Текст книги "Парикмахерские ребята. Сборник остросюжетной фантастики"
Автор книги: Ант Скаландис
Соавторы: Павел Кузьменко,Владимир Покровский,Александр Етоев,Владимир Орешкин,Геннадий Прашкевич,Станислав Гимадеев
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 30 страниц)
Вот эти номера и высвечивал при жеребьевке мемо Лимиччи, нашего признанного лидера, когда рядом Федера нет. Никто не спросил дю-А, будет ли он играть, но когда мемо высветил его номер, очередь дошла до него, ребята посмотрели не на него, а на меня почему-то, будто я за него решаю: мол, сам-то будет?
И я сказал:
– Четвертым будешь, Симон.
Он с готовностью кивнул, покосившись на бронеколпак. Он к нему примеривался.
Первым шел Кхолле. Согнувшись в три погибели, он пролез в маленькую дверцу сзади кабины, уселся по-турецки на кресле и радостно улыбнулся. Начинайте. Стрелять была очередь Элерии. По команде Лимиччи он выхватил из-за ремня пистолеты, подбросил их в воздух, как заправский психотанцор, с картинной свирепостью прицелился, тут же опустил руки и стал возмущаться.
– Ребята, скажите ему! Пусть он так не смотрит! Я не могу в такого стрелять.
Кхолле Кхокк улыбался. Он улыбался так добродушно, что ничего другого нельзя было сделать, как улыбнуться ему в ответ тоже. Что мы и сделали.
– У, – сказал Элерия. – Скотина. Он еще улыбается. Ну, смотри!
И выстрелил. Он выстрелил всего один раз. Пуля – бвзи-и-и-и! – и пропала в небе. Кхолле сильно дернулся, сморгнул, конечно, и заулыбался еще шире. Он знал, что положено улыбаться, он уже не в первый раз играл в хапи.
Следующим забрался в колпак Элерия. Он мужественно проскалился под штурмовым огнем Гвазимальдо, который стрелял только что не танцуя, но под конец все же сморгнул и уступил место. И теперь стрелять должен был наш математик. Он поднял пистолеты, прицелился и озабоченно посмотрел на колпак.
– Все-таки опасное мероприятие, что ни говорите… ребята. Пуля-то… она ведь куда хочешь может срикошетировать.
– Ты не бойся, дю-А. Видишь, у колпака форма какая! – сказал Лимиччи. – От нее рикошет только вверх будет.
– А если выбоина?
– Так ведь бронестекло, какие могут быть выбоины?
– Это конечно… – протянул дю-А очень, я вам скажу, неуверенным голосом. – Но знаете, как-то… не могу я по человеку стрелять… Да и вообще по всему живому, – при этих словах он опять усуконился. – И в любое живое существо стрелять – это не по-человечески. Никак не пойму, что вы в этом приятного находите.
Положим, он приврал малость, когда заявил о том, что не может в живое существо стрелять. Я его брал на элиминацию, я там его глаза видел. Очень у него горели глаза, когда он летучих гадюк отстреливал.
Стрелял за милую душу. А потом сказал, что очень, мол, это гнусное занятие – элиминация. Он правду сказал.
Ребята, конечно, обиделись, но заводиться не стали – никто не хотел портить праздник. Ну, а если человек не хочет или не может играть в хапи – его дело, пусть себе не играет.
– Я вот что сделаю, – сказал дю-А, засукониваясь все больше и больше (у него характер такой – остановиться не может. Я называл это «суконный взрыв»). – Я пойду к той расщелине и подежурю, а то как-то у вас все… ни охранения никакого… Мало ли что.
– И правда! – обрадовался Лимиччи. – Это ты молодец. Возьми свархохикс (у него язык толстый, он не выговаривал такие слова, не то что мы – мы их даже изобретали) и дуй к расщелине. Правда, я в толк не возьму, от кого ты нас защищать собираешься, если хищников не выпущено… но сходи, сходи.
– Не выпущено, – сварливо повторил дю-А. – При такой организации пробора всякое может быть. Очень бестолковщины много.
И был бы точно скандал, ребята уже озлились, но дю-А при этих словах отдал пистолеты Лимиччи и зашагал к вездеходу за скваркохштсом.
И ссориться стало не с кем.
