355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Матвеева » Наследницы Белкина » Текст книги (страница 19)
Наследницы Белкина
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 20:08

Текст книги "Наследницы Белкина"


Автор книги: Анна Матвеева


Соавторы: Елена Соловьева,Ирина Мамаева,Нелли Маратова,Ульяна Гамаюн
сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 20 страниц)

Глава 28. Рафаэль

Евгения Ивановна дулась. Вместо того чтобы обсуждать грядущие сельхозработы на крошечном участке земли, вырванном у государства под занавес эпохи, муж не отходил от мольберта, на скорую руку поставленного в гостиной. Евгении Ивановне не нравилось настроение, витавшее в доме; она и позабыла, как это неудобно – жить рядом с творцом. С легкой руки Евгении Ивановны Согрин давно преподавал в средней школе изо с черчением – в свободное от афиш время.

Слово «изо» Согрина раздражало, потому он старомодно называл свой урок рисованием и требовал от детей таких изобразительных подвигов, что некоторые наивные родители всерьез просили у директрисы защиты от учительского произвола.

– Что это? – с омерзением спрашивал Согрин, держа детский рисунок двумя пальцами, будто чумную крысу. – Что вы хотели этим сказать?

Рисунок как рисунок. Красные флаги, демонстранты, корявое солнце в углу. Мазки неумелые, краски грязные, но ведь это школа, а не архитектурный институт. Автор, десятилетний мальчик, поднимался с места, щеки его алели, как те самые флаги.

– Так рисовать нельзя, – Согрин нависал над мальчиком, словно утес над морем. – Уж лучше вы совсем не рисуйте, чем так издеваться над искусством.

Мальчик поднял глаза, голубые с серыми и черными крапинками. Голубая краска с серыми и черными крапинками спикировала на парту, Согрин ловко поймал ее, сунул в карман и вернулся к доске.

– Придурок, – негромко сказал мальчик, его соседка по парте согласно кивнула.

Дети не любили Согрина, зато боялись – до рези в животах. У одной девочки даже открылась язва после того, как Согрин высмеял ее чертеж.

На уроках Согрин всегда говорил очень тихо, и Евгения Ивановна замирала от удовольствия под дверью – дисциплина лучше, чем у прославленной математички-самодурши Лидии Васильевны. К той дети шли, будто на казнь, у девочек глаза были на мокром месте, у мальчиков дрожали руки.

К Согрину ученики приходили, как на казнь публичную, – он никогда никого не хвалил, но критиковал детские работы обстоятельно и злобно. И это ледяное «вы» стальной занозой входило в сердце. Самые высокие оценки, которые Согрин ставил в школе, были четверки с двумя минусами – их получала девочка Оля из девятого класса.

Согрин сразу узнал эту Олю, еще до того, как заглянуть в журнал и обжечься взглядом о любимую, долгожданную фамилию. Оля напоминала Татьяну общим очерком, неповторимой манерой улыбаться уголками губ, поворачивать голову, теребить рукава – уродливый школьный пиджачок тут же превращался в концертное платье, в волосах зажигались светлячки, Согрин не мог спокойно смотреть на Олю и потому возвращал ей работы без всяких комментариев, с самыми лучшими, по своим меркам, оценками. Оля и вправду чертила недурно, у нее были и чувство пропорций, и твердая рука.

Согрин преподавал тогда первый год, в письменном столе его были надежно заперты несколько исчерканных календарей. Пятнадцатилетняя Оля, конечно, не узнала бывшего любовника матери, но Согрин в ужасе думал, что они могут столкнуться в школе с Татьяной.

Зря ужасался, потому что Татьяна была в Олиной школе два раза – первого сентября в первом классе и потом однажды ее вызвали побеседовать о поведении Оли, но Татьяна не смогла вспомнить, в каком классе учится дочь, и ушла домой, не повидавшись с разгневанными педагогами.

Оля была благодарна матери за небрежение школой – она и сама ненавидела это заведение от всей души, хотя училась хорошо. Евгения Ивановна, с которой Оля несколько раз имела радость объясняться по поводу чисто символических юбок и намазанных ресниц, не догадывалась, с кем говорит, но ненавидела девочку так яростно, словно была всесторонне осведомлена.

