приезжай в деревню и паси свиней, доколе не исправишься. Буде же сего не исполнишь, то поезжай к Базену и от него жди милости, а меня не раздражай.

За сим остаюсь навсегда разгневанный отец твой

Семен Проказнин"

КУЗИНА МАШЕНЬКА

Саваны, саваны, саваны! Саван лежит на полях и лугах; саван сковал реку; саваном окутан дремлющий лес; в саван спряталась русская деревня. Морозно; окрестность тихо цепенеет; несмотря на трудную, с лишком тридцативерстную станцию, обындевевшая тройка, не понуждаемая ямщиком, вскачь летит по дороге; от быстрой езды и лютого мороза захватывает дух. Пустыня, безнадежная, надрывающая сердце пустыня... Вот налетел круговой вихрь, с визгом взбуравил снежную пелену – и кажется, словно где-то застонало. Вот звякнуло вдали; порывами доносится до слуха звон колокольчика обратной тройки, то прихлынет, то отхлынет, и опять кажется, что где-то стонет. Вот залаяла у деревенской околицы ледащая собачонка, зачуяв волка, – и снова чудятся стоны, стоны, стоны... Мнится, что вся окрестность полна жалобного ропота, что ветер захватывает попадающиеся по дороге случайные звуки и собирает их в один общий стон...

Саваны и стоны...

Для жителя столицы, знакомого лишь с железными путями, зимнее путешествие на лошадях, в том виде, в каком оно совершается в наши дни, должно показаться почти анахронизмом. Если даже в его памяти свежо сохранились воспоминания о старинной езде на почтовых, сдаточных и так называемых долгих, то и тут он должен сознаться, что в настоящее время этого рода способы передвижения, сохранив за собой прежние неудобства, значительно изменились к худшему. Прежде вы одинаковым способом, то есть на лошадях, передвигались от места до места и сообразно с этим устроивали известные приспособления: обряжали экипаж, запасались провизией, брали погребец с посудой, походную кровать и проч. Нынче везде по вашему пути врезалась железная дорога и нигде до "вашего места" не доехала. Железные дороги сделали прежние приспособления немыслимыми, а между тем большинству смертных приходится сворачивать в сторону и ехать более или менее значительное расстояние на лошадях. Прежде по проезжим дорогам везде встречались постоялые дворы, где можно было найти хоть теплую отдельную комнату и, с помощью привезенных с собою приспособлений, устроить кой-какой невзыскательный комфорт. Нынче о постоялых дворах и в помине нигде нет, а место их заняли сырые, на скорую руку выстроенные, вонючие, исполненные гама и толкотни трактиры.

Вы оставили блестящий, быстро мчащийся железнодорожный поезд и сразу окунулись в самую глубину мерзости запустения. Вы очутились на одной из третьестепенных станций, которую станционный жандарм насквозь прокурил тютюном и пропитал запахом овчинного полушубка. Холодно, сыро, воняет. Наружные двери беспрерывно хлопают, и ни до одной нельзя без омерзения притронуться рукой: до того они пропитаны жиром и слизью. В общей пассажирской комнате дует сквозной ветер и царствует какой-то сизый полумрак. Сидеть в шубе – душно и неловко, снять ее – непременно схватишь простуду. Вы уходите в так называемую "дамскую" – там невыносимый жар, угарно, негде повернуться. Вы спрашиваете чаю – вам отвечают, что на станции, где нет буфета, прохлажаться пассажиру не полагается, и указывают на трактир, который отстоит в тридцати – сорока саженях и к которому надо шагать по сугробам. Скрепя сердце, вы решаетесь ехать немедля, и вот вас обступает стая ямщиков, которые, "глядя по пассажиру", устанавливают на вас цену и мечут об вас жребий. Наконец условились. Через полчаса к подъезду станции подкатывает тройка заиндевевших лошадей, запряженная в возок, снабженный с обеих сторон отверстиями, через которые пассажир обязывается влезать и вылезать и которые занавешиваются откидными рогожами. Вы надеваете тулуп, потом шубу и, чуть дыша под тяжестью одежд, направляетесь к двери. По дороге шпалерой выстраиваются какие-то люди. Один бегал в трактир за ямщиками, другой пришел с известием, что лошадей запрягают, третий помогал снять шубу, четвертый помогал надеть ее, пятый принес чемодан, шестой что-то подержал, покуда вы укутывались. Тут же приютился и мальчик, который чиркнул спичкой, когда вы вынули папиросницу. Никто явно не просит, но все, словно по команде, возглашают: "Дай бог счастливо!" Вы чувствуете, что каждый из этих людей, по-своему, содействовал факту вашего отъезда и, следовательно, каждый же имеет на вас какое-то право. Начинается процесс влезания в повозку, подсаживания, подталкивания... трогай!