Его место перед колпаком занял Тимур Джонсон – человек с раз и навсегда прицеленными глазами. Он неторопливо перезарядил пистолеты, неторопливо навел их на Гвазимальдо, который в ответ скорчил кривую, невероятно глупую рожу. И безо всяких фокусов выстрелил.
Гвазимальдо подпрыгнул в кресле, замахал руками и суетливо принялся выбираться из колпака.
– Жулик! Ох, ну и жулик! – заорал он, высунув наружу голову. – Вы проверьте, вы проверьте, какие у него пули! Пусть он пули свои обратно к себе заберет. Я вам точно говорю, они с психотропом! Они луч посылают!
– Да ты что! – удивился Тимур. – Откуда здесь психотроп? Да и раз ве бывают такие пули?
– Пусть поменяет! – кипятился Гвазимальдо. – Я вам говорю, пусть поменяет!
– Ты вот что, Гвази, – шикнул на него Лимиччи. – Проиграл, так вылезать надо, другому место уступать надо. Спектакли свои, понимаешь… Видали мы их, эти твои спектакли.
Гвазимальдо, играя в хапи, всегда скандалил. Он терпеть не мог проигрывать. Он так боялся проиграть, что полностью терял голову.
– А кто сказал, что я проиграл? Ты видел, что я моргнул, да, видел?
– Да все видели. Отойди в сторону.
– А я не моргал. Я подпрыгнул, потому что психотроп у него в пуле. А моргать я не моргал.
– Ну, а если не моргал, так чего вылез?
– Пусть он пули поменяет.
– Ладно, – спокойно сказал Тимур. – Дайте кто-нибудь другую обойму. Мне все равно.
– Все равно ему, – проворчал Гвазимальдо подозрительно и полез в колпак.
Тимур изготовился, Гвазимальдо скорчил то, что в хапи именуют улыбкой, но потом опять задергался, замахал руками и под общий смех выдрался из-под колпака.
Тимур неторопливо вздохнул и отвернулся в сторону.
– Ну, а теперь что? – грозно спросил Лимиччи.
– Что? А ты поди туда и понюхай, тогда поймешь, что. Там кто-то аммиака напустил, дышать нечем. И глаза слезятся.
– Аммиак там совсем не аммиак, а коллодий такой, дурень. И пахнет он совсем слабо. Ты что, на «Птичке» никогда не летал?
– А ты понюхай, как слабо, понюхай!
Лимиччи сходил и понюхал.
– Гвазимальдо, – сказал он, гневно крутя головой. – Ты меня не зли. Обыкновенный коллодий. Не хочешь играть, так сразу и скажи.
– Все против меня, – пожаловался Гвазимальдо.
– Вот что, – заревел Лимиччи. – Если хочешь играть, ползи в колпак, и мы тебя там запрем. А то…
– Это почему еще такое – запрем? Всех не запирают, а меня запирают? Несправедливо.
– Черт с тобой. И других запирать будем. Лезешь ты или нет?
После второго выстрела Гвазимальдо сморгнул и вылез из-под колпака мрачнее Лимиччи, когда тот не успевает к обеду. И каждого следующего собственноручно запирал в колпаке сам. Потому что очень любил справедливость. Потом дошла моя очередь; он запер и меня. Пистолеты взял Джанпедро Пилон, томный экзульт-куафер не слишком-то высокого класса, но как напарник очень надежный. Если не считать одного недостатка – самодовольный болван. Известен он был тем, что дни и ночи напролет писал домой, многочисленным родственникам и девушкам.
Родственникам он писал, как и все, на мемо, а девушкам – собственноручно, с огромным количеством завитушек на буквах и обязательно дурными стихами. Ему же не писал никто.
Пилон изготовился, сверкнул прижмуренным глазом, я, естественно, улыбнулся… и вдруг увидел, как из расщелины, в которой недавно скрылся дю-А, вылез ведмедь, то есть этот, как его… бовицефал. Я сначала не поверил глазам.
Пилон выстрелил, я, кажется, сморгнул от неожиданности, но бовицефала из виду не потерял. Это был молодой самец, невысокого роста, метра два с половиной, не очень для нас опасный, но сюрприз заключался в том, что он вообще не мог находиться сейчас на свободе. Мы их запускать должны были в последнюю очередь.