Олю было легко ненавидеть – ранняя женственность, быстрый ум да еще эта расклешенная юбочка. Учительский состав единодушно считал, что толка из этой девочки не будет, тем паче родительнице на нее было откровенно наплевать да и бабушка-артистка приходила в школу тоже как из-под палки.

А Согрин, убедившись, что Оля его не помнит и не вспомнит, начал вести себя как венецианский муж в полумаске, наслаждаясь возможностью наблюдать за Олей, которая и не догадывалась, кого сушеный чертежник видит на ее месте. На уроке, раздав детям задания, Согрин смотрел на Олю и узнавал светлые завитки за ушами, узнавал мягкую беззащитную улыбку, узнавал все, что помнил и любил в Татьяне. Отцовское наследство, «метки трубача», он с удовольствием стер бы с лица девочки – густые азиатские брови, темный румянец, тяжеловатый подбородок были здесь лишними, Согрин мог бы подтвердить как художник, но, увы, дорога к этому холсту для него закрыта.

Оля много раз ловила на себе сумеречный взгляд чертежника, но он так быстро отводил глаза, что девочка не успевала задуматься. Как ни странно, чертежник ей нравился – было в нем много не школьного, не вписывающегося в режим и правила, и на фоне грозной, каркающей стаи учительниц в трикотажных кофтах Согрин выглядел свидетельством обычной жизни, не стянутой рамками методики и дисциплины.

Евгения Ивановна раздражала Олю куда сильнее – она-то была учительницей в самом худшем, советском, скомпрометированном смысле слова, и директорство добавило к портрету еще более противные оттенки. Маленькая, круглая директриса обладала непревзойденно цепким захватом – она могла поймать за руку любого переростка-старшеклассника и не отпустить его, прежде чем не вымотает нервы. Олю передергивало при одном воспоминании о ее очках, по отпечаткам пальцев на которых можно было изучать дактилоскопию. И как только в коридоре раздавался трубный голос и следом за ним, чуть запаздывая, появлялось бессменное платье елового цвета, Оля внутренне сжималась и дрожала – главное, чему ее научили в школе, были уроки ненависти.

Согрин, шпионя за Олей, думал больше всего о том, как сильно ему хочется увидеть Татьяну, но отведенное ангелом время не закончилось: это были не песочные часы, которые можно переворачивать по собственному желанию, а самое настоящее, неподкупное время.

На уроке у пятиклашек Согрин снова повстречался с тем ангелом – он сидел в третьем ряду, за партой у окна. Перед ангелом лежал раскрытый альбом, вокруг жужжали и носились тысячи красок – особенно много было жемчужных, золотистых, бледно-розовых оттенков. Ангел принял облик мальчика, того самого, с глазами в крапинку, но Согрина невозможно было обмануть – он сразу узнал и усталые глаза, и ленцу, с которой ангел озирался по сторонам, а еще в классе вдруг густо запахло лавандой. Ангел медленно опустил кисточку в банку из-под майонеза и с удовольствием долго разглядывал синие клубы, закрашивающие воду. На чистом листе дрожала голубая, мутная капля – обычно Согрин сразу ставил двойку за такие вещи, но тут промолчал, застыл рядом.

Ангел поднял глаза и погрозил Согрину пальцем – обыкновенным мальчишечьим пальцем: грязным, в бахроме заусенцев. Золотисто-черная краска ослепила Согрина, следом за ней грянул школьный звонок – ни единым звуком не отличавшийся от театрального.

Оля окончила школу, и больше Согрин ее не видел – на выпускной он прийти не отважился, хотя фотографию того класса для себя заказал: Оля вышла на снимке лучше всех. Сам же он до пенсионного возраста работал в той же школе, правда, ученики теперь его не боялись, родители жаловались новой завучихе, и Евгении Ивановне стоило большого труда сохранить место для мужа. Они ушли на пенсию в один день – Евгения Ивановна грезила своим садом, а Согрин вдруг снова начал рисовать.

