Текст книги "Наследницы Белкина"
Автор книги: Анна Матвеева
Соавторы: Елена Соловьева,Ирина Мамаева,Нелли Маратова,Ульяна Гамаюн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 20 страниц)
Анна Матвеева
Найти Татьяну
Часть первая
…Глубокие чувства похожи на порядочных женщин: они страшатся, что их разгадают, и проходят по жизни с опущенными глазами.
Гюстав Флобер
Глава 1. Трубадур
Оставалось два дня из одиннадцати тысяч. Тридцать лет жизни покорно лежали у ног Согрина, тридцать календарей с тщательно закрашенными числами. Согрин не перечеркивал дни недели деликатно, крест-накрест, нет, он яростно скреб пером по каждому дню, чтобы тот скрылся, наконец, под синим чернильным пятном. Согрин убивал дни в календаре так, будто они были живыми. На самом деле – разумеется – они были мертвыми, эти тридцать последних лет.
Календари лежали на полу обиженной кучей – парадные настенные и маленькие карманные, дареные и самочинно купленные в канцелярских магазинах. Тридцать календарей, изуродованных синими чернилами, – весомый повод гордиться собой. Согрин все же выстоял. Дождался. Он всегда умел ждать. И, конечно, он продержится последние два дня.
Согрин часто думал о себе как об арестанте, заключенном в клетку за единственную ошибку. К нему – будто к арестанту – проявляли милость и доброту, он мог свободно передвигаться в пространстве и произвольно строить свою судьбу, загвоздка была лишь в том, что Согрину все это было не нужно. Ни сейчас, ни тридцать лет назад.
Каждый перечеркнутый день Согрин не жил, а думал о Татьяне. Конечно, им останется не так много времени, ему теперь под шестьдесят, Татьяна на два года старше – неизвестно, что у нее со здоровьем, и непонятно, какая она стала.
Согрин поежился, отгоняя неприятную мысль о том, что Татьяна за эти годы запросто могла стать мертвой. Умереть. Умереть она обещала тридцать лет назад, говорила: «Я жить все равно не буду!» Согрин очень надеялся на Бога, с которым у него сложились неплохие отношения, что он, Бог, внимательно наблюдал за Татьяной все эти годы и что Татьяна благодаря высокому присмотру все-таки осталась живой. Согрин полагал, что Татьяна не слишком располнела, хотя, если честно, ему было все равно. Картина важнее рамы.
Согрин повторил эту фразу вслух и почувствовал, как зажигается в нем радость, похожая на белые звездочки бенгальских огней. Два дня!
Он не пытался найти Татьяну раньше, чтобы не скостить ненароком срок. Легкие следы Татьяны скрывались в тридцатилетием прошлом, она обещала уехать из города, звонила Согрину, приезжала к нему в мастерскую – он бросал трубку, не открывал двери, иначе было нельзя. Татьяна – не понимала, искала его снова, уговаривала, умоляла и потом, отчаявшись, начала сдаваться, уходить, умирать.
…Впервые они встретились в оперном театре, где Согрин навещал совсем другую даму – «Кровавую Мэри». Далекий от музыки художник (а Согрин тогда всерьез считал себя художником) услышал от друзей, что в буфете оперного театра вечерами продают коктейль из водки с томатным соком. Билет в оперу стоил в те годы рубль, коктейль обходился совсем в смешную, копеечную сумму. Дешевле, чем в кабаке, и закуску никто не навязывал.
Визиты в оперу стали привычкой, и в тот вечер Согрин, как водится, даже и не собирался входить в зал, откуда неслись торжествующие или – в зависимости от того, кто и как слушает, – скорбные звуки увертюры.
Он тихо поглощал «Мэри», пока буфетчица Света строила ему глазки – в большей степени автоматически, чем от души. Света была девушка видная, место в жизни нагрела себе теплое, а что Согрин? Деньгами не пахло, пиджачок сидел скверно, тянул линию плеч влево и вверх, да еще и водку клиент хлестал с отчаянным удовольствием – Света часто видела такое удовольствие в глазах родного папаши, алкоголика в третьем поколении. Так что Согрин девушку не интересовал, разве только в научных целях – появления в буфете очень походили на признание. Еще пара спектаклей, и позовет в кино, как пить дать. Света вздыхала, давала пить, Согрин тянул красную водку, разглядывал рисунок на линолеуме – черные тонкие линии, мутные синие ромбы.