Я закричал что-то и показал на него пальцем. Ребята засмеялись, а Гвазимальдо пошел меня отпирать. Лучше бы я тогда подождал злиться, и нервничать, и тыкать пальцем в ведмедя. Потому что кто-то все-таки обернулся и тоже его увидел. И закричал. И Гвазимальдо меня не отпер.
И всем стало не до меня.
Вслед за этим бовицефалом из расщелины начали вылезать еще, и были они чем-то очень разъярены, потому что не убежали, увидев людей, а направились прямо к нам. Они быстро бежали, ведмеди вообще быстро бегают, куда быстрей человека, и деваться нашим просто некуда было, и ребята, поняв, что не скрыться, вытащили из-за поясов шлемы, натянули на головы и замерли в ожидании. Все оружие осталось в вездеходе, потому что на кой нам оружие на острове, где ни одного хищника нет?
Их было много, бовицефалов, голов двадцать пять – тридцать, а нас всего четырнадцать человек, а четырнадцатым был я и ничем ребятам не мог помочь, потому что заперли меня в колпаке, я только и мог, что смотреть, как все ближе и ближе бовицефалы и как садит по ним из обоих стволов Джанпедро Пилон, любитель писать письма многочисленным родственникам и знакомым. А что ведмедю пуля, даже с Гвазимальдовым психотропом? Только позлить. Но Пилон все же стрелял, и два ведмедя упало, до нас так и не добежав. Только вот другие-то добежали.
Ребята стояли и ждали, потому что спрятаться было некуда, один только Кхолле Кхокк помчался к вездеходу, и никто не вспомнил про мемо, и я тоже про мемо не вспомнил, хотя даже если бы мы и вызвали помощь, она все равно никак не смогла бы успеть – дальний все-таки мыс, пока бы там спецы поняли что к чему. Я навсегда запомню их, как они ждали бовицефаловдакого вы ни в каком стекле не увидите. И как дрались. Я мог только смотреть и запоминать, и я запомнил все, просто почему-то судьба так глупо распорядилась, что я не мог стать вместе с ними, ожидая бовицефалов. Чтобы я выжил зачем-то.
Это даже странно, до чего ярко я помню каждое движение, каждый шаг каждого из тринадцати ребят в этом побоище. Когда ведмеди приблизились, мотая длинными акульими мордами, все они (да и я в том числе, хотя меня, конечно, почти не было слышно) закричали «устрашение», и видно, так это было жутко, что даже ведмедей проняло, хотя обычно не пронимает, я пробовал. Прижали к земле свои черные, скользкие туши, но потом взъярились еще больше и прыгнули. Подождите, немного терпения, в стеклах еще побоищ насмотритесь, а мне не хочется здесь стекол. Это были мои друзья, и я видел, как они погибали. Немножко терпения, по порядку, я хочу, чтобы не забылись они.
Итак, Лимиччи. Бруно Лимиччи. Громадина-бородач. Саксофонист. В той схватке удушил трех бовицефалов, третьим загрызен. Кхолле Кхокк.
Непонятная личность и пришел к нам непонятно – в середине Четвертого Пробора, – и слухи, но все мы его любили. Он побежал к вездеходу почти без надежды успеть. Втоптан в землю. Элерия, мой сосед по Земле. Вместе с Новаком и Кармино убил одного бовицефала. Множественные переломы черепа, позвоночника, ребер и так далее. Погиб в больнице, в поЛном сознании. Очень жалел, что умирает. Анхель Новак. Микробщик. Два пробора назад бросил куаферство. На хапи приглашен по старой памяти. Жив, хоть и на протезах. Кармино. Молодой парень, и я с ним был мало знаком. В прошлом разведчик, но с кем-то что-то не поделил. С нами – второй пробор. Загрызен. Джанледро Пилон. Хоть это практически невозможно. Застрелил восемь бовицефалов, ранил всех подряд. Загрызен и втоптан в землю. Гвазимальдо – дурное счастье ему – живехонек. Отделался переломом позвоночника, был со мной в следующем проборе. Стал бояться и списан. Тимур Джонсон. Удушил бовицефала, был оглушен, выжил. Потерял в схватке правый глаз. Кармино. Показал класс безоружной борьбы, убил одного ведмедя, крепко поранил второго. Втоптан в землю. Гуарме. Разорван. Петер Бассермаанс, Толстый Петер. Загрызен. Сантьяго Петрофф. Загрызен. Скуиди.