И Евгения Ивановна дулась. Она не понимала, зачем под старость лет пробуждать в себе творческого демона – Рафаэля из Согрина теперь уже точно не получится, а терпеть всю эту яркую грязь в квартире и это безмолвие, в которое погружался муж, у нее просто не хватало нервов. Евгения Ивановна дулась, но Согрин этого не замечал. Он рисовал с утра до ночи, и, когда Евгения Ивановна возвращалась с участка поздним вечером – с черными земельными морщинами на ладонях, с тягостной болью в натруженной спине, – он стоял у мольберта в той же позе, в какой она видела его утром. Мольберт Согрин сразу же – целомудренно – прикрывал тряпицей, и, разумеется, Евгения Ивановна улучила минутку и эту тряпицу сдернула.

Там обнаружились полосы, мазки, пятна разных цветов, разбросанные в беспорядке по холсту, – идея не читалась и никакой картины вообще как будто не было.

Глава 29. Девушки на галере

Обморок в гримерной спас Татьяну: тогдашний дирижер был человеком куда более добрым, чем полагается руководителю, кроме того, он питал слабость к удачным мизансценам. Зрелище полуобнаженной бесчувственной солистки так вдохновило дирижера, что он попытался запомнить эту сцену, дабы воссоздать ее потом в какой-нибудь постановке (и воссоздал – через десять лет, когда ставили «Трубадура», Азучена лежала на сцене в такой же точно позе).

Татьяну не уволили, хотя она загубила премьеру и опозорила наш город на всю страну, а великодушный маэстро всего лишь перевел ее в хор, на полставки.

Хористки встретили Татьяну без особой радости, но хотя бы молчали – и на том спасибо. Илье тоже спасибо, что не приходит, думала Татьяна, – она не представляла, как и о чем они смогут теперь говорить.

Оля оттерла налипший снег с фотографии и вздохнула:

– Какой же он красивый.

Илья обрадовался, что не сказала – «был красивый». Сам он продолжал думать о брате только в настоящем времени и так до конца не мог поверить, что Борис лежит здесь, в земле, а не уехал, например, куда-то. Борис и правда был красивый – Оля не кривила душой. Глядя на эту ясную, сильную девочку, Илья принялся вдруг рассказывать о том, как тяжело ему жить без брата, как часто он думает, что ему стыдно без него жить. Он ведь даже чаю себе налить не может без чувства стыда, будто совершает предательство – вместо того чтобы тосковать о брате, пьет чай, пишет статьи, живет самым бессовестным образом.

– Это глупо, – сказала Оля. – Он тебя видит и слышит, он знает, что ты помнишь о нем, а все остальное ты просто выдумываешь. Чай можно пить без угрызений совести.

Оля улыбнулась, на левой щеке у нее появилась ямочка, и Илье отчаянно захотелось поцеловать эту ямочку.

– Надо, наверное, зайти к вам, – промямлил он. – Поговорить с мамой, бабушкой.

– Надо, – кивнула Оля.

– Она обязательно окончит школу, что я, по-твоему, идиот? Или сволочь?

– Ты идиот и сволочь, – согласилась Татьяна. – Как ты мог, Илья, как ты мог? Она же маленькая, она ребенок, а ты…

– Я не ребенок, – вмешалась Оля, – и ты, мамочка, молчала бы. Ты о моем существовании вообще не вспоминала в последнее время.

– В чем-то она, безусловно, права, – сказала бабушка.

Они сидели в кухне, Илье разрешили курить прямо здесь, и Оля подносила ему зажигалку, наливала чай и заглядывала в глаза испуганно – как в пропасть.

Татьяна смотрела на Илью, смотрела на его блестящую лысину, бликующую, ликующую и глянцевую, как обложка его нового журнала, – смотрела и не видела ничего, кроме этого веселого, праздничного блеска, смотрела и думала: «Бедная моя Оля. Бедная моя девочка».

Давным-давно Согрин целовал заплаканную Татьяну и удивлялся:

– Слезы соленые – как у всех?

И обнял ее, будто заключил в раму.

Теперь она плакала рядом с тремя самыми близкими и самыми чужими в мире людьми. Она плакала, и Оля, глядя на нее, догадалась, что сильный смех и сильные рыдания превращают лицо человека в одну и ту же маску.

