Текст книги "Парикмахерские ребята. Сборник остросюжетной фантастики"
Автор книги: Ант Скаландис
Соавторы: Павел Кузьменко,Владимир Покровский,Александр Етоев,Владимир Орешкин,Геннадий Прашкевич,Станислав Гимадеев
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 30 страниц)
Павел КУЗЬМЕНКО
АХИЛЛ
На зеленом, еще не очень вытоптанном холме близ моря сооружали погребальный костер из целых кипарисовых стволов. По углам ставили расписные амфоры с вином и маслом. У жертвенника резали быков, коней и баранов. Великие вожди Агамемнон, Одиссей, Менелай и Аякс возлагали на последнее ложе мертвого Ахилла, непобедимейшего из героев. Плач и стенания разносились от моря до стана ахейцев.
У подножия холма стоял слепой Аэд и настраивал кифару, чтобы петь вечером на поминальном пиру и играх славословия могучему сыну Пелея и Фетиды, отныне покойному. Пока же Аэд был один. Прислушиваясь к доносимым ветром плачу женщин и хитроумной речи Одиссея на гражданской панихиде, он бормотал:
– Будь ты проклят, великий герой Ахилл. Нес ты горе троянцам и радость ахейцам, фиванцам, спартанцам и мирмидонянам. Но что ты нес грядущему человеку? Копятся по капле преступления и грехи, и некому искупить их, кроме нас и наших детей. Тогда шлют боги в наказание людям войну. И пить кровь из ее чаши нам и молчать, покуда не высохнет и не очистится чаша преступлений наших. Но ты кричишь, Ахилл: «Мщение!» И тысячи оболваненных тобой вторят: «Как он прав!» Презрен Парис, мелкая душонка. Но еще больше презренна твоя неуязвимая, всесокрушающая, единственно верная, вечно живая правота, Ахилл…
Здравствуй, мама.
Это безумная жара. До жгучей, пыльной поверхности бэтээра невозможно дотронуться. Но надо ехать сверху. Глаза слипаются, но надо смотреть. Мозги плавятся и, кажется, стекают вниз по обгоревшей коже, но надо помнить, что надо делать. И я чувству. о, что не автомат болтается на груди, а я сам подвешен, как надежная безотказная вещь, и ничего со мной не случится, когда безотказному мне будет приказано стрелять, прыгать, прятаться, ползти. Эта трясущаяся в такт рессорам, в такт каменистой дороге вещь будет отдавать приказы моей живой роте, и ничего с ней, с вещью, не случится. Мама, я уже знаю, что со мной ничего страшного не случится.
Остановка. Мертвый кишлак. Я пишу в слабой тени гранатового дерева, и руки еще дрожат от проклятой тряски. Ты чувствуешь это по почерку? Еще стоит рядом проклятая пыль, которой я дышу. Ты чувствуешь пыль на бумаге? Она стекает вместе с потом вниз под китель, под бронежилет. Там уже и так не пробиваемый пулями панцирь из грязи. Я задыхаюсь, я бешусь под ним и не имею сил даже почесаться.
Очень хочется пить. Я вижу свою странно длинную руку, срывающую с колючей ветки фаната пыльный плод. И как далеко, как недоступно донести до губ этот шарик, отколупнутый, будто тромб, с голой ветки. Я вижу, как пальцы давят его, он сочится липкой розовой кровью, он – гадость, гадость, летящая в ближайшую стену. Она взрывается розовыми брызгами, рушится, и серые саманные кирпичи раскидываются в стороны, словно руки убитого человека…
А сержант Поликарпов смеется мне в лицо и, сняв с пояса железную гранату, страшную бороздчатую штуковину, чистит, как апельсин, и ест, давясь соком цвета хаки. И я удивляюсь, почему так не могу сделать, почему мечтаю о глотке тухлой воды на дне фляжки. Господи…
Это конец одного сна или начало нового? Это я встаю и желаю всей своей свербящей кожей, всей своей злостью закидать гранатами убитый кишлак, подозрительные тени в развалинах и даже моих живых солдат?