Новичок, вроде ничего парень, очень по нем отец сокрушался, а матери нет. Разорван сразу, потом втоптан в землю. Диск. Я не помню, как его имя, мы все его звали Диск. Он был самый старый из нас, лет ему тридцать пять было. Очень серьезный мужчина, слова не скажет. Трижды чемпион хапи. Перелом основания черепа.
Так-то вот. Все заняло не больше минуты. А потом ведмеди долго катали. мой колпак, стараясь добраться и до меня, а я по мемо вызывал помощь. Она появилась, не прошло и пяти минут – даже странно. Всех ведмедей парализовали фикс-ружьями, когда они громили наш вездеход, ни один не ушел. Спустились на «Птичках», выпустили меня, стали спрашивать, но я не мог отвечать. Я кружил по тому месту и все смотрел, что осталось от моих ребят. Каких ребят! Я говорил, помню, «неужели ничего нельзя сделать?». Чтоб сразу тринадцать таких куаферов!
А потом из расщелины вышел дю-А. Я сначала обрадовался ему.
– Ты жив? – я спросил. – Ты жив? Как же так, что ты жив?
Я радовался ему, но только мне непонятно было, как это он живой. А он говорил: – Все хорошо со мной. Все в порядке.
– Но что же такое? Почему же ты жив?
– Они не заметили. Мимо меня пробежали. Я видел, я видел откуда.
– Откуда? Но почему же ты не стрелял? Ведь скварк…
– Это все Беппия, Каспар Беппия. Он выпустил их, а я…
– Но почему же ты не стрелял? – я уже совсем не радовался тому, что он жив, я видел, как он мнется, как не хочет говорить о своей трусости, он что угодно бы дал, лишь бы в трусости не признаться. Он всем себя за смелого выдавал.
Он откашлялся и ответил: – Я хотел выстрелить, но скваркохиггс оказался бракованный. Отказал скваркохигтс. И они побежали мимо меня, я ничего не успел сделать.
– Но ты же мог закричать. Мы бы услышали. Мы бы успели, может быть, к вездеходу!
Он растерянно молчал. В тот момент понятно мне стало, что такое дрожать от злости.
– Дай-ка сюда! – и я протянул руку к его оружию.
– Я не мог закричать. Я не мог закричать, потому что… Потому что у него голос пропал. Потому что он об этом и подумать не мог.
– Дай! – закричал я.
У него дрожали руки, когда он отдавал мне свой скваркохигтс, но я знаю, что не от страха, а от нервного напряжения просто. Я понимал его так, как, может быть, никто не понимал до этой секунды. Но понять – не значит простить.
У него и фен был не такой, как у всех. Не просто рифленая трубка, а матово-коричневая, с узорчиками какими-то. Именной. Он так уверил себя, что оружие и действительно не в порядке, что совсем не опасался проверки. Я направил скваркохигтс в небо, сдвинул большим пальцем триггер, и трубка задрожала в руке и громко запищала, посылая в небо пучки. И тогда я прицелился в него. Он испугался. Он подпрыгнул и побежал, а меня схватили за руки и держали, пока он не скрылся за сломанным вездеходом.
Он побоялся писком оружия привлечь к себе ведмедей – они ведь на шум бегут, – он боялся, что не успеет всех положить, боялся, наверное, что узорная его железка откажет в самый неподходящий момент (а такое бывало, когда пучки затыкались и ребята гибли только потому, что понадеялись на пучки и ничего не захватили другого, скажем, фиксружья), – боялся и решил переждать, вжался в какую-нибудь укромную нишу, пропустил их мимо себя, даже не думая о том, куда они направляются и что он обязан задержать их любой ценой. Он забыл обо всем от страха.
В этом он никогда не признавался, так и осталась официальная версия – отказ бластера, хотя никто на свете в нее не верил.
Потом все выяснилось. Не комиссия выяснила: она не для того, она для официального объяснения; мы сами узнали. Кое-что рассказал сам дю-А, кое-что – Беппия, которого в тот же день выловили, многое раскопал наш трейд-куафер Эрих Баммаго – он уже имел неприятности с пикниками и потому на наш не пошел, хоть мы и звали. И оказался прав, что не пошел, и вывел меня из себя своим бесконечным «что я вам говорил», и мы поссорились, но это потом, потом, после того, как он обнюхивал расщелину в сопровождении кучи страховидных анализаторов и с деловым видом что-то нашептывал своему меморандо. Все это потом.
Каспара нашел я. Выловили его другие, а нашел я. Безо всяких стрекоз и анализаторов – нюхом. Я словно точно знал, в каких корнях он залег, а этих корней я ни разу за весь год не видел – до того момента, конечно, как Каспара нашел. Я просто шагал по лесу в строго выбранном направлении (вот как я его выбрал – другой вопрос) и наткнулся на громадный корневой клубень и направил туда скваркохиггс и громко крикнул:
– Вылезай, скотина! Сожгу.
Он вылез и побежал. Очень быстро. Он побежал и попал прямо в руки наших ребят.
Он кричал, и визжал, и бился, весь лоб себе расшиб, до сини и до крови, нес какую-то чепуху, потому что фаги все-таки его доконали, не столько фаги, сколько то, что они творили вокруг. А из чепухи выделен был очень скромный сухой остаток: о том, сколько времени он знался прежде с охотниками, о том, как они его подловили перед самым пробором, когда он о них и думать забыл, о том, как с ним связывались на Таллине, и о том, зачем тот бедолага-охотник, брошенный своими дружками на планете без всякого обеспечения, встретил его на отлове, как они хотели нас уничтожить взрывом вивария и как ему в последний момент удалось убежать. Дальше воспоминания принимали жутковато-фантастический оттенок – сплошные погони и шабаши привидений, – и этим последним россказням, конечно, верить нельзя.
Охотники (о чем мы и без него знали) отлавливали здесь ведмедей.
Они их фиксировали и складывали в специально замаскированной пещере. У них что-то там не ладилось, и перевозка ведмедей с Галлины на какую-то их секретную базу, которую космополовские ребята так потом и не обнаружили, затянулась, хотя они точно знали: скоро мы будем здесь. А квартирьеры вдобавок еще и раньше прибыли.
Они странные ребята, охотники. Нервные очень. Хоть при их занятии это вредное излишество – нервы. Они перепугались нескольких квартирьеров, у которых и стрекоз-то не было, чтобы прочесать остров. Они все бросили, убежали, только замаскировали свой тайничок со зверьем.
Хорошо замаскировали, никто не нашел. Они только потом вспомнили про забытую «Птичку» с пилотами. Уж что между этими двумя произошло – никто не узнает, но живым остался из них один, а другой лицом в белую крапиву ткнулся. (Никак не могу подойти к тому эпизоду, все оттягиваю. Никак.) Оставшийся в живых наладил контакт со своими, и ему приказали устроить нам небольшую диверсию. Переполох с виварием обязательно стоил бы жизни ему и его помощнику Каспару Беппии, но им этого не сказали. И Беппия тоже промолчал почему-то. Им, наоборот, сказали: мы вас вывезем и как следует наградим. Охотники – они все сплошь альтруисты.
Каспар провел охотника через биоэкраны, а во время заварушки сумел улизнуть. Он спрятался вместе с бовицефалами и все боялся, что они проснутся. Правильно боялся – долгая фиксация никогда не бйвает вечной, а какое нехорошее настроение бывает у только что проснувшихся ведмедей, Каспар, как и всякий куафер, хорошо знал. Он мог их всех уничтожить, но жадничал. А потом и вовсе свихнулся.
Пещера, где прятали ведмедей, находилась рядом с той расщелиной, которую полез охранять дю-А (отдаю должное его осторожности). Каспар заметил нас на Каменном Пляже и решил с нами покончить. Не пожалел даже драгоценных своих ведмедей. Он их разбудил и спрятался, и они выбежали в раскрытую дверь и помчались на выстрелы – то есть к нам.
Дю-А видел, как крадучись выходил из пещеры Беппия; он взял Каспара на мушку, он слюнки, наверное, пускал от радостных предвкушений: вот он я какой предусмотрительный и отважный, ваш старший математик Симон дю-А, вы все надо мной смеялись, а я бандита поймал. А потом в двери показался первый ведмедь.
Но это все было: потом я ловил Каспара, потом узнавал детали истории, о которой только что рассказал, потом давал объяснения одной комиссии, другой и десятой. А в тот момент я еще почти ничего не знал, я бился в руках у специалистов и, наверное, немного чем отличался от еще не пойманного Каспара. В первый раз сейчас признаюсь, да и то не чет ловеку – стеклу, что я бесился, наверное, не столько от досады на глупую и ужасную смерть близких мне людей, сколько из-за того, что в их смерти был виноват только я сам: ведь это я позвал на пикник Симона, ведь это я брал его под защиту. Кто бы его позвал, если б не мое покровительство? Мне только недавно пришло в голову, что не будь там дю-А, расщелину вообще никто бы не охранял.
Никто меня не упрекнул. Ни когда я был в ярости, ни после, когда апатия на меня нашла, – непривычное ощущение. Мне стало все безразлично – говорят, что нормальная реакция, – не понимаю, что тут нормального. Когда никого видеть не хочешь, ни о чем думать не можешь, когда не то что пальцем шевельнуть – дышать и то противно. И такое чувство, что ты это все нарочно, словно хочешь, чтобы тебя пожалели.
Подошли ко мне уже в лагере. Баммаго. Я сидел в своей комнате, в комнате, в которой стал я теперь до недалекого уже конца пробора безраздельным хозяином, сидел и разглядывал мемо, какую-то юмористическую программу. Баммаго вошел, как всегда, без стука, кивнул Марте, и она вышла. Потом сел на подоконник, скрестил свои длиннющие ноги и ошарашил:
– Мы тут кинули, кому идти. Получилось – тебе. Так что даже справедливо выходит.
Я сразу понял, куда мне выпало идти. И зачем. Но… не понял все-таки.
– Куда идти?
– К матшефу, – сказал Баммаго. – Куда же еще.
В куаферском кодексе есть правила на все случаи жизни. Есть правила поведения с женщиной, правила, по которым к командиру пробора надлежит обращаться со строго дозированной долей хамства, правила, определяющие допустимый непорядок в одежде применительно ко всем случаям жизни – от светского приема до одиночного выхода на отлов.
Их мы старались придерживаться, потому что нам они нравились. Но есть там правила похлеще, которые нравились нам (тут все-таки лучше сказать – мне) чисто умозрительно – то есть к которым я относился, как к смерти: принимал их право на существование, но всерьез о них никогда не думал. Было такое правило, о котором часто болтают ребята, особенно от нечего делать – наказание за гибель куафера, вызванную трусостью напарника. Таких случаев очень много – в легендах, – я лично с ними до поры не сталкивался, потому что ну какой же трус осмелится стать куафером? Основной закон – «не выносить наши внутренние передряги на всеобщее обсуждение» – предписывал такого напарника убить и объявить геройски погибшим за человечество. Палач же в таких случаях определялся исключительно жребием. И дю-А под это правило полностью подпадал. Оно все бы и обошлось, в конце концов можно и наплевать на какую-нибудь особенно неудобную статью кодекса, сказать, что, мол, много неясного (а так почти всегда и бывает – ведь не следователей же собственных себе заводить), мол, римское право, презумпция там или еще что-нибудь, но только ребята уж очень были на дю-А злы. Те ребята, которые не пошли на пикник. Они там не были, сразу столько крови не видели, иначе, может быть, им и не захотелось бы прибавить к списку смертей еще одно имя.
Я тупо глядел на Эриха, и молчал. Мне не хотелось идти, но я не имел возможности отказаться. Общему решению друзей так неприятно не подчиниться.
– Ну так что? – спросил Баммаго.
– Где он?
– За складами сидит.
– Сейчас иду, – сказал я.
– Ну-ну.
И Баммаго ушел. Мемо принялся хихикать. Я встал с кресла, потом сел в кресло, потом опять встал, потом опять сел. Я сказал себе – Симон трус, из-за него погибли ребята. Он мог их спасти в любую минуту, даже когда началась драка, даже когда они втаптывали Кхолле в грязь своими толстыми лапищами. Странное дело, я никак не мог завести себя – нереальным, да и не таким уж смертельно важным казался мне повод к его казни… Нет, не то… Может быть, так: в тот момент, когда ярость уже прошла, я не мог поверить, что вот сейчас я пойду наказывать человека смертью (я молод еще был и раньше никогда и никак не наказывал человека, это неестественно – наказывать человека) и в первый, может быть, раз установление Кодекса Вольностей не было мне созвучным, представилось диким и абсолютно неверным.
Но я был куафер и подчинялся кодексу. Я поднялся, взял скваркохигтс и вышел из опустевшего дома.
«За складами» – это значит на небольшом, донельзя загаженном пустыре, куда меломаны ходили послушать тайком нарко. Такие пустыри образуются обязательно в каждом проборе, как бы тщательно вы ни планировали свой лагерь. И наверное, они нужны: там всегда сваливают ящики со всякой ненужной дрянью, которую заказали на всякий случай, а вывезти не доходят руки. Нефорсированные ящики потихоньку приходят в негодность, форсированные непременно покрываются местной плесенью – один раз было даже, что не внесенной в окончательные реестры флоры.
Дю-А действительно был за складами, но сначала я не заметил его.
Не то чтобы он прятался от меня – нет, я просто почему-то его не заметил. Он сидел, слившись с ящиками, и, показалось мне, на нем такая же наросла плесень. Он искоса смотрел на меня, как я подхожу, и безуспешно пытался усуконить физиономию. Но жалкая она была, жалкая.
Я подошел к нему, постоял секунд десять и сел рядом.
– Я почему-то так и подумал, что тебя пришлют, – сказал он.
– Знаешь, значит, зачем?
– Я эту вашу глупость насквозь знаю.
– Тем лучше, – сказал я. Я весь превратился в руку, держащую скваркохигтс, – остального я просто не чувствовал. Что-то вроде невесомости со мной было. Я спросил: – Раз все знаешь, может, все-таки сам? Я уйду, если хочешь.
– Нет уж. Как-нибудь. Пусть ты потом вспоминаешь.
Губки-то у него дрожали, глаза… уж и не знаю, как это получилось… самым униженным образом, наипокорнейше молили меня о пощаде и тоже словно бы колыхались, но говорил он как надо, молодцом себя на словах держал.
Я наставил ему в лицо скваркохиггс, а он сказал:
– Ниже, пожалуйста.
И я окончательно понял, что ничего сделать ему не смогу. Вспомнилось почему-то несуществующее, вырвалось:
– Вот так же с Федером было. И в него не смог, и он тоже не смог. Что-то не то.
Он странно прохрипел, все ждал еще. Я спрятал скваркохиггс, а что дальше делать, не знал. И тогда он не выдержал.
Он бухнулся на колени, обхватил мои ноги, зарыдал в голос (клянусь – зарыдал!) и, рыдаючи. завизжал – тонко, незнакомо, со всхлипами:
– Массена, миленький, не убивай! Мы же с тобой кофе пили, мы же разговаривали с тобой, ну как же так, что ты меня убиваешь, прости меня, ну что хочешь – только прости, мы ведь похожи, может, даже и родственники, ой, ну не убивай только, страшно, если б ты знал, как страшно, я не хотел, ты же знаешь, я не нарочно, я не смог – и все, и все, и все, ведь не все же могут такое, то-о-олько не убивай!
Мне стало гадко, и я сказал, вставая:
– Трус ты и подлец. Из-за тебя ребята погибли, какие ребята. Убирайся с пробора. Подлец вонючий.
Что-то в этом роде я сказал ему и ушел. А он стоял на коленях и плакал, я слышал, как он хлюпает носом.
С тех пор и начались наши неприятности. После расследования оказалось, что ведмеди могут все-таки поумнеть, стать «носителями разума». «Некоторые косвенные данные» дю-А пересилили наши «неопровержимые доказательства», я и не знал, что такое бывает. Антикуисты подняли страшный шум, одна за другой стали приезжать разные проверяющие комиссии, да уже не от нашего ведомства, и очень скоро из спасителей человечества мы вдруг стали его врагами. Шум никак не кончался, на следующем проборе (мы взяли остров покрупнее, на той же Таллине, и уже подбирались к глобальной обработке) работать не было уже никакой возможности, и практически он был сорван – слишком много врагов мы нажили всей этой историей с бовицефалами. Одно к одному сложилось: и краткость пробора, и его жесткость, которая отрезала ведмедям возможность, пусть даже и самую мизерную, стать в будущем похожими на людей (по-моему, не такой уж плохой подарок), и даже та несчастная докладная без подписи, даже то, что сверху ее переслали Федеру – мол, были недовольные, но им рты зажимали. И конечно, трагедия на Каменном Пляже, которая показала нашу «небрежность, неосмотрительность, неспособность готовить планеты к колонизации и привела к многочисленным человеческим жертвам». Все, абсолютно все, ставилось теперь нам в вину.
И Симон наверняка был не прочь выступить тогда против нас вместе со всеми – вот бы где можно было наслушаться про вандалов! Но слишком неприглядным выглядело его собственное поведение на Каменном Пляже, он ждал, наверное, пока оно подзабудется. Тем более что впрямую его никто не винил – думали только. Так что поначалу-то он помалкивал, поначалу-то его и не слышно было.
Теперь-то он не тот, теперь-то на его стороне правда. Ему даже хорошо стало от того, что он тогда с пробора ушел. Это просто несправедливо, что на его стороне правда, а я, выходит, да и все ребята наши, куаферы, жизнь потратили на ненужное и даже вредное для общества дело.
Что-то не так здесь. И я в этом никак не могу разобраться.
То, что он оказался трусом, – его дело. Наша вина, только наша – мы труса в нем не увидели, мы должны были разглядеть. А сам он мог и не знать, точнее так: мог и не верить, мог черт знает что навоображать о себе, каким угодно отчаянным храбрецом мог себя перед собой выставить. Он все правильно всегда говорил, даже чересчур правильно, только почему тошно мне от его правильности? Что ж, значит, нет его никакой вины? Только наша?
Мы правы, а все остальные нет; мне говорят, что так не бывает. Что нельзя так, как мы, что мы работали слишком жестоко, что негуманно мы поступали, что вообще не должно быть жестокости никакой, что каждую травиночку, каждого микробика, каждое, пусть хоть самое мерзкое насекомое мы должны беречь и лелеять. А если нам от этого плохо, надо терпеть – наша беда никого не касается. Они так прямо не говорят, они научными, умными словами все обставляют, но в принципе именно к этому сводят. И ничего им не возразишь.
Где-то, нас уверяют, идет гуманная колонизация планет – вообразить не могу, что она собой представляет, – и когда-нибудь, лет этак через сто пятьдесят, она принесет нам новые площади, новые экосферы, и вот тогда-то, нас уверяют, мы заживем всласть. Ненужные виды они не уничтожают, как мы, – те вымирают сами собой.
Сейчас у нас скученно, голодно, и ничего нам, даже воздуха, не хватает, мы стали коротко жить, мы болеем повально, и все какими-то новыми болезнями; рождаемость никто не ограничил, но она падает просто потому, что новых детей девать некуда; появляются разные бандитствующие группы, и не только среди молодых (тех вообще мало) – я сам с ними встречался, с немолодыми. Черт знает что они хотят доказать. Собрались меня, бывшего куафера, уничтожить. Смех!
У них там, на другой стороне Земли, говорят, все по-другому, все не в пример лучше. Они там, у себя, как-то со всем управляются. Я не представляю себе, как это они могут управиться, что-то там они строят, планы у них…
Смешно: податься могу куда захочу, на любую звезду Ареала, а туда – не могу. Страшно. Своих страшно, могут не так понять. На проборах ничего не боялся, а тут… Да, в общем, туда я и не хочу, мне бы здесь разобраться. Хотя бы с этим дю-А.
А я тоже могу – могу так одеваться, как он, могу, если захочу, и бесколеску достать – не такая уж и проблема. Мне говорят: человек должен быть добрым, пусть там хоть что – будь, главное, добрым, сейчас не старая эра, и невозможно с этим не согласиться. Потому что тогда – если не согласишься – получилось бы, что надо по арифметике, надо, стало быть, выбирать, кого убивать, а кого нет – ну, как у нас, на проборе. А как выберешь, если все живые; только когда выбирали, когда проборы были, что-то улучшалось (нет, правда!), а проборов не стало, и плохо всем, и люди мучаются без них, и опять получается, что выбираем. Вот чего я понять не могу. Раньше, в куаферстве, все ясно было, особенно не задумывались, дело свое святым считали, хоть и не слишком чистым, конечно. Иногда я думаю – может, они и правы насчет гуманности, но тогда совсем ничего понять невозможно. И не хочется мне их правоты. А иногда думаю – слова!