Летом Илья женился на Оле и увез ее в Петербург, где с каждым месяцем толстело и дорожало его глянцевое детище. Реклама в журнал не умещалась, приходилось добавлять новые страницы, так что каждый свежий номер напоминал «Капитал»: убить не убьешь, но оглушить таким томом можно без труда.

Вскоре у толстой, многостраничной «Анюты» появилась сестричка – кругленькая белокожая Лилия, в младенчестве абсолютно лысая и похожая этим на папу.

С возрастом меняется и человек, и его имя. Татьяне досталось тяжкое отчество – Всеволодовна, и теперь ей приходилось терпеливо выслушивать, как спотыкаются на нем окружающие: Вселодововна. Вседоволовна. Всемдовольна….

– Татьяна Всеволодовна, распишитесь в ведомости.

– Татьяна Всеволодовна, вот ваш костюм.

– Татьяна Всеволодовна, вы хорошо себя чувствуете?

Татьяна старалась не думать о старости и, как любой – пока далекий от этого состояния – человек, считала, что старость сходит, как лавина: однажды ты просыпаешься утром и видишь в зеркале уродливую морщинистую маску. Но нет, эти войска подтягиваются медленно, устраивают лазутчиков на ночлег, внедряют шпионов, в общем, делают все, чтобы человек смог привыкнуть к первым приметам старости, признать их своими и даже полюбить.

Эта премудрость постигается, когда перевалишь за первую половину жизни, – и Татьяна приноравливалась к старости, принимала ее приветы, как малую порцию неизбежного яда. Узор из морщин (маленькая Оля говорила подругам – у моей мамы еще ни одной морщинки не выросло),мертвые яблочки локтей, голубые венные графики, засветившиеся вдруг под кожей. Немолодые люди – зрелые мужчины и женщины начинают говорить тебе уважительное «вы» или же, напротив, подчеркивают равенство: «Зови меня просто Наташа». И вместо прежнего «прекрасно выглядит» получаешь выстраданный комплимент – «для своих лет она в прекрасной форме».

Мама Татьяны, наконец, согласилась уйти на пенсию – серьезные роли ей были теперь не по возрасту и не по силе, а в хор она не согласилась бы перейти ни за какие коврижки. «Еще чего!» – самодовольно передергивала пусть и полноватыми, но для своего возрастаочень даже аппетитными плечиками.

Выход на пенсию мама обставила с помпой – был заказан банкетный зал в ресторане, и каждый из ныне живущих поклонников получил отпечатанное золотыми буквами по черной бумаге приглашение «проститься с артисткой» (мама всегда любила черный юмор).

В костюме, отороченном страусовыми перьями, под килограммом макияжа мать расточала дивные – как ей самой казалось – улыбки; тосты быстро перетекли в танцы, и один лишь гражданин, очень плохо одетый и не менее скверно выглядевший, с верностью старого пса пытался вернуть общий интерес к героине вечера – которая, впрочем, не обращала на него внимания, отплясывая с незнакомцем: на вид тому сравнялось не более двадцати пяти лет. Но, возможно, он просто хорошо сохранился, утешала себя Татьяна.

Она еще не знала, что этот жуткий вечер вскоре будет вспоминаться с умилением, ведь настоящий ужас только изготавливался к прыжку.

Мама, вырванная из живой среды театра, вела себя примерно так же, как орел с подрезанными крыльями или рыба, угодившая на берег. Татьяну она теперь мучила подробными расспросами о каждой репетиции, о любой сплетне, обо всех театральных делах – и только этими новостями кормилась.

Ухажеры исчезли вместе с маминой моложавостью – в месяц она превратилась в самую настоящую старушку: можно было бы спеть графиню в «Пиковой даме» без грима. Татьяна не узнавала эту старушку – странная и тихая, она подолгу сидела в своей комнате, а потом вдруг начинала судорожно наряжаться, накладывать грим, завешивать шею жемчугом. «И как же все разряжены, – громко напевала мать. – Чего уж тут не было! И бархат, и атлас. Что жемчугу на Колтовской одной…». Нарядная, раскрашенная, мать носилась по квартире, потом вновь замирала и молчала, молчала, молчала.