Дорога. Подувает, продувает, выдувает, задувает. Рогожные занавески хлопают; то взвиваются на крышку возка, то с шумом опускаются вниз и врываются в повозку. Путь заметает; повозка по временам стучит по обнаженному черепу дороги; по временам врезывается в сугроб и начинает буровить. Если вы одни в повозке, то при каждом ухабе, при малейшей неровности, вас перекатывает из стороны в сторону; если вы сидите вдвоем, то беспрерывно наваливаетесь на соседа или он на вас. Все старания, которые вы употребляли на станции, чтобы поплотнее закутаться, – старания, сопровождаемые поощрительными возгласами: "Вот так! вот теперь хорошо! теперь хоть тысячу верст поезжай – не продует!" – оказываются напрасными. Через четверть часа вы уже растерзаны; шуба сбилась под вас, ноги и весь перёд тела оголились и защищены только тулупом и валенками. Начинается дорожная тоска, выражаемая ежеминутным спрашиванием: "Далеко ли?" Из глаз, из носу, с усов каплет. Наконец вы решаетесь лечь на бок и притулиться к одной стороне – тррах! – через минуту вы на другом боку!

Через три, три с половиной часа – станция. Вас привозят в деревенский трактир, где уж угощается толпа проезжего и местного люда. В минуту вашего появления людской гомон стихает; "гости" сосредоточенно уткнулись в наполненные чаем блюдечки, осторожно щелкают сахар, чмокают губами и искоса поглядывают на ввалившуюся "дворянскую шубу", как будто ждут, что вот-вот из-за приподнятого воротника раздастся старинное: "Эй вы, сиволапые, – брысь!" Но так как нынче подобных возгласов не полагается, то вы просто-напросто освобождаетесь от шубы, садитесь на первое свободное место и скромно спрашиваете чаю. Сквозной ветер, сырость, грязь, вонь. Приносят подлый, захватанный стакан, миниатюрный чайник, которого крышка привязана к ручке жирною бечевкой, мельхиоровую ложку, красную от долговременного употребления. Ввиду вашей скромности, гомон возобновляется. "Гости" постепенно становятся развязнее и развязнее; наконец заводится разговор о том, что "в трактире за свой пятачок всякий волен", что "это прежде, бывало, дворяне форсу задавали, а нынче царь-батюшка всем волю дал", что "если, значит, пришел ты в трактир, то сиди смирно, рядом со всеми, и не фордыбачь!"

– Прежде очень для дворян вольготно было! – говорит один гость, – приедет, бывало, барин на постоялый, гаркнет: "Мужиком чтоб не пахло!" – ну, и ступай на улицу! А нынче – шабаш!

– Нынче слободно! – излагает другой гость, – нынче батюшка царь всем волю дал! Нынче, коли ты хочешь сидеть – сиди! И ты сиди, и мужик сиди – всем сидеть дозволено! То есть, чтобы никому... чтобы ни-ни... сиди, значит, и оглядывайся... Вот как царь-батюшка повелел!

– Нынче, брат, форсы-то оставить надо! и рад бы пофорсить – да руки коротки! Коли хочешь смирно сидеть – сиди! И мужик сиди, и ты сиди – всем сидеть позволено! – разъясняет третий гость.

Среди этой поучительной беседы проходит час. Привезший вас ямщик бегает по дворам и продаетвас. Он порядился с вами, примерно, на сто верст (до места) со сдачей в двух местах, за пятнадцать рублей, теперь он проехал тридцать верст и норовит сдать вас рублей за шесть, за семь. Покуда он торгуется, вы обязываетесь нюхать трактирные запахи и выслушивать поучения «гостей». Наконец ямщик появляется в трактир самолично и объявляет, что следующую станцию повезет он же, на тех же лошадях.

Протестовать бесполезно; остается только раз навсегда изъявить согласие на всякие случайности и замереть. И вот, если вы выехали в восемь часов утра и рассчитывали попасть в "свое место" часов в десять вечера, то уже с первого шага начинаете убеждаться, что все ваши расчеты писаны на воде и что в десять-то часов вряд вам попасть и на вторую станцию.

Как хотите, а при подобной обстановке самое крепкое и испытанное чувство собственности, семейственности, государственности и проч. – и то не устоит!

Ранним утром, часов около шести, я наконец добрался до места. Деревня пробуждалась. Окна изб ярко пылали пламенем топящихся печей; через улицу шмыгали бабы с коромыслами на плечах; около деревенского колодца, кругом окованного льдом, слышались говор и суета; кое-где, у ворот, мужики, позевывая и почесываясь, принимались снаряжать дровнишки. Зябко; в воздухе плавала белесоватая, насквозь пронизывающая мгла; лошади, как угорелые, мчались по укатанной деревенской улице и замерли перед крыльцом небольшого барского флигеля.

Я счастлив уже тем, что нахожусь в теплой комнате и сознаю себя дома, не скутанным, свободным от грязи и вони, вдали от поучений. Старик Лукьяныч, о котором я уже не раз упоминал на страницах "Благонамеренных речей" и который до сих пор помогает мне нести иго собственности, встречает меня с обычным радушием, хотя, я должен сознаться, в этом радушии по временам прорывается легкий, но очень явный оттенок иронии.

Я люблю Лукьяныча искренно и положительно убежден, что и он, с своей стороны, готов в мою пользу кому угодно горло перервать. Но в то же время я знаю, что никто с такою любовью не выискивает средства отравить мою жизнь, как он. Независимо от общеиронического характера его отношений ко мне, он всегда имеет наготове или отвратительное известие, или какой-нибудь такой безнадежный вывод, вследствие которого я непременно должен почувствовать себя в положении рыбы, бьющейся об лед. Да, существуют еще люди этого закала, хотя несомненно, что тип крепостного Ментора уже вымирает. По мнению моему, эти люди страдают особенною болезнью, которую я назвал бы "бессилием преданности", и, кроме того, они никак не могут позабыть изречение: "Любяй наказует". Лукьяныч рад бы вселенную разорить в мою пользу, но так как руки у него коротки, да и я, по той же причине, не могу оказать ему в этом смысле ни малейшего содействия, то он и вымещает на мне наше обоюдное бессилие. Может быть, он на что-нибудь надеется. Я знаю, ему хотелось бы, чтоб я воспрянул духом, чтоб я облекся в звериный образ и начал бы косить направо и налево, "как папенька". И вот он думает, что его ироническое шпынянье подействует на меня, что я действительно воспряну и начну "косить"...

Именно это самое ироническое отношение повторилось и теперь. Едва успел я глотнуть чаю, как Лукьяныч уже поспешил метнуть в меня камнем, который он, очевидно, с любовью холил у себя за пазухой.

– Мужички опять не согласны! – вымолвил он злорадно-спокойным голосом, стоя у косяка двери и сложив на груди руки кренделем.

Это известие заставило меня вздрогнуть. Я все претерпения принял, я оставил семейство и занятия именно в твердой уверенности, что "мужички согласны" и что иго земельной собственности, наконец, перестанет тяготеть надо мной.

– Как так? – спросил я испуганным голосом.

– Не согласны, и шабаш!

– Да не сам ли же ты писал, что они "на всё согласны"?

– И были третьего дня согласны, а вчера одумали и несогласны сделались. Может, сегодня не будет ли чего.

– Господи! да который же раз я сюда езжу!

– И сто раз будете ездить – все то же будет!

– Заколдованное ваше место, что ли?

– Не заколдовано, а жить в нем надо. Минуту, значит, ловить.

Я как-то вдруг упал духом. Не далее как четверть часа тому назад я ехал по деревенской улице, видел пламя топящихся печей, видел мужиков, обряжающих дровни (некоторые даже шапки сняли, завидев меня), баб, спешащих к колодцу, и был уверен, что все это означает "согласны". И вдруг оказывается, что это-то именно и означает "несогласны", что все эти действия и признаки говорят о закоренелости и упорстве. Вот они совершают свой обычный дневной обряд, поднимаются от сна с полатей, с лавок и с пола, едут в поле за сеном и в лес за дровами, посылают баб за водою, задают корм лошадям и коровам, совершая все это рутинно, почти апатично, без всяких признаков закоренелости, – и, за всем тем, они упорствуют, они несогласны.

Кто измерит глубину пучины, называемой мужицким сердцем! кто сумеет урегулировать воздушные колебания, которые производят зыбь на поверхности этой пучины!

– Вы бы, сударь, ослобонили меня! – пустил вдруг шип по-змеиному Лукьяныч, покуда я, в бессилии, мысленно восклицал: "Да где же конец этим оттяжкам!"

Я уж не впервые слышу эту угрозу из уст Лукьяныча. Всякий раз, как я приезжаю в Чемезово, он считает своим долгом пронзить меня ею. Мало того: я отлично знаю, что он никогда не решится привести эту угрозу в действие, что с его стороны это только попытка уязвить меня, заставить воспрянуть духом, и ничего больше. И за всем тем, всякий раз, как я слышу эту просьбу "ослобонить", я невольно вздрагиваю при мысли о той беспомощности, в которой я найдусь, если вдруг, паче чаяния, стрясется надо мной такая беда.

– Опомнись, Лукьяныч! что ты говоришь! – обратился я к нему.

– Да ведь умру – надо же тогда будет другого искать!

– А ты прежде кончи!

Он уставился глазами в землю и пощипывал одной рукой бородку.

– Кончать надо... это так. И сам я вижу. Только кончим ли? Кабы вы настоящий "господин" были – это точно... Вот как березниковская барыня, например...

– Какая еще березниковская барыня?

– Порфирьева, Марья Петровна. Сестрица вам будет... чтой-то уж и забыли! А оне вечор гонца в Чемезово присылали, просили весточку им дать, как приедете.

– Машенька Величкина! кузина! Боже! да ведь и в самом деле она здесь!

Целый рой воспоминаний пронесся передо мной при этом имени. Я знал Машеньку еще шестнадцатилетнею девушкой, да и самому мне было в то время не более двадцати шести, двадцати семи лет. В то время я с особенным удовольствием езжал в Березники (владелец их приходился мне двоюродным дядей), верстах в двенадцати от Чемезова, в Березники, где была прекрасная барская усадьба, в которой царствовало безграничное гостеприимство. Но, кажется, меня всего больше влекла туда Машенька. Ее нельзя было назвать красивою, но она была удивительно миловидная девушка-ребенок. Именно ребенок. Маленькая, худенькая, почти прозрачная, точно бисквитная куколка. "Совсем-совсем куколка", говорили тогда об ней. В глазах у нее постоянно светилось какое-то горе, которое всего точнее можно назвать горем ни об чем; тонкие бровки были всегда сдвинуты; востренький подбородок, при малейшем недоумении, нервно вздрагивал; розовые губы, в минуты умиления, складывались сердечком. "Миленькая! миленькая!" – как-то естественно думалось при взгляде на нее.

Повторяю: я с особенным удовольствием посещал Березники и еще с большим удовольствием бродил с Машей по аллеям парка. Я помню, я говорил ей, что истина вечна, красота вечна, дух вечен, добро вечно. Что все остальное пройдет, как дурной сон, а эти четыре фактора человеческого существования навсегда пребудут незыблемыми и неприкосновенными. Что люди – братья, что они должны любить друг друга, что счастье есть удел всех. И что, за всем тем, нельзя обойтись без страданья, потому что страданье очищает человека. Я помню, как она с недоумением вслушивалась в мои слова, как глаза ее начинали светиться сугубым горем "ни об чем" и как она вдруг, в самом патетическом месте, пугливо прерывала меня.

– Голубчик! – говорила она мне. – Я знаю, ты будешь смеяться надо мной, но что же мне делать: мысль о вечности пугает меня!

– Какое ребячество! – разуверял я ее, – чего же тут пугаться! Что такое вечность? Вечность – это красота, это истина, это добро, это жизнь духа – все, взятое вместе и распространенное в бесконечность... Мысль об вечности должна не устрашать, а утешать нас.

– Да, это так... но вечность! вечность!

– Но почему же ты вдруг заговорила о вечности? – допытывался я.

– Ах, я не знаю... но иногда... Иногда, после разговоров с тобой, мне вдруг приходит мысль: что же такое мы? что такое вся наша жизнь?

И она так мило вздрагивала при этом, что я употреблял все усилия, чтоб утешить это прозрачное, маленькое существо.

Вообще она была большая трусиха. Бледнела при виде пробегающей мыши, бледнела, заслышав внезапный шум, но в особенности сильно трусила советника т – ской казенной палаты, Савву Силыча Порфирьева. Савва Силыч был рослый, тучный и рыхлый губернский сановник, с сероватым лицом, напоминавшим ноздреватый известковый камень. Он с пятнадцатилетнего возраста облюбовал Машеньку, точно предвидел, что из этого хрупкого материала можно выработать благонадежную мать семейства. Несколько раз он делал ей предложение, но Машенька все отказывала. Однако она делала эти отказы в такой форме, что Порфирьев не только не отчаялся в успехе, но продолжал по-прежнему дружески посещать дом Величкиных. Она просто говорила: боюсь.

– А боитесь, барышня, так со временем привыкнете! – любезно возражал Савва Силыч, перебирая ногами на манер влюбленного петуха, – спешить нам нечего, я подожду-с!

И, обращаясь к Петру Матвеичу Величкину, тут же, при ней же, прибавлял:

– Ничего-с! это в них девичье-с! Спешить нечего-с! Оне – в цвету-с, я – в поре-с... подождем-с!

И дождался-таки, хотя я в то время готов был сто против одного держать пари, что он никогда ничего не дождется и что никогда к грубому ноздреватому известковому камню не прикоснется нежный, хрупкий бисквит.

С тех пор прошло двадцать лет. Я совершенно потерял Машу из вида и только мельком слышал, что надежды Порфирьева осуществились и что "молодые" поселились в губернском городе Т. Я даже совершенно забыл о существовании Березников и никогда не задавался вопросом, страдает ли Маша боязнью вечности, как в былые времена. Теперь я узнал от Лукьяныча, что она два года тому назад овдовела и вновь переселилась в родные Березники; что у нее четверо детей, из которых старшей дочке – десять лет; что Березники хотя и не сохранили вполне прежнего роскошного, барского вида, но, во всяком случае, представляют ценность очень солидную; что, наконец, сама Марья Петровна...

* * *

На другой день, часу во втором, я подъезжал к Березникам. В противоположность чемезовскому и другим "дворянским гнездам", старинная березниковская усадьба и в настоящее время смотрела бодро, почти уютно. Впрочем, из всех свидетелей прежней барской жизни на широкую руку оставались только громадный дом, оранжереи и парк. Но они не были в забросе, как в большей части соседних имений, а, напротив того, с первого же взгляда можно было безошибочно сказать, что здесь живется тепло и удобно. Все лишнее, оказавшееся после упразднения крепостного права обременительным, было сломано и снесено. Я помню, так называемый красный двор был загроможден флигелями, людскими, амбарами, погребами; теперь на этом самом месте был распланирован довольно обширный сад, который посредине прорезывала дорога, ведшая к барскому дому. Все службы были сгруппированы в одном месте, через дорогу, и бросались в глаза новыми бревенчатыми стенами. Вероятно, еще покойный Савва Силыч начал и привел к окончанию все эти преобразования, однако, и по смерти его, заботливая рука поддерживала их.

Машенька выбежала ко мне в переднюю со словами:

– Ах, родной мой... как давно! как давно!

– Машенька! ты ли... да, это ты! – в свою очередь, восклицал я.

Я сжимал ее руками за локти, словно желая приподнять, и с любовью разглядывал ее. Она почти совсем не изменилась. Передо мной стояла все та же шестнадцатилетняя Машенька, которая когда-то так "боялась вечности". Маленькая, худенькая, прозрачная, "совсем-совсем куколка", несмотря на то, что ей было уже за тридцать пять лет. В глазах по-прежнему светилось горе "ни об чем", по-прежнему вздрагивал востренький подбородок, губы, от внутреннего умиления, сложились сердечком, бровки были сдвинуты. В ее черных, как вороново крыло, волосах не было заметно ни одной сединки. Ни единой морщины на лбу и около глаз. Словом сказать, для нее как будто не было времени, тех двадцати лет, которые так придавили и доконали меня. Больной всеми старческими недугами, молча любовался я ею, внутренно переживая далекое прошлое и с каким-то удивлением встречаясь лицом к лицу с своею молодостью, тою бесплодною молодостью, которая не дала ни привычки к труду, ни предусмотрительности, ни выносливости, а только научила "нас возвышающим обманам".

– Да, друг мой, давно я тебя не видала, – продолжала она, вводя меня в гостиную и усаживая на диван подле себя, – многое с тех пор изменилось, а, наконец, богу угодно было испытать меня и последним ударом: неделю тому назад минуло два года, как отлетел наш ангел!

Высказавши это, она на минуту отвернула от меня лицо; вероятно, на ее глаза навернулись две крошечные слезки, которые она хотела незаметно для меня смигнуть,

– Да, слышал... Савва Силыч... Впрочем, я знал его так мало...

– Ты можешь даже сказать, что совсем не знал его. Ах, мой друг, как мы были в то время легкомысленны! Помнишь, как я боялась его! И скажу тебе откровенно, что даже после выхода замуж я года три еще боялась его; все казалось: ах, какой он большой! Глупенькая ведь я была. И представь себе: никогда он даже вида не подал, что это для него обидно. Бывало, обнимет меня рукой, а я вся дрожу. Другой бы забранил, а он, напротив, еще приголубит: "Ничего, говорит, привыкнешь! нам спешить некуда!" И точно: потихоньку да помаленьку, я и сама наконец стала удивляться, что можно было находить в нем страшного!

– Привыкла?

– Нет, не то что привыкла, а так как-то. Я не принуждала себя, а просто само собой сделалось. Терпелив он был. Вот и хозяйством я занялась – сама не знаю как. Когда я у папеньки жила, ничто меня не интересовало – помнишь? Любила я, правда, помечтать, а спроси, об чем – и сама сказать не сумею. А тут вдруг...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю