Текст книги "Наследницы Белкина"
Автор книги: Анна Матвеева
Соавторы: Елена Соловьева,Ирина Мамаева,Нелли Маратова,Ульяна Гамаюн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 20 страниц)
Театральный буфет всегда набит людьми, вот почему артисты, не занятые в спектаклях, сбегают в зрительский – там во время действия шаром покати. Татьяна улыбнулась незнакомому пока Согрину, взяла пирожное – «корзиночку» с родимым пятном джема – и задумалась, за какой столик усесться: закулисный буфет такого выбора не допускал.
– Можно мне с вами? – спросил у Татьяны Согрин, и стало понятно, что он спрашивает не о совместном поедании пирожных.
Перестроенные здания, декорации, оставленные героями, – как странно возвращаться к ним после стольких лет и собирать по капле дряхлые воспоминания, давно отставленные в сторону чувства. Согрин узнавал театр и в то же время не мог его узнать. Исполинские охранники на входе, металлоискатель, контролерша в лихо зауженном жакете. Из открытых дверей партера неслись басовитые кряканья, резкие переборы, жалобные трели – все складывалось в общую, гармоничную какофонию настраивающегося оркестра.
Согрин вдохнул полной грудью знакомый воздух. Не было тридцати лет, вот что сообщил ему театр. Не важно, что охранники, что зрители одеты запросто, в джинсы, главное Согрин вернулся к самому себе – из тюрьмы, из тридцатилетней ссылки.
Он протянул билет контролерше и услышал:
– Спектакль заменили, вместо «Трубадура» будет «Онегин».
Согрин поднял глаза к золоченому потолку. Он знал, что все его молитвы поступают прямо по назначению, как заказные письма и срочные телеграммы. И с ответом там тоже не медлили.
В дни Татьяниных спектаклей Согрин приходил за полчаса, кружил по фойе, разглядывал зрителей – он быстро наловчился отличать любителей от профессионалов, сразу определял музыкантов, певцов, своих.В буфет дорога позабылась, а увертюры теперь казались Согрину слишком долгими, он волновался, каждый раз боялся не увидеть Татьяну – вот сейчас хор выйдет на сцену, после этой высокой ноты…
Цыганки в «Трубадуре», Татьяна в красном с оборками платье (на подкладке крупными чернильными буквами выведена ее фамилия) проходит по сцене, как по проволоке.
Крестьянки в «Онегине», солисток Согрин не замечал и следил за хором, пока Ларина не отсылала всех со сцены. Сцену «письма Татьяны» Согрин считал самой скучной в спектакле, и, в то время как солистка мучилась от неразделенных чувств, неблагодарный зритель Согрин сочинял афишу для нового фильма. Главную роль в кинофильме играла Наталья Белохвостикова, но Согрин знал, что на афише он нарисует Татьяну. Конечно, сходство будет заметно не сразу, при определенном ракурсе, и Белохвостикову он тоже не обидит. Задача увиделась Согрину такой соблазнительной, что он с трудом досидел до антракта и сбежал в мастерскую.
Следующей ночью афишу вывесили, Татьяна смущенно и радостно смотрела на свой портрет – она всегда понимала Согрина влет, без долгих объяснений. Казалось, на афише – безусловная Белохвостикова, но ни в фильме, ни в жизни у этой артистки не было и не могло быть такого взгляда и такой улыбки. Вскоре все известные киноактрисы, одна за другой, превратились в Татьяну – Согрин сумел заколдовать даже Наталью Варлей, хотя более не похожую на Татьяну женщину можно было выдумать только на заказ.
Спустя годы, когда первые встречи схватились, оформились, застыли в памяти (так глина превращается в сосуд), Татьяна и Согрин, каждый сидя на своей колокольне, замерев в своем кусочке города и горя, будто мухи в янтаре, искали – как дети в задачнике – верные ответы. Почему они встретились в том шалом, обкромсанном феврале, почему сразу, с легкостью, услышали и поняли друг друга так, как никого прежде не понимали?
Они думали одинаково, в разных квартирах одного города пытались решить одну задачу – словно безумные ученые, перебирали множество способов, вглядывались в себя и тщетно старались прочесть мысли другого. Вместе им, наверное, удалось бы решить эту задачу – порознь с нею было не справиться.
Согрин остановился в фойе, в галерее портретов. Солисты в ролях: сурмленые брови, блестящие губы, руки лодочкой. Многие лица он видел прежде, но сейчас за каждым из них искал единственное отражение. Господи, знал бы ты, как он скучал о Татьяне все эти годы. Господи, ты-то как раз это знал.
Хороший запас воспоминаний позволил Согрину продержаться тридцать лет – будто грамотно составленный НЗ. Краски были рядом с ним все эти годы, освещали путь краткими цветными вспышками: краска малиновая, приторная, поплывшая от жары. Краска голубая, горькая, гремучая. Краска лиловая, больная, зернистая. И множество четких, как фотоснимки, воспоминаний.
Крым, краденое у нашей осени солнце. Потемневшие волосы облепили лицо Татьяны, будто лепестки уснувшего цветка. На мочках сверкнули крупные капли воды – Согрину захотелось, чтобы они остались там, но Татьяна стряхнула их через секунду и вышла из моря ленивой Венерой.
Сентябрьская суббота, безымянная деревня, далекий стон электрички. Красное пальто Татьяны: резкий мазок кровью по листвяной меди. Согрин – в первый раз за этот долгий день – обнял Татьяну, и с ветки шумно спорхнула птица, и ветер из-под крыльев охладил им лица. Раскрылся занавес, солнечный свет залил любовников – будто неопытный осветитель хозяйничал на сцене. Будто далекий зритель, тайный хозяин труппы, хотел ближе и лучше разглядеть своих грешных артистов.
Весенний снег, зеленая трава с белой крошкой. Татьяна спешит, пора, но Согрин просит ее, как ребенок, торгуется, как матерый рыночник, и Татьяна сдается, стряхивает белых холодных жуков с шапочки, остается еще на несколько драгоценных минут.
Согрин так часто спасался этими воспоминаниями, что они превратились за долгие годы в любимую книгу, каждую страницу которой можно читать с закрытыми глазами. Превратились, и не надоели, и не стерлись.
Глава 14. Представление о душе и теле«Увертюра – как третий звонок», – размышляла Валя. До Глюка – оперного Лютера – зрители преспокойно заходили в зал, пока игралась увертюра, и основные темы в ней совсем не обязательно звучали, да и вообще всерьез в эту музыку никто не вслушивался. И если бы не Глюк, никогда не начали бы появляться увертюры прекраснее и самодостаточнее иных опер. Как в «Анне Болейн» – при звуках ее увертюры Валя почему-то представляла себе опоздавших зрителей, застывших в проходах между рядами, заколдованных, не в силах сдвинуться с места.
Валя с удовольствием пересказывала Изольде свои маленькие открытия, может быть, не слишком важные для человека опытного, знающего оперную историю, но для Вали это были – да, настоящие открытия. Главные герои всегда поют высокими голосами, тенор да сопрано. В старых операх – три тенора, три сопрано – и никто никому не мешает, и редко-редко мелькнет в партитуре какой-нибудь бас. Зато сейчас – хорошие басы самый дефицитный товар, и столько прекрасных партий написано для меццо.
Валя первая бежала поздравлять артистов после особенно удачного выхода и не понимала брюзжания ведущей – «Мужики, хорош кланяться! Занавес!» Это после того-то, как Онегина с Ленским зал не отпускал целых шесть минут! Валя всегда замеряла время аплодисментов по часам, истово любила каждого артиста, каждый голос и верила в успех даже самого скромного хориста – любого, кроме самой себя.
Себя, такую, она на сцене не представляла и думать об этом не смела. А Изольда грешила именно такими мыслями и однажды после утренней распевки подошла к хормейстерше Глуховой (изумительная фамилия для руководителя поющих людей).
Глухова была особой цепкой и страстной, хористов гоняла как Сидоровых коз и о понятиях «жалость», «доброта», «сострадание» не имела и примерного представления. Во время месячных – святые для хористок дни, когда нельзя напрягать связки, – заставляла петь, а ведь раньше, ворчала Изольда, об этом даже не заикались: балерины и хористки заранее сообщали о своих «больных днях» и отдыхали на законных основаниях.
Так вот, Изольда подошла к Глуховой, и Валя, услышав, о чем они говорят, закрыла лицо руками.
Глухова стояла к Вале спиной, но и так было видно, как насмешила Изольда хормейстершу. Спина задрожала, плечи поднялись, рука махнула – шутите?
Изольда была серьезна, будто в трагической роли. Настаивала – а сама тоже нервничала. Валя видела красные мазки, проступившие на щеках наставницы. Дожидаться ответа Глуховой Валя не стала, вылетела из класса и бежала длинными коридорами театра, пока не нашелся укромный, мышиный уголок, где можно выреветься, пожалеть себя и наивную, добрую Изольду.
В дальнем углу, за сценой, среди сваленного в кучу старого реквизита, Валя уселась на обманчиво тяжелый сундук и, стряхивая с пальцев душистую театральную паутину, по-детски сладко зарыдала. Запах сцены был здесь особенно густым и плотным – как лесной воздух, и забытые ради новых спектаклей предметы тихо роптали, как старые артисты. Будто театр ворчливо утешал маленькую Валю, доверчиво прильнувшую к пропыленному сюртуку.
Почему Изольда не хочет понять – Вале не стать артисткой, каким бы голосом ни наградила ее природа. Голос – это еще не все, и пусть Изольда изо всех сил старается убедить Глухову и саму Валю, пусть дрожащими пальцами извлекает из альбома старинные фотоснимки хора, где лучший бас запечатлен в виде малорослого худого юноши. Неужели Изольда не понимает, что никогда Вале не выйти на сцену, даже затерявшись среди рослых хористок, ей не пустить живой росток голоса в общее цветение. И зря, зря она не стала спорить, когда Изольда решила начать эти уроки, Валино место – в театре, но всегда и только за сценой. Вот здесь, на бутафорском сундуке.
Валя всхлипнула, вытерла кулачком глаза. Она быстро привыкла к темноте и теперь безошибочно узнавала безмолвных соседей – беседку из старого «Онегина», деревянный штурвал из «Голландца», зеркало из «Травиаты».
Изольда нашла Валю только через час, к тому времени слезы закончились, и девочка понуро сидела на сундуке, и сил не было спрашивать. Изольда вздохнула так, что без того понятно стало – не желает Глухова думать о Вале как о хористке.
– Но я пойду к главному режиссеру, – сказала Изольда. – На Глуховой свет клином не сошелся.
Главный режиссер очень не любил, когда в кабинете его подолгу сидели посторонние: он начинал нервничать через минуту и чаще обычного курил. Разумеется, как раз к нему и тянулась неизбывная толпа алчущих внимания, партий, отпуска и повышения зарплаты – к Голубеву было просто так не пробиться, а у главного режиссера даже секретарши не имелось.
Секретарша маэстро заглянула сразу после обеда и повелительно (честное слово, повелительно) кивнула в сторону дирижерского кабинета.
– Голубев срочно просит подойти.
Главный режиссер снялся с места медленным кораблем. Наверное, бывают на земле театры, где главные режиссеры тоже имеют право голоса.
На полдороге его перехватила Изольда, «на два слова». Глаза старой хористки были то ли заплаканными, то ли злыми – главный режиссер не разобрал, но решил внезапно, что Голубев раз в жизни может и подождать.
Глава 15. Директор театраМаэстро Голубев рисовал на бумажке скрипичные и басовые ключи – целыми строками, как в первом классе музыкальной школы. Директор театра Аникеев, желчный, но еще молодой человек с ухватками комсомольского светоча рисовал в ежедневнике домики с дымящими трубами. Единственная в кабинете дама ничего не рисовала и великодушно притворялась, будто не видит ничего ужасного в том, что главного режиссера не могут найти по всему театру целых полчаса. Что ж, когда она возьмет дело в свои руки, все пойдет по-другому.
Дама сладко улыбнулась будущему коллеге Голубеву и (она не сомневалась) своему предшественнику Аникееву. Тут в кабинет вошел главный режиссер.
Даме он понравился куда больше Голубева с Аникеевым – симпатичный мужчина, даже ссадины на лысине его не портят.
Главный режиссер удивился, что Голубев не ворчит и что Аникеев сидит над блокнотом понуро, как второгодник. И эта дама, она-то что здесь делает?
– Вы ведь знакомы, да? – спросил маэстро. – Вера Андреевна Туликова. Самый вероятный претендент на пост директора театра, потому что Сергей Петрович собирается нас покинуть. Правда, Сергей Петрович?
Аникеев кивнул: правда.
Конфликт между парой самых влиятельных (насчет себя главный режиссер давно не питал иллюзий) людей в театре давно переместился со сцены в зал – даже далекие от театра люди знали, что директор и дирижер ненавидят друг друга так обстоятельно и пылко, что на обозначенную тему можно было бы при желании сочинить оперу. Нелюбовь Голубева к Аникееву получала дополнительный градус за счет регулярных усилий солистки Лебедь, справедливо считавшей Аникеева повинным в ущемлении ее прав в пользу солистки Мартыновой.
И вот у Аникеева иссяк, наконец, стратегический запас терпения, устал он шашкой махаться и, когда предложили ему пост в эстрадном театре, взял и согласился. Ошалевший от радости Голубев под занавес решил подружиться с Аникеевым, но в ответ получил вялое рукопожатие и неживую улыбку.
Голубев еще не знал, что спонсоры, от которых зависели назначения и кадровые перетасовки в театре, приготовили ему новое испытание. На должность Аникеева давно заглядывалась бывшая партийная работница, а ныне свободная деловая женщина без комплексов, предрассудков и музыкального образования – Вера Туликова.
Вера Андреевна была совладелицей спонсорской фирмы, за счет которой артистам шили костюмы, оплачивали постановки и порой отправляли Голубева в заграничные здравницы – с Ледой или Натальей Кирилловной, на выбор. Вера Андреевна давно мечтала о новой жизни под заплесневелыми сводами оперного театра. И только на горизонте забрезжил уход Аникеева, тут же доказала на практике отличные координационные способности. «Или вы берете меня, или я прикрываю вашу лавочку», – решительно заявила Вера Андреевна, ну, может быть, не совсем такими словами, но по смыслу разночтений быть не могло.
Маэстро Голубев занервничал не на шутку, а Леда – впервые в жизни – начала говорить об Аникееве с тоской и симпатией, но времени отыгрывать не было. Приказ о назначении нового директора следовало подписать в ближайшие дни.
– И мало никому не покажется, – сказала Вера Андреевна. – Я имею в виду, что нам необходимо найти новый путь к сердцу зрителя.
Вера Андреевна в отличие от сидевших в кабинете мужчин много путешествовала по миру и в каждом мало-мальски крупном городе старалась посещать театры – прежде всего музыкальные. Модные постановки пленяли Веру Андреевну, и каждый раз она с обидой думала – ну почему же у нас в городе не могут придумать неожиданное, модное решение спектакля? «Аида», где полуголые солисты потрясают «Калашниковыми», негр-тенор в «Отелло», минималистский «Летучий голландец» (на практически голой сцене Зента пела полуобнаженной, в рыбацкой сети на плечах): современному зрителю все это очень близко! Классический репертуар и ширпотребная позолота уместны только в Большом, где много туристов, несильно разбирающихся в искусстве, но если мы – Вера Андреевна сразу же стала говорить о театре «мы» – хотим добиться успеха у серьезной международной публики, то наряду с лубочными, традиционно русскими постановками необходимо найти некую, выражаясь молодежным языком, фишку. И без этой самой фишки никаких американских гастролей не будет – нужен успех, а не проходные спектакли.
Голубев тяжко вздохнул.
– Думайте, – приказала Вера Андреевна. – Принимаются любые предложения, даже самые спорные. Я хочу вывести наш театр в люди. Конечно, приказ о назначении еще не подписан, но это – пустая формальность, вы же понимаете.
Вера Андреевна поднялась с места, щедро улыбнулась маэстро и потом перевела взгляд на главного режиссера.
– У меня есть спорное предложение, – сказал главный режиссер. – Очень спорное.
Часть вторая
…Теперь она желала, чтобы в гробу ей в зажатую руку вложили другие предметы: прядь волос ее единственной внучки, маленькие детские наручные часы, полученные ее вторым сыном в подарок от нее по случаю первого причастия, и обручальное кольцо ее супруга.
Мануэль Пуиг
Глава 16. Сила судьбы
Книги, которые читала Татьяна, были единодушны в том, что касалось любви. Книги изъяснялись по-разному – в зависимости от вкусов, способностей и темперамента авторов, но главное совпадало – любовь заявляет о себе так же решительно, как депутат накануне перевыборов.
Татьяна многим нравилась, и любили ее, наверное, многие, а вот в ней самой хотя бы чуточку похожих чувств пробудить не мог никто – даже собственная дочь. И потому Татьяна завидовала тем, кто умеет любить, – да хотя бы родной матери: та в каждый роман бросалась, как с крепостной стены – в ров. А Татьяне удавалось полюбить разорванными, несмонтированными кусками – например, она любила голос нового баритона, который работал в театре всего второй сезон. Хозяин голоса ей не нравился, но если закрыть глаза, то в голос можно влюбиться, как в самостоятельную личность. К несчастью, голос баритона существовал исключительно в комплекте с телом и характером – как подарочные наборы к 23 февраля, где импортный галстук продавался в нагрузку с кривой рубашкой отечественного пошива.
Однажды Татьяна влюбилась в руки – руки трубача, который стал отцом ее дочери. Татьяна следила за каждым движением этих рук – и кроме них в трубаче ей, пожалуй, нравились только ямочки на щеках: они появлялись во время игры, а потом исчезали.
Голос, руки, ямочки – Татьяне было досадно за такой бедный набор. Она мечтала полюбить человека целиком, не разбирая его по деталям, как в конструкторе. Но, познакомившись с Согриным, вновь принялась за старое – запомнила широкие ладони, вздернутый бабий подбородок, голос, дающий заметную трещину.
Согрин поначалу не понравился Татьяне, и она согласилась встретиться с ним только потому, что дома не было новой книги.
Говорить о любви бессмысленно хотя бы потому, что никто не знает, что это такое: «любовь» – название, обертка, в которую каждый может спрятать то, что пожелает. Страсть – это любовь, и Первое к Коринфянам – тоже любовь, и нужное вычеркивать нельзя, а лишнее – не хочется.
Татьяна, очутившись в мастерской Согрина, не думала о любви – она просто устала от дома и театра, от мамы и дочки, от скудных воспоминаний, похожих на расчлененные чувства, – руки, голос, ямочки… А Согрин даже не помышлял о том, что новая знакомая так быстро перейдет со сцены в зал, но настала ночь, а потом – утро, а потом и Согрин, и Татьяна ни в чем больше не сомневались. И не было им стыдно, и страшно не было – они не имели теперь права жить по одному. Жил человек, тяжко болел, а потом вдруг поправился. Жили двое, да, в общем, и не жили, если честно – а потом встретились.
О любви, впрочем, они по-прежнему молчали – не по идейным соображениям, а потому, что им это было не нужно. Татьяна, правда, как-то заметила, что Согрин больше не состоит из голоса, ладоней и подбородка, эти черты существуют словно в другом измерении – и каждая – хорошо и правильно – дополняет другую, и главное, все это не имеет отныне никакого значения.
Они встречались в театре, после спектаклей Согрин провожал Татьяну до подъезда и потом долго маячил под окном – рядом с березой привычно темнело – длинное пальто. В дни без спектаклей Согрин приезжал к Татьяне, дочка уходила в школу, мама – на репетицию: надо было торопиться, но они всегда успевали сделать все, чего хотели, пока домочадцы не вернутся. Татьяна видела в зеркале отражение двух тел – обнаженного и полностью одетого, Согрин стоял на коленях перед креслом, и каждый раз Татьяна думала – вот это и есть моя лучшая партия.
И дома у Согриных они встречались – в отсутствие Евгении Ивановны, о которой Татьяна думала с симпатией и жалостью. Она сумела полюбить Евгению Ивановну, ведь она любила все, связанное с Согриным, а уж Евгения Ивановна была с ним связана накрепко. Татьяна разглядывала фотографии Евгении Ивановны, думала, что она совсем не умеет одеваться: впрочем, они с Татьяной не были в равных положениях – той шила театральная портниха.
Сбитые туфли, пропотевшие платья, учиха учихой. Татьяна ранилась взглядом о вещи Евгении Ивановны, уносила с собой их удушливый жаркий запах. Голос у Евгении Ивановны – сверлящий, не голос – лязганье корнцанга. Татьяна быстро перестала звонить домой Согрину – слишком уж тяжело забывался этот стоматологический голос, это металлическое, с кровяным привкусом, «алло».
Они разговаривали о будущем так, словно решили все давным-давно, а сейчас только обсуждают детали. Конечно, Согрин разведется с Евгенией Ивановной и женится на Татьяне. И станет Оле отцом.
Мать Татьяны Согрин недолюбливал, а дочку – боялся. В лице девочки столь причудливо соединились родительские черты, что это полностью лишило ее собственной внешности: по крайней мере так казалось Согрину. Вот Оля улыбается смущенной материнской улыбкой, но высокие скулы и холодные глаза обращают ее в отцовский портрет – эти два лица менялись до бесконечности. Согрин следил за живым калейдоскопом, пока девочка, наконец, не чувствовала его взгляда и не отворачивалась.
Оля не любила маминого друга – они закрывались в комнате на ключ и молчали там долгими часами, страшно молчали. Оля уходила из дому, расчетливо хлопала дверью, но никто не ругался, даже не обращал внимания – бабка была в театре, мать молчала в комнате со своим художником. Девочка шла к соседке, студентке арха. Там всегда были открыты двери, пустые зеленые бутылки стояли в коридоре ровными солдатскими шеренгами, и полон дом народу – художники, фотографы, скульпторы… Мрачное лицо девочки избавлялось от родительских черт, сбрасывало их, как одежду, – и никто не узнал бы теперь Татьяниной улыбки, и скулы отца – тщательно запомненные ревнивым Согриным – исчезали.
Один скульптор сказал девочке:
– Я буду лепить эту голову.
Как будто бы голова существовала сама по себе, отдельно.
Оля позировала скульптору, пока не возвращалась из театра бабка, – забирала девочку из прокуренной квартиры, машинально кокетничала с гостями, благодарила студентку – в маму пьяную. Татьяна, наконец, открывала запертую дверь, оттуда вырывался горячий, пряный воздух – будто настоянный на травах. Согрин не отрывал глаз от Татьяны, не видел ни дочери ее, ни мамы, только краски прорывали иногда оборону. Краска алая, влажная, тягучая. Краска черная, жженая, бешеная. Краска розовая, невинная, бледная. Согрин уходил, но тут же появлялся под окном, и Оля прицеливалась, чем бы в него бросить.
Вскоре Татьяна стала смотреть на Согрина так, как он прежде смотрел на нее. Они поменялись ролями, как Онегин и Татьяна в последнем акте.
И вот тогда к Согрину в мастерскую пришел ангел – словно дождавшись этой перемены: зрения и чувств. О таком ангеле не скажешь – явился. Нет, он именно что буднично пришел. Ничего особенного, один ангел из многих. Рядовой состав.
– Никуда не годится… – ангел озирался по сторонам.
Согрин не понимал – что никуда не годится? Он сам, его жизнь, Татьяна? Мебель в комнате? Разбудораженные краски впивались Согрину в виски, ангел терпеливо ронял слова.
– Могу показать, – ангел вел себя как приказчик в дорогом магазине.
Согрин кивнул – покажи.
Ох, лучше бы не кивал. Целых тридцать лет он будет стараться забыть показанную ангелом картину, но та останется с ним до последнего дня.
Ангел влет поймал розовую, липкую краску и протянул ее Согрину. Краска стихла, поблекла, сжалась в комочек – ни дать ни взять иностранная жевательная резинка.
– Тридцать лет пройдут быстро, как день, – сказал ангел.