Синдром навязчивого переодевания завладел ею настолько, что, прежде чем выйти из дому, она по нескольку раз меняла наряды – то говорила, что туфли не подходят по цвету к шарфику, то уверяла Татьяну, что юбка жмет. Мать надевала и Татьянины вещи, хотя они были ей узки – упорно втискивалась в джинсы, душилась дочкиным «Poison» (он едко звучал на ее коже) и залихватски улыбалась мрачным соседям, предпочитавшим не тормозить рядом с ней больше, чем на минуту.

В театр мать больше не ходила, говорила, что не хочет, – но это была ложь. В театре прошла вся жизнь, а этим обмылком, старостью, мать совсем не дорожила. И умерла поэтому совсем скоро – не прошло и года, как почти тот же коллектив дружно ронял слезы на похоронах, и незнакомый юноша бережно опускал к изголовью могилы дорогой букет алых роз.

Когда мама умирала, Татьяна впервые узнала ее по-настоящему – вот так, всю жизнь люди притворяются и только на смертном одре или в тяжкой старости порой начинают говорить правду. Мама будто сняла вечный грим и обрела собственное лицо: она не узнавала Татьяну, изумлялась этому имени, она вообще не помнила ничего, кроме одного какого-то бесконечного спектакля, и волновалась – спрашивала, готов ли костюм и почему до сих пор не пришел Евгений.

Татьяна не представляла, кто этот Евгений – у мамы не было знакомых с таким именем, если только очень давно. Неужели, пугалась Татьяна, это самое «давно» оказалось таким важным? Почему не пришел Евгений, спрашивала мама и обиженно смотрела мимо Татьяны – видимо, так за всю жизнь она и не смогла понять, куда делся этот человек. И простить его она тоже не сумела.

Похоронив маму, Татьяна почти каждый день приходила к ней на могилу, стояла там, как часовой, – будто ждала ответа. Старое кладбище, крапива в человеческий рост, комариные облака. Рядом с маминой могилой блестел дорогой памятник – Татьяна пригляделась и узнала фотографию царя Бориса Григорьевича. Как много чудес в жизни, грустно думала Татьяна, только глупцы их не замечают и считают игрой случая.

Она собрала засохшие цветы с могилы Бориса, стерла пыль, отряхнула паутину с памятника. На нем был изящный барельеф – раскрытая книга. Татьяна усмехнулась, вспомнила – «Негоже лилиям прясть».

Все изменились – она сама, Борис Григорьевич, Илья, Оля, все они стали теперь другими, от того времени уцелели только искаженные воспоминания – у каждого свои.

Илья писал Татьяне длинные письма, как много лет назад из тюрьмы. Письма его нравились ей куда больше, чем он сам: узкие, четкие буквы не вызывали ни злости, ни раздражения. Почерк, голос по телефону, непривычная нагота – все это всегда сбивало Татьяну с толку: голос трубача и голый трубач – словно разные люди.

Почерк Ильи и сам Илья – не имели почти ничего общего. И только Согрин, один из всех, давно уже не раскладывался на составляющие, но всегда оставался монолитным, целым, самим собой.

Илья рассказывал, что прозу теперь не пишет – он терял интерес к написанному куда быстрее, чем мог этого требовать от самого ленивого читателя. Он полностью перешел в мир глянца и подробно описывал Татьяне последствия этого своего раздвоения – в глубине души Илья все еще оставался писателем, но на поверхность всплывали только статьи, одна глупее другой. «Если верить статистике, – жаловался Илья, – большинство наших читательниц – алчные самки, которых интересует секс и все, так или иначе с ним связанное». Илья писал Татьяне о размеренности глянцевого года – Новый год журнал готовил в октябре, весну начинал зимой, а осень – летом. Рождество, День святого Валентина, Восьмое марта, летний отдых, свадьбы, бизнес-номер для осени – вечный глянцевый круг.

О семье Илья почти не рассказывал, Оля матери не писала и на похороны бабушки не приехала – у нее была уважительная причина: грудной цветок лилии на руках.