Оттого, что камешек, этот камешек в левом ботинке, сволочь. Где он, черт? Я отодрал стельку – нету, отодрал подметку – нету. Но ведь это не гвоздь, а камешек, черт его дери! Не сошел же я с ума.
В радиаторы залили воду. Едем дальше. Выше, на перевале уже слЫшится стрельба. Нам туда. Но ты не волнуйся. Ничего со мной не случится. Ничего со мной не может случиться, пока у меня на шее висит амулет, который мне дал отец.
Я только боюсь, что шея очень потеет. Кожаный ремешок амулета старый, может сопреть и оборваться. Как жарко, как хочется убежать из-под панциря…
Здравствуй, мама.
Я тебе еще не писал, как прощался с отцом. Мы молчали. Пили коньяк из хрусталя и ели серебром с фарфора. Когда я смотрел на отца, он быстро опускал глаза в тарелку. Только раз не опустил и я попытался прочесть по ним. Нечего было читать. Глаза человека, которому нечего уже видеть в этой жизни.
Не выдержала нашего предгробового молчания жена отца. Она стучала вилкой по дорогой звонкой тарелке, умоляла, плакала, кричала отцу:
– Борис, ну очнись же! Почему ты ему не помешаешь? Куда он лезет, да еще добровольно? Афганистан – это же чокнуться можно. Борис, ну ты же знаешь, что такое война, помешай ему, запрети. Это тогда выбора не было…
Что она так волновалась, чужая мне женщина? Одна живая за богатой тризной между двумя записавшимися в мертвецы. А я с наслаждением пытался порвать совсем уже тоненькую ниточку, что привязывала меня к спокойной жизни в этой проклятой стране, к спокойной карьере, к этому стулу, к этим людям за столом. Ниточка звалась «Отца нельзя ненавидеть».
– Дурак! – кричала мне его жена. – Тридцать лет, а такой дурак, – кричала женщина немного старше меня, которая могла бы стать моей женой, а не его. – Дурак, там же такая война, что не знаешь, откуда ждать опасности. Неужели ты не слышал?
– Борис, – требовала она у старшего мертвеца, – если ты не можешь проявить отцовские чувства, то я их за тебя проявлю. Я сама пойду к Дмитрию Федоровичу, он меня примет.
– Олежка, – плакала она младшему мертвецу, – ведь тебя могут убить.
– Не могут, – вдруг очень серьезно сказал отец и позвал меня в другую комнату.
Мама, ты когда-нибудь видела лицо отца, который не боится откровенности? Он опять посмотрел так, сквозь меня, открыл еще одну бутылку коньяка, разлил по рюмкам и сказал:
– Я тебя понял, Олег. Какой ты, к черту, интернационалист, это не та война. Там сплошная грязь.
– А тут? – выдохнул я коньяком.
– И тут. Родина, чувства, деньги – к черту все. Я понял, ты это делаешь мне назло. Не хочешь прислуживаться, лгать.
– Не знаю, наверное. Не хочу. Не могу. Мне надо расплатиться за что-то… За тебя?
– Ладно, назло, – отец даже улыбнулся, глядя сквозь меня. Что он там видел? – А мне уже все равно, ты понял? Надоело мне это. Надоело быть за щитом. Хочу подышать напоследок. Хочу… боль почувствовать. Ты это поймешь потом. На.
Он снял с шеи амулет. Круглую такую бляшку позеленевшей темной меди на вытертом до блеска кожаном ремешке. А на ней слово выдавлено на неизвестном языке.
– На.
– Зачем?
– Ты знаешь, что это? Я рассказывал про дядь Якова?
– Это которого в сороковом расстреляли?
– Да. Так вот, после гражданской он работал следователем в херсонской чека. Был у них тогда в Херсоне такой Фима Краб, знаменитый главарь банды. Дядь Яков называл его «король наглости». Под носом у Чеки банки брал. Один раз даже в милиции кассу обчистил. И ни хрена его поймать не могли. Всех берут, а он уходит. А потом вдруг сам явился, сдался и об одном только попросил дядь Якова – чтобы тот в наследство эту штуку на шее носил. Откуда эта штука, у кого она до Краба была, неизвестно. Ну и чего. Носил дядь Яков, на дело ходил, стреляли в него – хоть бы царапина. Он потом в Москве работал, в НКВД. Сейчас-то об этом помалкивают, а он еще тогда рассказывал, ничего не боялся. Самого Зиновьева сапогами бил. Потом начальником лагеря был, целый гарем там содержал. А тогда, знаешь, самих энкаведешников чистили будь здоров. При Ежове, потом при Берии. А дядю никто не трогает – талисман. Только тяжко ему было, наверное, пил, не просыхая. Потом отдал мне эту штуку. Ну вот – я фронт честно прошел, но тоже ни одной царапины. Так что бери.
– Зачем? Я не хочу прятаться за щит.
– Бери, бери. На войне прятаться – закон. У тебя просто укрытие будет понадежнее.
– Но это же чушь. Что ты говоришь, господи, какой талисман…
Он улыбнулся, мама, не мне улыбнулся, а опять куда-то туда, сквозь.
Будто что-то такое знал.
Ты помнишь эту штуку? Ты, может быть, еженощно касалась ее. Или отец снимал ее перед сном? Она сейчас на мне, и я ее не снимаю.
Здравствуй, мама.
Сейчас мы в гарнизоне, и кругом кажется тихо, кажется, нет никакой войны. И мои солдаты сейчас трудятся, согласно нашим газетам: строят казарму, склады, красят, метут, поливают. Темными вечерами звенят цикады, плачут шакалы. Живет своей жизнью пустыня, которой нет до нас дела. К кишлаку гонят негромко мекающих овец. А я здесь завел себе кошку, почти котенка. Подобрал ее в пустом, разрушенном доме. Кошка ласковая, ловко путается под ногами, потираясь спинкой. Когда сижу, все норовит прыгнуть на колени, чтобы ее гладили. Ночью спит у меня в ногах, урча по-домашнему. Только нечасто мне доводится ночью поспать.
Помнишь, какая у нас была пушистая сибирская кошка? Давно, там, в детстве, на даче. Как она переживала ту драму, когда отец забрал и утопил всех новорожденных котят. Почему считается, что драмы только у людей? Почему мы на себя взяли груз чужих прав? Я видел, как тосковала, страдала ограбленная кошка. А на другой день она давала отцу гладить себя и мурлыкала. Почему же она не расцарапала ему лицо? Отцу все сходило с рук.
Только помню еще, что когда на пляже он, партийный, стыдливо снимал и прятал свою медную бляшку, то не рисковал заплывать далеко. А я-то думал…
Мама, я ловлю себя на мысли, что мне хочется вспоминать о нем только плохое. Оттого, что мне самому плохо, – когда назло, когда злишься, хорошо не бывает. Не бывает хорошей расплаты за чужую вину. А это так, этот Афганистан я выбрал сам расплатиться за вину отца и – никакого удовлетворения ни мне, ни моей обреченной роте. А я не хочу так, я хочу, чтобы вся моя рота выжила и пострадать сполна мне одному. И боюсь, боюсь, гладя на груди этот дьявольский амулет. Не пожелал бы своему сыну, будь он у меня, не пожелал бы ему такой удобной и такой тяжелой кары – ненаказуемости.
Я теперь понимаю, как тяжело было отцу. Ведь он был умный, он ведал, что творил, когда его химкомбинат превратил Новомосковск в отхожую яму. Он ведал и когда перешел в министерство, чего стоили его циркуляры, его борьба за план. И бежал, прикрываясь щитом от расплаты, по служебным лестницам вверх. Отец делал карьеру из страха.
Здравствуй, мама.
Мне порою кажется до того нереальным происходящее со мной, словно я на другой планете. Я пишу с этой планеты на твою. Нас тут тесная кучка бравых друзей-оккупантов, испуганно держащихся друг за дру га, а вокруг невидимые и видимые количества инопланетян, нет, ryroi « ланетян, говорящих по-своему, думающих по-своему. Зачем мы здесь?
Ленин и шурави здесь живут пока три года, а Аллах живет две тысячи лет. И никогда Ленину не победить Аллаха, сколько бы крови ни пролилось.
Вчера наши разведчики привели двоих наших солдат, отбитых у духов. Те перед отступлением выкололи парням глаза и кастрировали. За какой долг им оставлена такая жизнь в девятнадцать лет?
Я понимаю, что решение ввести сюда советскую армию принимал Леня со своей бандой. Но перед глазами стоит один отец там, в коридоре ЦК, курит с таким же важным дядькой, говорит: «Интернационализм, обстрелянная армия, наши интересы…» А наши интересы – если и остаться в живых, то с яйцами. Мне уже совсем не страшно, у меня волшебный щит. Но какой же щит у них там, на Старой площади? Неужели непробиваемый?
Здравствуй, мама.
Знаешь, здесь очень легко достать наркотики. Это такое удовольствие – самое лучшее в жизни. Я, конечно, понимаю, что это плохо кончается, но не со мной же, застрахованным. А без них никак нельзя – столько смертей, ужаса вокруг. Вот врач у нас Гриша Арутюнов, совсем готовый наркоша. Он тут уже два года.
Рассказывал, что как-то к нему один солдат чумовой подошел – на груди полный «лифчик» гранат, у одной пальцем кольцо держит. «Дай, – говорит, – капитан, марафету, иначе оба к Богу». А у Гриши не было. И спасла его секунда. Солдат замешкался, а капитан успел отпрыгнуть за валун.
Интересно, а как бы в этом случае было со мной? Меня спасает… Вчера мы с Гришей заперлись в медпункте, закурили травку, спиртику добавили. В отключке кто-то открыл дверь. И тут врывается, черт его принес, комполка. И на нас с матюгами и кулаками. Оказалось, духи похитили часового с оружием. Из моей роты. А меня нашли с врачом обкуренными.
Наутро Арутюнова арестовали и увезли. Обо мне ни слова, ни намека.
Мама, ведь полковник узнал меня, бил по щекам, тряс за шиворот. Почему же одного Гришу? Амулет.
Мама, а помнишь, как все шло мимо отца? Когда ты заболела, он упорно не замечал этого. Ты еле ходила, а он, придя домой, орал, почему не готов ужин. Как ему было просто устроить тебе лечение в больнице Четвертого управления, но как долго он не мог об этом догадаться.
Когда он нас бросил, ушел к молодой жене, ты, помнишь, говорила, что все будет хорошо, что вот я закончу институт, встану на ноги, а отец нас не забывает. Те подачки на праздники и дни рождения от имени отца присылала его жена, я узнал это потом. Я пошел после института в офицеры только из-за денег.
Ты помнишь тот год, когда тебе стало совсем плохо? Ты показала мне «Правду», где на первой странице была фотография, на которой отцу вручают орден. Я порвал газету, растоптал, а ты плакала, помнишь? Мама, ведь ему были до лампочки и твоя любовь, и моя ненависть. Он надежно защищался от этого.
А потом, а потом отец устал, приготовился умирать и я не мог никуда деться от наследства, я испугался иной участи и принял от него дьявольский амулет и эту несчастную страну со всеми отцовыми векселями. И вот теперь, когда пришла пора расплачиваться в Афганистане, те, что стреляют в меня, целятся в преступления моего отца, преступления дядь Якова, преступления бандита Краба и скольких там еще предыдущих, все эти пули кумулируются в моем направлении и все равно летят мимо!
Здравствуй, мама.
Сегодня мы вышибли духов с перевала. Они только начали минировать дорогу, как мы с ними столкнулись. Мы их загнали в щель между двумя вершинами и по всем правилам начали последний раунд. И когда настала пора победить, я сознательно встал из-за укрытия в полный рост. Я сделался живой мишенью. Но зато мне оказались видны они за их камнями. Я убил четверых, как собак. Я видел, как смачно впивались мои пули в их грязные рубахи, как отлетали с голов грязные чалмы. Мама, еще я слышал, как сержант Володя Поликарпов, что лежал рядом, закричал мне: «Капитан, ложись!» И что-то горячее, мокрое брызнуло мне в щеку… Я снова лег за камень. Поликарпов обращался к небу одним огромным глазом. Ему попало в лицо. Я видел его сочащиеся мозги, раскрошенные зубы, вздыбленные волосы. Мама! Эти пули предназначались мне.
Мы сегодня потеряли убитыми пятерых. Когда все закончилось, надо было спуститься к оставшимся внизу бэтээрам, забрав с собой своих погибших, чтобы похоронить героев на родине. Но по скалам и без груза-то карабкаться нелегко. Мы нашли в душманском барахле два больших чересседельных мешка…
Понимаешь, ребята были мертвы. Им было уже не больно. И я приказал вспороть трупам животы, грудь и выкинуть внутренности. Потом, сломав хребты героям и сложив их пополам, мы запихивали тела в мешки. Понимаешь, это для вас сердце – какой-то символ, а в этих диких горах, на этой дикой войне сердце – лишние килограммы. Я сам потрошил своего друга Поликарпова, как рыбу.
Здравствуй, мама.
Сумасшедшая жара. Пыль, пыль, пыль… С пылающего перевала едва видна дымящаяся в пыли долина. Серая зелень, серые скалы. На изувеченной разрывами дороге валяются серые трупы. И такой тяжелой, сладкой волной ветер доносит трупный запах Мама, мы идем туда, в жаркую серую стреляющую долину. Мы их не видим. Мы их редко видим и воюем с темнотой и серой пылью.
Мама, у меня из близких только ты. Здесь еще оставались друзья. Но я, именно я арестовал своего друга Гришу Арутюнова, я убил своего друга Володю Поликарпова. Я за какой-то старый, может, уже искупленный грех привел сюда в Афган мою роту, и моя рота демобилизуется в цинковых гробах. Мама, моя рука сама тянется к потному кожаному ремешку.
Всякая неуязвимость, всякая неоспоримая правота должны быть наказаны. Пусть правит справедливость. Я хочу все свои пули.
Мама, больше не будет писем. Этих склеенных из пыли писем в никуда. Мама, прости, больше никто не уберет осеннюю листву с твоей могилки. Я пошел…
Юркий, остробрюхий муравей пробежал, на секунду застыл, испуганный блеском и запахом, и оросился дальше по своим делам. Вечером изпод ближайшего камня выполз жирный желтый скорпион и даже потрогал клешней из любопытства меркнущую в лучах заходящего светила, вдавленную каблуком в щебенку металлическую бляшку на засаленном ремешке.
ГНЕВ, БОГИНЯ, ВОСПОЙ АХИЛЛЕСА, ПЕЛЕЕВА СЫНА, ГРОЗНЫЙ, КОТОРЫЙ АХЕЯНАМ ТЫСЯЧИ БЕДСТВИЙ СОДЕЛАЛ.
Владимир ОРЕШКИН
НИНО, ОДИНОКИЙ БЕГУН
Дверь за мной захлопнулась. с такой силой, что я понял, открыть ее вновь не удастся никогда.
В кармане по-прежнему был паспорт, где в графе «профессиональная предрасположенность» не было ни единой цифры. Я улыбнулся и как последний дурачок почесал затылок – вот это дела! Интересно, что скажут родители.
На перекрестке сидел нищий в рваном на плече пиджаке и засаленных серых брюках. Перед ним стоял потертый патефон – я видел такой в музее, – бедняга за двадцать монет ставил одну и ту же заезженную пластинку.
С любопытством посмотрел на него – не верилось, что не придется зарабатывать на хлеб даже подобным образом. Если уж ухитрился не выказать предрасположенности и к самой простой из существующих профессий, то и этот путь для меня закрыт.
Как я ждал, какие надежды возлагал на проклятьгеиспытания!
Я ничем не уступал парням нашей группы. Более того, по многим предметам был впереди, по географии, например, – мог не задумываясь перечислить несколько десятков городов, начинающихся на «а», или межпланетных станций, названия которых оканчивались на «и»… По физике в группе я был лидером, а по «выживаемости в критических условиях» твердо держался в первой пятерке. А это непросто, «выживаемость» – традиционно самый интересный предмет.
Родители, бедные папа и мама, не добившиеся в жизни больших вершин, возлагали надежды на меня. Жаль, что я так разочаровал их…
Сейчас, когда все кончилось, надежд не осталось, я шел в недоумении по улицам и глупо улыбался – смешно было вспомнить недавние сумасшедшие мечты.
Что делать, виновата наша идеальная система образования и профессиональной ориентации, которая, как пишут в рекламных проспектах, отрабатывалась и совершенствовалась столетиями.
До семнадцати лет мы не имеем ни малейшего понятия, что из нас может получиться. Занятия в школе, спортивные классы, экскурсии в музеи, близлежащие заповедники, кружки по интересам – каждый волен посвящать себя чему угодно, в рамках, конечно, программы, набираясь разнообразных знаний и интеллекта. До семнадцати лет – никакого разделения на умных и глупых, ленивых и трудолюбивых, бездарных и талантливых – все равны.
Потом: последний звонок, торжественное собрание, бал, к которому положено иметь строгие причудливые одежды прошлых веков – таков обычай, – и трехмесячные испытания.
Вот они-то решают все. Профессии вселенной, по значимости и престижу, разделены на двести категорий. В самую верхнюю, двухсотую, входят администраторы планет и прочие неимоверно высокие начальники, потом тянутся другие высокопоставленности: директора компаний, руководители научных конгломератов, отраслей промышленности, начальники административных единиц первого и второго деления. Далее по шкале идут остальные профессии, начиная от координаторов процессов, редакторов мировых программ информации и кончая уборщиками общественных помещений… Предрасположенность определяют в «центрах ориентации». В каждом мало-мальски крупном городе есть такой центр. Выпускники школ к первому марта съезжаются к своему центру и сначала проходят испытания по категориям от «двухсот» до «ста пятидесяти». Среди двадцати семи парней нашей группы в нее не попал никто…
Для меня это было разочарованием. Я был уверен, моя предрасположенность выявится в первой же проверке. Когда двое мужчин в белых халатах – с коэффициентами «семьдесят» – провели меня в комнату испытаний, о которой я так много знал из книг, фильмов, по рассказам отца, посадили в кресло, обтекшее меня так, что я погрузился в него, я был уверен: матовое табло через положенные три минуты загорится буквами – «предрасположенность положительная, дальнейшее уточнение».
Невероятной сложности машина, секрет которой до сих пор не могут понять ученые, доставшаяся в подарок от одной из редких космических встреч с братьями по разуму, – за двести сорок секунд разберется во мне, откроет мою исключительность, отличность от громадного большинства выпускников и узаконит ее.
Я много раз видел в фильмах, как это бывает. Когда вроде бы ничем не примечательный школяр, никогда не выделявшийся ни знаниями, ни общительностью, вдруг получал в Центре бешеный балл. Подумать только, одно мгновенье способно изменить жизнь не только его, но и всех его близких! Ведь если балл выпускника больше «ста пятидесяти», он объявляется персоной, «ценной для цивилизации», для него открывается неограниченный счет в банке, он получает право свободного передвижения по всем заселенным землям, к его услугам информационная служба человечества, а его родственники до конца дней могут купаться в удовольствиях и обеспеченности.
Когда-то, во времена первопроходцев, мир был устроен иначе, гораздо несправедливее. До знаменательной встречи с инопланетянами, вошедшей в историю человечества под названием Контакт, мир раздирался противоречиями. Большинство людей занималось не своим делом, они мотались по жизни, не в силах найти достойного места… Вспыхивали войны, по самым пустяковым поводам переселенцы других миров сражались друг с другом, а уж с их прародительницей Землей стычки шли постоянно.
Мир погряз в сумасшедших желаниях, все хотели несбыточного, авантюристы на тихоходных кораблях кидались в незнакомые области, пытаясь освоить все больше планет, пригодных для жизни… Устилали своими могилами чужие ландшафты.
В цивилизации царила анархия. Отсутствие надлежащего порядка тяжелым бременем легло на судьбы людей, поставив под вопрос дальнейшее их существование, И неизвестно, чем бы все кончилось, если бы не Контакт…
С тех пор наша жизнь изменилась неузнаваемо. Каждый гражданин, вступая в жизнь, получал достойный себя коэффициент. Его положение становилось определенным. Прекратились распри и конфликты, народы планет зажили дружно и безмятежно. Отчаянные авантюристы исчезли, каждый выполнял посильное дело и получал по заслугам… Оставались, конечно, и негативные моменты, но их можно не принимать в расчет, настолько они мизерны. Например, некоторые скептики жаловались, что продвижение цивилизации по пути прогресса резко замедлилось, в частности, прекратилось освоение новых земель… Это ложь, тысячи разведывательных кораблей по заданиям центральных администраций непрерывно исследуют неизвестные космические тела, вторгаясь в неведомое. В школьных учебниках, которые нас заставляли учить почти наизусть, убедительно доказывалась несостоятельность утверждений скептиков.
Я считал – мне уготовлена самая лучшая доля. Родственники благодаря мне после испытаний заживут обеспеченной жизнью.
Родителей я люблю. Бедным папе и маме не везло – добрые, они растерялись в водовороте жизни. В наш век, когда самой модной чертой является практичность, они оказались изгоями, беззащитными перед напором деловитости. Жили мы небогато, многое, что было доступно остальным ребятам группы, я не мог себе позволить. Вечно у нас дома не хватало денег. Отец, раньше времени постаревший от старания раздобыть лишние кредитки, подработать, запечатлелся в моих глазах седым стариком с добрыми тоскующими глазами. Мама, вечно что-то делающая по хозяйству, экономящая каждую монету, под стать отцу выглядела старше своих лет. Я был их единственной надеждой, на меня они тратили скудные деньги, которые им удавалось сберечь… Во всем был виноват проклятый коэффициент, выведенный когда-то отцу безжалостной машиной – «тридцать три». «Тридцать три» – порог бедности. Хранителям книг никогда не платили много. Кому нужны в наше время пожелтевшие архаизмы, доставшиеся в наследство от бесконечно далеких веков.
Поэтому я считал справедливым выдержать первое же испытание, – что получу в результате уточнения, волновало меньше, главное – от «ста пятидесяти» до «двухсот».
Но табло осталось чистым. В моем личном деле поставили штамп запрета на многие великолепные профессии. Утешало, что никто из ребят не получил такого балла и что по статистике нашего центра лишь один выпускник за четырнадцать лет удосуживался его.
Дальше потянулись недели разочарования. Киме Жове, мой приятель, получил коэффициент «сто восемь», он был первый, кто закончил борьбу за место под солнцем. Все поздравляли его, я тоже. Когда тряс его руку, мелкая зависть терзала душу. Почему на «ста восьми» остановился именно он? Чем хуже я? Его отец имел «сто десять» – Киме все одиннадцать лет, пока мы учились в школе, гордился этим. Иногда к концу занятий тот прилетал за ним на аэролете последней модели, бесшумной красивой машине, предмете восхищения всей школы. Они на выходные дни отправлялись в заповедники Африки или смотреть Северное Сияние на полюсе не с экскурсией, как мы, а просто так, сами по себе, семьей, а это удовольствие стоило страшно дорого.
Выше «ста» из группы не получил никто. Следующий парень, Ов Линь, остановился на «восьмидесяти девяти», за ним был Джорж Бенуа, которому табло показало «восемьдесят два».
Директор школы на собрании, посвященном первой троице, долго распинался о том, что мраморная доска, на которой увековечены фамилии учеников, окончивших прекрасную нашу школу и получивших коэффициент больше «ста», пополнится еще одной достойной фамилией. Говорил, что последние годы он с большим вниманием приглядывался к трем парням нашей группы: Жове, Линю и Бенуа, – и готов был дать голову на отсечение, что именно они получат самые высокие баллы. О Жове он вообще не мог говорить без священной дрожи в голосе, раза три повторил, что тот – достойный сын своих родителей и что он никогда не сомневался в великом его будущем. Киме, надо отдать должное, воспринимал происходящее с юмором, должно быть, еще не пришел в себя от счастья.
Центр тем временем преподносил сюрпризы. Коэффициенты ребят посыпались как из ведра, уложившись в промежутке между «семьюдесятью» и «тридцатью». Что поделать, гениев среди нас, – за исключением, конечно, Кимса Жове, – не оказалось.
Наконец, осталось только двое, Макс Питере и я. Никому бы не пожелал оказаться в одной компании с ним. Я чуть ли не сгорел со стыда, когда мы оказались вместе и он, с серьезным лицом мыслящего дегенерата, пыхтя не прожеванным за завтраком луком, стал уверять, что всегда знал, что я – стоящий парень, не чета остальным выскочкам из нашей группы, которые только и думали с первого года обучения, как бы поставить себя выше остальных, задавались, вели всякие заумные разговоры, а на деле тоже не прыгнули слишком высоко – в элиту не попал никто.
Пять дней мы ходили с Максом Питерсом на испытания. Это были ужасные дни… Боясь незнакомых людей, он держался рядом. А в очереди сидели слабоумные из других школ: кто заикался, кто пускал слюни, кто тряс головой, словно в припадке. Макс хватал меня за рукав, наклонялся близко и, касаясь мокрыми губами, шепелявил: – Давай держаться вместе, они запросто могут нам накостылять.
У него была идефикс: незнакомые люди только и думают, как бы надавать ему по шее.
На пятый день Макс Питере получил балл «три», а вместе с ним право работать проверяющим пропуска в любом учреждении города.
– Ну что ж, Макс, – похлопал я его по плечу, – тебе повезло больше.
Он брезгливо отдернул плечо и высокомерно взглянул на меня маленькими голубыми глазками без ресниц.
На следующее утро я пришел в Центр ориентации один, плюхнулся в кресло и затих. Очереди почти не было, сидело впереди два парня, по внешнему виду напоминающих экспонаты из зоосада. Особенно поразили не их безмятежно-тупые лица, а затылки – жирные, поросшие короткой щетиной, словно бы не человеческие.
Проходящие мимо служащие в белых халатах с жалостью посматривали на нас. Нужно сказать, что мне, отыскивая внешние изъяны, они уделяли более долгие взгляды. Должно быть, не находили, потому что в их глазах читалось недоумение. Сам я удивляться устал». Машина, решающая судьбу, ошибаться не могла. Ошибка исключена. За многие века работы она ни разу не допустила промаха, попытки усомниться в ее решениях кончались крахом – в человеческих способностях она разбиралась превосходно. Значит, во мне скрыт не внешний, а внутренний порок такое тоже случалось, мне приходилось читать и слышать об этом».
Родители не знали, куда деться от горя. По мере того, как испытания продолжались и возможность получить высокий коэффициент исчезала, вид их становился все печальнее. Когда же стало ясно, что профессия мс я будет хуже отцовской, они совсем потеряли голову. Дело не в деньгах, даже не в престиже, хотя в последние дни соседи со смешками в глазах посматривали на меня и перестали спрашивать о том, как проходят испытания. Дело заключалось в том, что папа и мама хотели для меня лучшей, чем их, участи.
Профессия из самых низких означала, что жить мне предстоит в комнате общежития, питаться бесплатными скудными обедами, работать по десять и больше часов в сутки, а получать гроши. Начиная с коэффициента «десять» профессии такие, что их с успехом мог выполнять любой не очень сложный автомат, людей же на них сохраняли из сострадания, из когда-то узаконенной благотворительности.
Отец не разговаривал со мной, словно бы я провинился, мама, которая вся светилась, когда испытания начинались, постарела, перестала обращать на себя внимание и целые дни проводила в нашей маленькой кухоньке – сидела печально за столом, подперев голову руками, время от времени принимаясь плакать.
События так навалились на меня, что происходившее воспринималось словно кошмарный сон – стоит только проснуться, открыть глаза, и все станет на свои места.
Каждый день приносил разочарования не только в Центре ориентации. Слухи о моих «успехах» распространялись с невероятной быстротой. Не получив высокого коэффициента, я попал в толпу середнячков, таких же, как и большинство. По мере того как мой вероятный балл опускался все ниже, я снова стал привлекать внимание – исключительностью… Знакомые ребята со двора и из школы уже не разговаривали со мной, а сторонились. Смеялись за спиной, показывая пальцами. Я кожей чувствовал, как впиваются в меня их ехидные реплики, как смотрят они вслед и в их взглядах нет сочувствия, только интерес к экзотике.