В зале спорили скрипки и голоса, затянутые в синие френчи контролерши с длинными свитками программок наперевес в антрактах шагали по фойе медленно и ладно, как декоративный караул.
Согрин не был готов к появлению Татьяны, но она все равно появилась. Не в буфете, правда, а на сцене. Хитровертая судьба плела косицу из людских жизней. Прядочка сюда, прядочка сюда, давай, внуча, ленточку. Лента наглаженная, атласная, пахнет раскаленным утюгом. Татьяна каждое утро, забирая волосы в хвост, вспоминала бабушкину присказку.
Согрин вытряс в рот последние капли коктейля, проглотил кислую ледышку, уткнулся расслабленным взглядом в своего директора Потапова и его жену в красном платье. Красном, как коктейль. Встречаться с ними, вполне безобидными, кстати, людьми, Согрину не захотелось, и он вышмыгнул из буфета. Потапов сосредоточенно выбирал пирожные, красное платье сверлило взглядом Свету.
А бабка-контролер строго сказала Согрину:
– Мы после третьего не пускаем!
Согрин начал объяснять, что выпил всего два, но потом разобрался – бабка имеет в виду звонки, театральные звонки, от которых школьники, насильственно загнанные в культурную среду, покрывались привычной испариной. Спасла Согрина – как обычно – искренность. Он, как кинжалом, любого мог зарезать этой своей искренностью. И некоторых даже зарезал.
– Оглянитесь и увидите моего начальника, – принялся врать Согрин, – заметит пьянство, будет беда. Утром – фаза раскаяния, позор, осуждение руководства.
Выговор с занесением в личную карточку, лишат премии, дадут отпуск в ноябре. А если в зале – все в порядке, приобщаюсь к искусству. Высокая музыка, все такое…
За углом показалось красное платье с Потаповым. Потапов незаметно вытирал липкие пальцы о брючину, красное платье осмысляло прическу буфетчицы.
– Он? – качнула головой бабка. – Ладно, горемыка, заходи.
Добрая, открыла двери. И ослепший в тьме зала Согрин прозревал, бессмысленно разглядывая хор крестьянских девушек. И увидел Татьяну.
Наш оперный театр – город, с улицами и домами, законами и правилами. Невидимый крепостной ров отсекает театр от города, так же как видимый занавес – сцену от публики. Высокогорный замок, в который не смогут попасть даже те, кто собирался взять его штурмом. Ворота – на запор, мост – поднять, раскаленное масло – приготовить.
Тридцать лет назад здание театра было выкрашено голубой краской. Согрину нравился старый наряд театра, новый казался ему слишком блеклым. Словно театр поседел, как поседел сам Согрин. Словно он побледнел в декорациях новой жизни, что безжалостно перемешали в городе все краски: как будто рехнувшийся художник сложил небесный вивианит с орселью неоновых вывесок, смешал бланфикс снега с грязной выхлопной сепией. Согрин давно не думал о себе как о художнике, и только краски мучили его сильно, как в юности. Краски-демоны. Являлись без всякого желания Согрина, возникали не в осенней листве и небесах, а в воздухе, из пустоты. Дар, доставшийся Согрину, не превратился в талант, и к старости от него уцелели только обрывки. Неровные полосы красок на ладони. Подтекающая, плачущая палитра. Дар не радовал Согрина, а мучил его – как будто он носил груз, горб, тяжесть без всякой надежды однажды ее сбросить.
Согрин изменился. Город изменился еще сильнее. Крикливые машины – «раньше их столько не было», брюзжал Согрин. Яркие, разухабистые рекламы предлагали Согрину купить модную технику, открыть накопительный счет в банке и отправиться в тур к далеким островам. Согрин остановился в своем развитии потребителя. Ему все это было неинтересно.
Ему надо было найти Татьяну.
Глава 2. Искатели жемчуга– Где я найду вам Татьяну? – нервничал главный режиссер, мужчина выцветший и хмурый, с созвездиями мелких ссадин на лысине.
Главный дирижер Голубев с чувством болезненного наслаждения разглядывал эти ссадины, представлял, как коллега бьется головой об острые углы полок и разверстые дверцы шкафчиков, силой возвращал себя к теме разговора – бесполезного разговора. Голубев все решил, спектакль никуда не годится, надо срочно искать другую Татьяну. Мартынова не вытягивает, новый сезон прекрасно это показал. И потом, Мартынова не нравится Леде, что еще хуже. Спорить с Ледой дирижер Голубев не стал бы, даже если бы та вознамерилась поджечь театр. Неважно, что режиссер ярится, от него ничего не зависит.
Голубев улыбнулся, не в силах оторвать взгляд от одной особенно крупной ссадины на вражеской лысине.
Последняя привязанность дирижера, статная и кучерявая Леда Лебедь, была ведущим меццо-сопрано в нашем театре.
«Золотое Руно», – ворчала супруга дирижера, дама образованная и терпеливая, бывшая балерина Наталья Кирилловна. За долгое время жизни в театре Наталья Кирилловна свыклась с ее превратностями, и очередную влюбленность мужа воспринимала с пониманием и некоторой радостью. Люди устают друг от друга, особенно в браке, а тут – извините-подвиньтесь – речь идет об искусстве, где свежая кровь требуется в ежедневном режиме (будто на станции переливания), и переживания творца должны обновляться регулярно, как костюмы для старых спектаклей.
Очередная пассия дирижера в глазах театра была не столько телом, сколько тельцом, жертвой, принесенной на алтарь искусства. Одна – за всех, очень удобно. И если жертве удавалось при этом устоять на ногах да еще и получить привилегии и козырные партии, театр начинал уважать ее и верить – она вправду молодец. А не просто романтическая свиристелка.
Леда Лебедь была молодец. Она ловко взяла маэстро в оборот, закрутила проводами своих кудряшек («Горгона», – еще так ворчала Наталья Кирилловна) и стянула крепким узлом – не вырвешься. Маэстро зачарованно смотрел на Ледины спиральные локоны и думал, что она не надевает париков. Любашу только поет в парике, кудри не ложатся в образ.
– Лебеди-голуби, птичник, прости Господи, – стонал главный режиссер по дороге к себе в кабинет. – Эта еще сразу и Леда, и Лебедь. Полный набор.
Но не на ту напал, если бы посмел напасть. Не стоило и думать презрительно по поводу Леды: она же Наина, она же Гедвига, она же Кармен и четыре раза в год Церлина. И если бы Леда смогла спеть Татьяну, она, будьте спокойны, ее спела бы.
Некоторые певицы с легкостью отбрасывают уточнение «меццо» и поют выше всяких границ и похвал, но вот Леде, к сожалению, таких виражей было не исполнить, при малейшей попытке замахнуться на недоступную партию она начинала пропускать ноты, выпадала из тесситуры, злилась и… возвращалась к Любаше с Кармен. Что в принципе ничем не хуже Татьяны и Виолетты.
Просто Леда Лебедь была устроена таким образом, что ей хотелось быть всем и сразу. Другие на ее месте остались бы довольны.
Главный режиссер добрался до своего кабинета, обхватил руками лысую раненую голову. Посмотрел по сторонам. Стол. Стул для посетителя. Две плохие дареные картины на стене. Пепельница в виде расплющенной лиры, высохший цветок в горшке, нервно гудящий монитор. Окно с видом на главную площадь. За дверью – громкие рулады Мартыновой и топоток хора, значит, распевка закончилась. Станет ли главному режиссеру легче, если он переберется в кабинет другого театра?
Он достал сигареты, закурил. Цветок на секунду скрылся в белом облачке дыма и потом появился снова – как деревце в горящем лесу. Жизни в другом кабинете главный режиссер не представлял. Дело было не в том, что он так уж любил музыку или наш театр. Дело было в том, что в другом кабинете все начнет повторяться. Там будет стол. Стул для посетителя. Две плохие дареные картины на стене. Так стоит ли рушить привычный мир, если на месте сноса почти сразу начнет строиться точно такой же дом?
Главный режиссер бросил окурок в цветочный горшок – в подражание великому поэту и на радость уборщице. Резко вскочил, ударился лысиной об открытую дверцу шкафа, выругался.
Ему надо было найти Татьяну.
Глава 3. Пробный каменьСорок лет, без перерывов и выходных, Евгения Ивановна была женой Согрина, и те же сорок лет (но с каникулярными паузами) служила преподавателем русского языка и литературы в самой что ни на есть средней школе. Замечательный человек Евгения Ивановна, царствие, как говорится, небесное. Согрин всегда думал о жене с уважением и чувством выполненного долга. Порядочный человек Евгения Ивановна, и опытный педагог опять же. Школьники ее, правда, не любили, звали – Гиена Ивановна. Некоторые, из нахватанных, еще хуже говорили: Геенна Ивановна. Неблагодарные! Педагог за них в огонь и в воду (Геенна Огненная. Геенна Водная), а они…
За мужа своего, Согрина, Гиена Ивановна тоже готова была в огонь и в воду, но в огонь и в воду никто ее не посылал, а жить в тихом, убийственно ровном браке ей было непросто. Тяжело было, если совсем уж честно говорить, ведь Гиена Ивановна со всеми и всюду старалась быть честной.
И жениться, между прочим, придумала именно Гиена Ивановна, тогда ее, впрочем, звали Женечкой. Красивая Женечка считала, что если она сама не сделает шагов навстречу семейному счастью, то счастье это обязательно собьется с пути и не найдет ее. Хилое и робкое семейное счастье, да таким оно, в сущности, и получилось по итогам целой жизни.
Согрин не любил Женечку, но считал хорошей женой, незаменимой и надежной, как муштабель. И вот такой брак у них получился, дружелюбный, почти бесстрастный и совершенно бездетный. Евгения Ивановна (не буду больше звать ее Гиеной, она не заслужила этого; что же до царствия небесного… заслужила? как узнать?), Так вот, Евгения Ивановна не хотела рожать, потому что каждый день (за исключением каникулярных пауз) имела возможность лицезреть толпы детей. И редко какие дети ей нравились. Что скрывать, не любила она их. В огонь и в воду – сиганула бы за самого распоследнего двоечника, точнее за справедливость или идею, а вот любить – это не к ней.
Согрин за детей не рубился. Он всю жизнь был старшим братом, после него мать родила троих, и пеленки-распашонки-бутылочки-горшки вытравили в нем отца – едким коктейлем из мочи и манной каши. Переел, извините.
И жили Согрины в согласии и спокойствии, как какие-нибудь мифологические супруги.
Утром Согрин уходил в мастерскую, Евгения Ивановна – в школу. Вечером Согрин сидел у друзей или шел в театр выпить, Евгения Ивановна терпеливо хмурилась над тетрадками. Хорошая в общем-то жизнь. Может, и не хорошая, но абсолютно нормальная. Не хуже других, гордо выпрямлялась Евгения Ивановна, когда в голову ей прилетали сомнения, похожие на дохнущих бабочек. Не хуже других, повторяла Евгения Ивановна – и сомнения подыхали окончательно, не трепыхались больше, ишь чего! Им только волю дай…
И Согрин себе душу не травил, любовь ему казалась делом несерьезным, да так ведь оно и есть, правда? Потому, может, и не получилось из Согрина настоящего художника, хотя в юности он честно собирался заткнуть за пояс целый букет гениев, но без любви, как говорится, ничего не попишешь. Что можно написать без любви?
Так бывает. У музыкантов, писателей, художников. Представлял себя великим артистом, а вместо этого уныло дрючишь в яме надоевшую скрипку. Грезил о полных залах, а теперь утешаешься мыслью о полных задницах.
И каждый вечер измеряется в бутылках – так удобнее считать. Вот оно, подкралось, цап, и нет ни мечты, ни желаний, ни сил, ничего больше нет. Пустота.
Согрин никогда не верил, что сможет разлюбить жизнь и краски, но разлюбил вначале одно, а потом другое. Выучка, впрочем, оставалась при нем, и краски он все так же видел – да и сейчас видит, чтоб им пусто было. И когда не только все вокруг, но и сам Согрин понял, что настоящего художника из него не выйдет, менять жизнь было поздно. Согрин привык думать о себе – «я художник». И думать о себе – «я никто» или «я продавец колбасы» – он не хотел и боялся, что в принципе почти всегда одно и то же.
Вот что стал делать Согрин после того, как от художника в нем уцелело только название. Он начал рисовать афиши для кинотеатров. В те годы афиши размером 2,80 на 3 метра вывешивались у всех кинотеатров, и народ любил на них поглазеть. Сейчас у нас в городе только один кинотеатр по старинке рисует афиши к фильмам, остальные перешли на баннеры. Согрин ненавидел как сами баннеры, так и слово «баннеры». И современные фильмы он не переносил, они были как пережеванный чужими зубами кусок мяса: единственная эмоция – омерзение.
Тридцать лет назад Согрин смотрел каждый фильм, прежде чем приняться за афишу. И если его напарники запросто малевали землистые лица и неестественные позы даже самым любимым артистам, то Согрин работу свою делал иначе. Поэтому иногда – среди убогой палитры – вспыхивали афиши Согрина: артисты получались у него как живые; дивные краски плавились на жаре, и некоторые зрители даже плакали, когда очередную афишу смывали. И напрасно – Согрин в мастерской уже принимался за очередной шедевр.
Согрина мучили краски – будто злые духи с ласковыми голосами, они проникали ему под веки и застилали свет. Краски оставались в памяти, как подпись в договоре о мировом несовершенстве. Так у неудачников-писателей рождается отличная строка – живая, но одинокая, захлебывающаяся в потоке банальностей. Так у скверного музыканта скрипка вдруг вспоминает о Паганини. Так посредственная певица, из тех, что и в хоре отмалчиваются, выдает отличную арию – но дома, для друзей. В караоке. Или вообще в ванной. Горб таланта!
Согрин ненавидел краски, но знал, что без них будет еще хуже. В бескрасочном мире останутся только Евгения Ивановна, зарытые глубоко в землю героические планы и коктейль «Кровавая Мэри» в буфете оперного театра.
Краска белая, с розовым сальным отблеском и прозрачной каплей в сердце. Краска желтая, огневая, тлеющая, злая.
Черная краска с глубоким синим призвуком, с дыханьем вороных перьев, с земляным смрадом подвала.
Согрин болел новой краской и мечтал – пусть уйдет в очередную афишу и перестанет его преследовать. Пусть превратится в губы Елены Соловей, в рубашку Смоктуновского, и в гладкой прическе нарисованной Ирины Купченко скользнет новый, яркий, живой цвет, и рука благородного Еременко засветится голубым, как на портретах Розальбы Карреры.
Афиши Согрина были шедеврами, доступными в нашем городе каждому. Хитрющий глаз Куравлева в «Афоне». Потрескавшееся от жары платье Кореневой. Ожившая катастрофа «Экипажа», на которую мальчишки ходили, как эстеты – к Джотто: на поклон, чуть не с молитвой. Афиши приклеивали прохожих, как липкие ленты для мух, которые висели в те годы в любом продуктовом магазине. Трупики мух выстраивали картины, Согрин видел в каждой орнамент, сюжет, историю, но прежде всего – краски. Краска удушливожелтая, как отстоявшийся диурез. Краска прозрачная, серая с паутинными разводами, будто не крылья мух, а слюдяные оконца…
Согрин думал, что с годами сможет исцелиться от недуга, но каждая новая зима приносила с собой новые краски. Он искал от них покоя, но стоило покою прийти хотя бы на день, как Согрин начинал беспокоиться – вдруг не вернутся? В театре ему становилось легче. Не от водки. Водка отвлекала, близость музыки дарила надежду.
Он смотрел, тоскуя, как хор уходит со сцены, как крестьянские девушки оставляют Ларину с дочерьми. «Филипьевна, вели им дать вина!» Что они будут делать за сценой? Побегут в гримерку, переодеваться? Когда выйдут снова, какими будут? Согрин решил дождаться следующего действия.
И увидеть Татьяну.
Глава 4. Дитя и волшебство– Ты кого дожидаешься, девочка? – ведущая подозрительно смотрела на Валю.
Сразу видно, новенькая. Не знает, что Валя в театре – явление настолько же естественное, как, например, занавес. На помощь пришел Коля Костюченко – в гриме Грязного. Борода у Коли своя, все остальное – наклеивается и раскрашивается.
– Да не волнуйтесь так, Валя на сцену не выпрыгнет.
– Пусть только попробует!
Воинственная оказалась новенькая, ну да ладно. Ведущие спектакля и должны быть такими.
Валя заняла привычное место в правой кулисе – на скамеечке, у пульта. Валя видела первые ряды зрителей на экране, видела, как нервничает новенькая. Суфлерша кивнула Вале. Скоро придет хор. Скоро все начнется.
– Валя, – шепнул Костюченко, – в антракте сбегай, подзаряди телефон.
И сунул крохотную трубку мобильника.
Валя польщенно кивнула, оглянулась на новенькую – видела, нет? Новенькая сидела ровно, будто пересчитывала кнопки и тумблеры. Ничего, и она привыкнет. К Вале в театре быстро привыкают.
Валя, мелкая и носатая, как комарик, Валя, у которой никогда не бывает менструаций, Валя, дочь той пьяницы с четвертого этажа. Обижайся не обижайся – все правда. Мать родила Валю по пьяному залету, молоко у нее было горькое, как водка. «На что ты мне сдалась, да еще больная!» – это Валя слышала от матери вместо колыбельных, каждую ночь. Дети, они ведь у разных людей рождаются. Не только у хороших. Впрочем, мама не была плохой, она всего лишь крепко обиделась Однажды на свою жизнь. Смолоду ей многое давалось, вот она и подумала, что так будет всегда. Наивная.
Мама Валина была фотографом в те времена, когда фотографами в нашем городе служили только мужчины. Это и погубило ее – мужчины. И водка. Всегда водка. Валина мать уходила в алкогольное болото очень медленно, до последнего высовывала голову, каждый день обещала себе – брошу, вернусь на работу, буду растить девчонку. Научу фотографировать, ценить себя как женщину. Каждый вечер заканчивался одинаково – темнеет за окном, темнеют глаза матери, она копошится в прихожей, шуршит пакетиками, роняет монеты. Чертыхается. Божится. Опять чертыхается. Потом дверь хлопает, Валя ищет куда бы спрятаться. Пьяному фотографу лучше не попадаться – ни на глаза, ни под руку.
В день, когда Вале исполнилось восемь, мать заявилась к полузнакомому художнику в мастерскую. С фотоаппаратом, единственной непропитой ценностью. Накрасилась, хотела понравиться. Последняя попытка вы барахтаться из беды.
Художник выставил две бутылки, мать накачалась, уснула под абстрактной картиной, юбка задралась. Над матерью смеялись, ею брезговали: алкашня, синяя яма. Гости художника по очереди фотографировали мать ее же аппаратом, и когда она проявляла пленку с похмелья, то увидела только себя – в каждом кадре. Спящую мутным сном, пьяную, мерзкую. Дочь – уродец. Мужики – предатели. Фотоаппарат – в окно, петлю на дверную ручку, голову – в петлю. Даже не выпила перед казнью. Задавилася,так объяснила Вале тетка.
Она, тетка, вначале хотела Валю в детдом, потом осознала – пособие у племянницы лучше любой зарплаты. Долго соображала, считала, строила цифры на бумажке. То на Валю взглянет, то на бумажку, то внутрь себя. Там, внутри, у тетки когда-то было сердце.
Расти Валя перестала лет в десять. Она и сейчас похожа больше на ребенка, чем на женщину, хотя – двадцать четыре года. Не лилипутка, но и не нормальный человек. Полукарла. Вначале люди на Валю смотрят напряженно, будто она сейчас взорвется. Потом начинают ухмыляться. Потом побеждают в себе зеваку, давят раба, пытаются делать вид, что ничего такого. Подумаешь – маленькая, носатая, инвалид, или просто – Валя.
Только Изольда видела Валю другими глазами. Она пришла к тетке, все еще высчитывающей бонусы и минусы удочерения, сказала – забирайте себе половину пособия, а девочка останется со мной. Нам с ней хватит, потом я ее в театр пристрою.
– Валя, хочешь увидеть театр?
Валя сжалась, с ней так никто никогда не говорил – бережно. А тетка заподозрила Изольду в дурной корысти.
На самом деле Изольду звали иначе, но Вале показалось, что у такой необычной дамы имя тоже должно быть особенным. Изольда хохотала, когда Валя поделилась с ней этой мыслью, но новое имя приняла без звука. Для Вали – пусть будет. Изольда так Изольда.
Изольда жила прямо под Валей, в маленькой двушке. Спала на диване-инвалиде, если бы этот диван был человеком, ему присвоили бы первую группу. У Вали – тоже первая. Когда тетка, наконец, согласилась отдать племянницу соседке, Изольда первым делом вымыла Валину квартиру и дала объявление – сдается! Вскоре сюда въехала пара балетных из театра, девицы – каждая с две Вали высотой. Деньги с балетных Изольда относила на сберкнижку – собирала для Вали будущее. На экране появился главный дирижер – Голубев. Зрители его не видят, а за сценой – все только на него и смотрят. Последние смешки, кашлянья, шепотки растаяли. Оркестранты замерли, как перед пуском ракеты. Поплыли медленные волны занавеса…
Ребенком Валя говорила Изольде: «Как хорошо, что вы поете в хоре, что вы не солистка!»
На «ты» она Изольду называть не смела.
– Разве это хорошо? – удивлялась Изольда. – Чего ж хорошего, одна из многих?
– Зато живая, – объясняла Валя.
Правда ведь, в хоре никто никогда не погибает, все дружно уходят со сцены, вот и все. А солистки почти всегда плохо заканчивают. Взять хотя бы Виолетту из «Травиаты». И обе Леоноры, Зента, Любаша, Кармен, Абигайль, Земфира, Аида. Все, как одна, мертвы. Целый хор покойниц. Каждый день умирать – что за жизнь такая? А если героини остаются в живых, то с ними все равно ничего хорошего не происходит. Татьяна Ларина расстается с любимым, Марфа Собакина сходит с ума. Нет, Валя не хотела бы даже на сцене увидеть Изольдину смерть или страдание.
– В опере всегда так, – говорила Изольда. – Страсть, борьба, настоящая любовь и смерть, иначе – оперетта получится.
– Или обычная жизнь, – отзывалась на это Валя.
Марфой была сегодня Мартынова, пришла одновременно с мужским хором, наряженным опричниками. Все первое действие Мартынова сидела рядом с Валей на скамеечке.
– Валя, посмотри, у меня глаз чешется – может, соринка?
Валя вскочила, пальчиком оттянула мартыновское веко.
– Никакой соринки, Людочка. Поморгай, все пройдет.
– Спасибо, Валя, что бы мы без тебя делали?
– Тише! – шикнула ведущая. – Вы мешаете артистам.
– Мы и сами, кажется, артисты, – надменно сказала Мартынова, и ведущая стушевалась.
Прозвенел звонок ко второму действию, Мартынова поправила прическу и отправилась на сцену, подмигнув Вале тем самым глазом, который чесался.
А со сцены вернулась Любаша, Леда Лебедь. Она ни за что не сядет рядом с Валей. Единственный человек в театре, не любивший Валю, – ладони замерзали от одного только имени: Ле-да. Но дело не только в имени. Изольда была доброй и теплой, хотя – изо льда.
– Чудесно поете сегодня, – сказала суфлерша Леде.
Валю сдуло со скамьи.
– Зато Мартынова ежика рожает, – отозвалась Лебедь. – Вы собираетесь что-нибудь делать с этим, Андрей Геннадьевич?
Главный режиссер, стоявший в двух шагах от Вали, открыл было рот, но Леда, не взглянув на него, поплыла на сцену.
– Что же мне делать, Валя? – спросил главный режиссер.
– Не обращайте внимания, – посоветовала Валя. – С Лебедью всегда так, вы же знаете.
Главный рассеянно погладил Валю по коротко стриженным волосам и пошел в артистический буфет за коньяком. Валя права, не будет он переживать из-за Леды. В конце концов, кто здесь главный режиссер, он или какая-то солистка?
Лучше он выпьет рюмочку и пойдет в зал. Послушает хоровых из партера, и, возможно, увидит новую Татьяну.