Татьяна пела, старела, читала, а потом в соседней квартире повесилась пьющая хозяйка – бывшая студентка арха, в компании которой Оля проводила несчастливые дни детства. У нее осталась маленькая дочь Валя, существо некрасивое и робкое: глядя на нее, Татьяна впервые почувствовала боль в сердце. И решила забрать девочку к себе, такую же несчастную и одинокую, как она сама.

Глава 30. Евгений Онегин

Согрин готовился к долгим поискам и даже не надеялся сократить их до нескольких часов. Ни одно событие последних тридцати лет: развал страны, поездка в Германию, смерть Евгении Ивановны – не значили для него так много, как грядущее, воистину долгожданное свидание. Он обязательно найдет Татьяну, где бы она ни была, какой бы ни стала.

Программка шелестела и дрожала в руках – чтобы успокоиться, он в упор начал разглядывать оркестрантов, занимавших места в яме. Ни одного знакомого лица. Лихая черная краска отскочила от фрака тромбониста и влетела Согрину в глаз злой мухой. Скривившись от боли, он достал из кармана блокнот и прихлопнул краску страницами – та пискнула и смолкла. Свет в зале медленно гас, зрители отключали мобильные телефоны, в яму торжественно прошествовал статный седой дирижер.

– Болят мои скоры ноженьки со походушки… – за сценой тенор пел во весь голос, хоровые в последний раз поправляли наряды.

Минуту назад Валя стояла рядом с любимой скамеечкой, пытаясь согреть заледеневшие пальцы, а теперь они с Ольгой и Лариной были на сцене – Валя чувствовала взгляды зрителей и старалась не смотреть в зал. Татьяна скромна, глядит долу – все правильно.

– Скоры ноженьки со походушки-и-и… – хор вышел на сцену, Изольда незаметно взяла Валю за руку, крепко сжала холодные пальчики.

– Болят мои белы рученьки со работушки…

– Белы рученьки со работушки…

Веранда смотрела спектакль из царской ложи, слева от нее сидели мэр города с супругой, справа – главный режиссер. Мэр – опрятный сутулый старичок – сладко заснул во время увертюры, и сейчас супруга злобно пихала его в бок.

Главный режиссер сцепил пальцы в замок и нервно хрустел этим замком: Веранда подумала, что надо бы отучить его от неприятной привычки. Талантливый человек, а вести себя красиво не умеет. Впрочем, Веранда готова была простить главному режиссеру все его недостатки – он выстроил такую мизансцену, что Валины внешние… ммм… особенности выглядели как вполне допустимая по отношению к великой опере вольность. Девочка не терялась на фоне других солисток, это они оттеняли ее. Веранда еще раз похвалила себя за то, что заглянула за кулисы перед началом и заставила Леду Лебедь сменить туфли-шпильки на плоские балетные тапочки.

Супруга мэра пыталась привести мужа в чувство – усыпленный дивной музыкой, тот спал, как малое дитя. «Наверное, устал задень, – посочувствовала Веранда. – Тоже работка у него…» Веранда представила себя на месте мэра, прикинула плюсы и минусы. Нет уж, в театре спокойнее будет.

– Как я люблю под звуки песен этих мечтами уноситься куда-то далеко… – спела Валя, и голос ее наполнил зал такой силой, что после первой же фразы зрители зааплодировали.

Мэр испуганно вздрогнул и проснулся, облизывая губы, на сцене Леда Лебедь с сожалением шепнула Лариной:

– Да, голос у нее не отнимешь.

В противном случае Леда Лебедь непременно бы это сделала.

Слева от Согрина сидел явный меломан – он дирижировал пению непроизвольно: так бывалый водитель, сидя на пассажирском месте, помимо желания вдавливает в пол несуществующие педали. Справа расположилась дамочка, несколько раз коловшая Согрина травой из букета.

Было слышно, как за сценой туфелька хормейстерши отбивает ритм в сложных местах. Дирижер беззвучно подпевал солистам, размахивал руками, будто крыльями, – и широкая тень его плясала на балконах бенуара.

Татьяну пела маленькая тщедушная женщина, с виду – карлица. Согрину вначале показалось, что это ребенок, но голос у странной солистки был не по-детски сильным. Зал трепетал при каждом новом слове, слетавшем с ее губ.

Согрин надел очки, заглянул в программку – если верить небрежной карандашной надписи, партию Татьяны сегодня исполняла некая В. Бывшева. Фамилии Татьяны в программке не значилось, да Согрин и не надеялся ее увидеть. Он был готов к тому, что поиски окажутся долгими, – глупо рассчитывать на стремительную встречу. Впрочем, «Онегина» он все же дослушает.

Согрин протер очки, на платке осталось ярко-желтое пятно от краски-камикадзе. Жизнь словно сделала долгую перемотку – тридцать лет назад он точно так же смотрел на сцену, пока хор, не торопясь, покидал ее.

Последней со сцены уходила Татьяна – Согрин встал и вскрикнул, но, к счастью, в тот самый момент запела Ольга, и на странного старика обратили внимание только соседи – дамочка еще раз кольнула его травой из букета, а знаток оперы осуждающе шикнул.

Но Согрину все это было не важно. Он нашел Татьяну, и она совсем не изменилась, будто и не было тридцати лет. Время ничего не сделало Татьяне, не коснулось лица, не задело фигуры, и даже взгляд ее – главная подсказка – был взглядом совсем молодой, юной женщины.

Вот все, что успел увидеть Согрин, а теперь ему надо сидеть молча до конца первой картины, слушая нудные объяснения Ленского и Ольги, потом будет сцена письма, и только в начале третьей картины на сцену снова выйдет хор.

Странно, что люди, которых мы знали в прошлом, тоже изменились с годами, а не застыли, как нам хотелось бы, в милом (ну пусть даже не милом, но знакомом и неизменном) образе. Это открытие вызывает желание запихнуть давно не виданного знакомца в прежний образ: лучше бы вообще не встречаться, чем наблюдать перемены. Как прикажете быть, если на угодные сердцу давние воспоминания накладываются совершенно новые краски?

Оля сидела в девятом ряду, и с начала спектакля не могла удобно пристроить букет в пышной целлофановой юбке. Она переводила взгляд с дочери на мать и обратно, и ей очень сильно хотелось курить.

Сколько же лет они не виделись с мамой? Не меньше двадцати, мушкетеры какие-то, прости господи. Букет снова выскользнул из рук, задел старика в соседнем кресле. Оля ненавидела уже этот цветочный веник с луговым разнотравьем, зачем только купила!

Мама выглядела прекрасно. Впрочем, Оля никогда не сомневалась в том, что мама будет выглядеть прекрасно в любом возрасте, даже столетний юбилей справит королевой. Лилия смотрелась рядом с ней как тень или отражение – капризные гены повторились в ней полностью, будто не участвовал в этом проекте ни Илья, ни папаша-трубач.

Еще одна Татьяна, точный слепок «чистейшей прелести», как же Оля ее ненавидела! Ни счастливое замужество, ни рождение Лилии, ни собственный возраст так и не смогли примирить Олю с матерью, и вот теперь ей приходится сидеть в душном зале провинциального театра и видеть, как свершается материнский триумф.

Лилия, видите ли, устала от постоянного контроля, который Оля учинила над ней после смерти отца. Она хотела начать новую жизнь и, наплевав на Мариинку (кто в здравом уме будет менять ее на театр провинциального города?), на родную мать, на могилу отца (Оля не стеснялась в выражениях), отправилась на поиски незнакомой бабушки. Слава богу, ума хватило не отказываться от квартиры, которая все эти годы ждала возвращения кого-то из Федоровых. Если бы Лилия жила с матерью, Оля не вынесла бы.

Да нет, наверное, вынесла бы. Как будто у нее был выбор, как будто ее кто-то спрашивал. Илья умер, и все переменилось – так меняют декорации в дорогих театрах, полностью убирают прежнюю обстановку.

Оля надеялась, что по наследству ей достанутся журнал и издательство, но Илья ограничился счетом в банке, квартирой, машиной и дачей. Дело он якобы оставил петербургскому партнеру, жоховатому типчику, с которым Оля здоровалась не без усилий. Тем не менее этот партнер сразу после поминок сказал Оле, будто по завещанию часть имущества Илья отписал никому не известной пожилой даме, а та от наследства отказалась.

«Оля сильно изменилась, я пытаюсь понять, кто это живет теперь со мной, – писал Илья Татьяне. Валя читала старые письма в гримке, за час до выхода, Изольда сидела рядом и плакала всухую, чтобы не размазать грим. – Если бы ты знала, как я жалею теперь о том, что не послушал тебя. Прости меня, я все испортил, все убил». Яблочное дыхание превратилось в гнусный табачный смрад, сама Оля резко схуднула и побледнела, будто загримировалась для сложной роли. Работать и учиться она не пожелала, вначале сидела дома, потом посвятила всю себя задаче отравить Илье жизнь – отравить наверняка, пропитать ядом до самых основ.

«Разводись», – посоветовала Татьяна, но эта дверь была закрыта – Оля несколько раз вскрывала себе вены, лишь только Илья пытался ослабить брачные узы. Спасти удавалось в последнюю минуту – это тоже стало привычкой.

Оля подняла букет к лицу, уткнулась взглядом в толстые белые шрамы на запястье – они походили на опарышей. Ничего она не сделала просто так, ничего не совершила по радости и собственному желанию – но только для того, чтобы отомстить матери. Лилия, выросшая в доме, до последнего сантиметра пропитанном ядом, вскормленная ненавистью ко всему миру, только она мирила Олю с жизнью, и кто знает, может быть, дочка сумеет ее простить? Как сама Оля все-таки сумела простить маму, а ведь ей приходилось намного сложнее. Олю мать вообще не замечала, подсунули бы ей другую девочку, не хватилась бы.

Горячие слезы стекали в букет. Скорее бы Татьяна дописала свое письмо – так хочется еще раз увидеть мать и Лилию.

Дирижер взмахнул палочкой, как волшебник, и на сцену наконец-то вышел хор. Согрин впился взглядом в Татьяну, очки запотели от слез. Неужели это так просто? Неужели все эти годы любимая ждала его здесь, одинаково верная ему и своему искусству?

Согрин отмахнулся от прозрачной, слезной краски и вдруг заметил рядом с Татьяной другую женщину. Она была немолодой, но она-то и была подлинной Татьяной, как же он раньше не понял! Две хористки, молодая и старая, пели, стоя рядом, и растерянный Согрин переводил взгляд с одной на другую.

Рядом в кресле всхлипнула соседка с букетом, и Согрин узнал в крупной крашеной даме девочку Олю из десятого класса. Эта бывшая девочка рыдала во весь голос, так что Веранда несколько раз обеспокоенно смотрела на нее из царской ложи.

В антракте Согрин не смог подняться с места, и они с Олей вдвоем сидели в опустевшем зале, разглядывая оставленные в яме инструменты.

– Вы помните меня? – спросил Согрин у Оли, и она повернула к нему красные невидящие глаза.

Все краски, что приходили в эти годы к Согрину, соединились вместе – как мелкие стежки вышивки превращают нитки в рисунок, так и краски Согрина сложились в картину, портрет трех женщин – юной, зрелой и старой. И каждая из них была Татьяной, которую Согрин видел, знал и любил. Картина была почти готова – ее оставалось нарисовать.

Согрин слышал громкое пение красок, наконец-то нашедших свое место, он понял, зачем все это было нужно – зачем требовались часы его жизни.

Дирижер повернулся в зал, для поклона, и, глядя прямо в глаза Согрину, превратился в ангела. Фрак с бабочкой были этому ангелу явно не к лицу, и почему Согрин решил, что это был ангел? Как отличить ангела от беса, талант от бездарности, любовь от похоти, а доблесть от греха?

Еще секунда, и картина развалилась бы на миллиарды мелких, беспомощных красок – Согрин удерживал ее в памяти последними усилиями, он больше не мог ждать. Татьяна никуда не денется, но если он не донесет до мольберта картину…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю