Текст книги "Наследницы Белкина"
Автор книги: Анна Матвеева
Соавторы: Елена Соловьева,Ирина Мамаева,Нелли Маратова,Ульяна Гамаюн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 20 страниц)
Веранда наводила в театре порядок – как всякая женщина, начинавшая жить в новом доме, она первым делом уничтожала следы пребывания предшественников. Для начала Веранда отменила давно утвержденные льготы и надбавки к зарплатам, решив, что поощрять будет только тех, кто этого на самом деле заслуживает. Контрамарки работникам театра при Веранде выдавать перестали, вместо этого предлагали льготные билеты.
Будто залетный микроб, Веранда парализовала живой организм театра – и теперь даже в самом дальнем цехе, в котельной, в классах и гримерных витала тяжкая ваниль ее духов, оседала в носах и саднила горла.
В фавориты новой директрисы нежданно угодил главный режиссер, чья словно бы заново натянутая на голову лысина волшебным образом освободилась от кровяных царапин и шрамов. Мнение главного режиссера интересовало Веранду, даже когда речь заходила о сугубо хозяйственных и финансовых вопросах, что уж говорить о постановочных делах?
Вот и сейчас Веранда призвала его в кабинет, чтобы обсудить грядущую премьеру, – и главный режиссер вновь терпеливо объяснял директрисе, кокетливо кутавшейся в кашемировый платок, что это и не премьера никакая, а всего лишь появление Вали на сцене.
Обновленный «Онегин» идет в театре шестой сезон, декорации, придуманные знаменитым московским художником Валерием Режкиным, частично приходилось обновлять, так же как костюмы для хора и солистов.
Нет, лукаво улыбалась Веранда, это именно премьера, и более того, шокирующая премьера – такого в мире никто еще не видел! Конечно, у итальянцев есть слепой тенор – Андреа Бочелли, но такогосопрано, как у нас, не найти никому, америкаши будут просто в восторге!
Главный режиссер спорить с Верандой не решился, даже когда ей захотелось провести прогон на публике – взять и заменить им вечерний спектакль. Веранда приблизила к глазам репертуарный план, ткнула пухлым пальчиком в жертву. «Трубадур».
– До последнего дня «Трубадур», а потом – «Спектакль будет объявлен особо».
Веранда сняла с плеч платок, и к режиссеру полетела дохловатая ванильная сладость.
– Мне нужны неподготовленные зрители и естественная реакция, – объяснила она, закрывая кабинет изнутри.
Главный режиссер кивнул и, являя естественную реакцию, принялся стаскивать пиджак.
Валя думала, что Лилия будет жить теперь у них дома, как и полагается внучке Изольды, но оказалось, у девушки есть в городе квартира. В этой квартире, как объяснила Изольда, жили ее дочка с зятем, пока не уехали в Петербург. Лилия отпела три сезона в хоре Мариинки, потом неожиданно для всех решила уехать в провинцию – Вале очень хотелось спросить, почему, но она не решилась бы задавать надменной девушке и куда менее важных вопросов.
Лилия почти не замечала Валю, да и с Изольдой она общалась в весьма сдержанных, если говорить языком красок, серо-бежевых тонах. Родственными чувствами здесь не пахло, и даже гримерку Лилия делила не с родной бабушкой, а с другими хористками. При этом сходство с молодой Изольдой было у нее таким явным, что старая гвардия театра, встречая Лилию в коридорах, переносилась воспоминаниями в 70-е.
День прогона, между тем, приближался: Вале казалось, что она не доживет, не дотянет до этого дня – петь перед настоящей публикой ей не доводилось.
Труднее всего шел последний акт – когда Онегин и Татьяна встречаются после греминского бала. Малиновый берет казался Вале шутовским колпаком, и на генеральной репетиции она впервые за долгие недели поверила тому, в чем ее пытался убедить весь театр: она и вправду занимает чужое место. Она – никчемная, нахальная карлица – не имеет права ни на этот берет, ни на это платье, ни на это место – в левом краю сцены рядом с ведущим баритоном театра, лауреатом международных конкурсов Николаем Костюченко. Валя так быстро, в секунды, потеряла веру в голос, единственное свое оправдание, что голос тут же изменил ей, ноты поплыли, меняя первоначальный цвет. Фальшь, которую Валя чувствовала в любом пении, резанула слух – и фальшь эта была ее собственной, горькой, как раскаяние. Девушка заплакала, стянула берет с головы.
Она ждала улюлюканья, смеха, злорадства, но в ответ услышала жесткое:
– Так не пойдет.
Коля Костюченко, партнер-Онегин, резко нахлобучил берет ей на голову и потом наклонился, приблизил красивые злые глаза:
– Ты думаешь, это просто – взяла и запела? А потом – взяла и перестала петь? А мы что, мимо проходили? Это не только твой спектакль, милая, это и наш спектакль. – Коля обвел рукой сцену с притихшей труппой. – Так что давай! Работай!
Маэстро Голубев сурово махнул Вале дирижерской палочкой – как строгий постовой. Поехали!
И она запела. И голос ее поднимался все выше, и вскоре не было на сцене Вали, а была Татьяна Гремина, встретившая любимого после долгой разлуки.
Хормейстерша Глухова расположилась к Лилии всем сердцем – мариинская закалка, уверенный голос и удобная фактура: на лице Лилии можно было рисовать, как на чистой бумаге, любой образ, а фигура и рост у нее были такими, о которых мечтает половина женщин мира (включая саму Глухову, хотя в ее случае мечтами все начиналось и заканчивалось). На репетициях «Онегина» Глухова ставила Лилию рядом с Изольдой – они были почти одного роста, очень похожи, особенно когда Лилии надевали парик с длинной пшеничной косой.
Валя тушевалась, встречая Лилию в театре, – рядом с ней она казалась себе особенно ничтожной, уродливой, маленькой. Лилия горделиво плыла мимо Вали и здоровалась, не разжимая губ.
– Странная у вас внучка, – не выдержала однажды Валя. – Хотя бы раз в гости пришла…
– Это не внучка странная, это жизнь наша странная, – сказала Изольда. – Тебе трудно понять Лилию, потому что ты ничего не знаешь, но я расскажу, обязательно расскажу.
Глава 22. ФавориткаОпера всегда была с Татьяной – еще в материнской утробе она слушала хор и сама словно пела вместе с мамой. Но понять, что они с оперой неразлучны, Татьяна смогла только под самый закат карьеры, когда новенькие, сладко пахнущие молодым потом хористки начали теснить ее к дальним декорациям. Когда голос начал стареть, уставать, капризничать. Впрочем, до этих печальных дней еще должны были пройти годы.
Татьяна не верила байкам про ангела, тридцать лет разлуки и счастливую старость, она думала, что Согрин всего лишь пытался приукрасить расставание.
Через месяц после того, как они виделись с Согриным в последний раз, Татьяна потеряла голос.
Врач сказал все, что обычно говорят врачи в таких случаях, – надо побольше отдыхать, поменьше нервничать, и тогда, возможно, голос вернется, мы с вами, дорогая Татьяна Всеволодовна, знаем, что это товарищ капризный. Татьяна попыталась представить себе, как она будет жить без голоса, но у нее ничего не получилось, голос и был настоящей Татьяной, а теперь осталась жалкая оболочка, осиротевшая и пустая. Голос – живое существо, которое может болеть, стареть, капризничать, уходить и умирать, и теперь Татьяна беспокоилась об этом существе как о близком человеке – куда он ушел, где прячется и собирается ли в конце концов возвращаться?
В театре ей дали отпуск, и Татьяна засела дома, обложенная книжками, как еретик на костре. Илья забегал каждый вечер – готовил ужин, делал с Олей уроки, встречал мать после спектакля.
– Ты дура, Татьяна, – ласково сказала однажды мать, еще не вышедшая из роли Лариной. – Выходи замуж, пока не поздно.
Татьяна придвинула книгу ближе к лицу, Оля вышла из комнаты, приложив хорошенько дверью. С тех пор как в доме появился Илья, девочка перестала ходить к художникам и даже с тем скульптором, случайно встречаясь в лифте, не здоровалась. Оле было почти тринадцать, и она всегда очень хорошо знала, чего ей хочется.
– Я задумал новый роман, – рассказывал Илья вечерами. – Там будет пять главных героев, как в opera seria. У каждого – своя партия, еще хор из второстепенных персонажей, дуэты и один – очень мощный квартет…
Илья и раньше любил оперу, а теперь ходил туда, как Согрин в свое время, на каждый Татьянин спектакль. Мысли о Согрине не исчезали из жизни Татьяны, а голос не возвращался.
Из театрального профкома прислали путевку в санаторий, и Татьяна с дочкой отправились на поиски голоса – вдруг его удастся возродить при помощи йодобромных ванн и кислородных коктейлей? Санаторий был стареньким и страшным – понурая мебель, сочные комары, почти земляной пол в душевой, напоминавшей не то окоп, не то тюремную камеру. В ингаляторной на Татьяну однажды свалился громадный кусок побелки – раскрошился на плечах белым порошком. Вечером устраивали танцы.
Оля влюбилась в красивую даму и выбрала самый неудачный способ завоевать предмет страсти – вышучивала ее хилого сына. Татьяна перечитала все книги, что были с собой, прошерстила жалкую санаторскую библиотеку и уже с утра в субботу начинала ждать Илью с новым запасом зелья. Он приезжал рано, первой электричкой, и вел Татьяну гулять к берегу озера, до краев налитого коричневой, заводской водой. За ними следили пауки, водомерки и Оля, прятавшаяся в ближних кустах.
Прогулки по берегу ржавого озера вернули Татьяну в давнее детство, когда мать отправляла ее на дачу с детским садом, – там тоже были зеленые запахи и густое жужжание лета. Неизвестно, что помогло больше – усердие врачей, размеренный режим или детские воспоминания, но голос вернулся к Татьяне, как блудный сын или ветреный муж, – однажды утром она обнаружила его на месте, и вел себя голос так, словно никуда не уходил. На радостях Татьяна собралась домой – к неудовольствию дочери, подружившейся, наконец, и с красивой дамой, и с ее болезненным отпрыском. Голос готовился к подвигам, Татьяне было всего тридцать два.
Голос – как болезнь, никого не спрашивая, селится в теле и уходит из него – тоже без лишних объяснений. Полюбив Согрина, Татьяна думала, что сможет обойтись без театра, – но без голоса, как выяснилось, она жить не умеет. Это были ее краски, ее слова, ее картины, фотографии, декорации, книги – все двери открывались одним ключом.
Артисты хора – не пушечное мясо и не общий фон, опера без хора – не опера, и все-таки многие хоровые смотрят на свое место на сцене как на стартовую площадку. Вот увидите, пройдет время, и хормейстер (дирижер, режиссер, директор или кто там у нас сегодня принимает судьбоносные решения?) заметит талант и поманит пальцем: «Друг мой, будешь петь эту фразу соло» – и вот вместо рядовой девушки в «Царской невесте» хористка несется по сцене в гордом одиночестве: «Боярыни, царевна пробудилась!» А там уже рукой подать до маржовых партий, а потом, глядишь, и в солистки пробьешься – ведущие! У нас в театре один тенор вообще из ямы оркестровой вышел – в буквальном смысле слова. Играл на скрипке, неплохо играл, но потом вдруг запел – и все поняли, что это у него получается еще лучше. Тем более скрипачей найти нетрудно, а с тенорами в театрах вечная проблема.
Татьяна не мечтала стать солисткой – все тщеславие в их семье досталось матери, которая в шестьдесят пела несколько сольных. «Эх, мне бы твои годы, – причитала мать, – я бы уехала в Питер, в Москву, я бы такую карьеру сделала! А так, вся жизнь прошла мимо – будто и не моя была…»
Впрочем, мать унывала редко, и каждый год объявляла премьеру любовника – теперь она выбирала только самых молодых и красивых, обещала им протекцию в театре и обещания почти всегда сдерживала. Следить за переменами в Татьяниной карьере у матери времени не было, поэтому о том, что дочке доверили петь Абигайль в премьерном «Набукко», мать узнала чуть ли не последней в театре. Традиционный путь «из хора – в солистки» Татьяна проделала за один год.
В день премьеры Татьяне аплодировали дольше всех, и даже директор сказал потом дирижеру – что же это вы такую талантливую девушку держали в хористках? Татьяна до последней минуты перед началом спектакля бегала подглядывать в зал – вдруг Согрин пришел, ведь о премьере в городе знали все и билеты были проданы за полтора месяца. В первых рядах партера Согрина не было, но Татьяна утешала себя – он просто решил сесть подальше, чтобы не светиться, но он здесь, конечно же, здесь. Разве может он пропустить ее премьеру? Абигайль пела только для Согрина в этот вечер, накал чувств и полный голос напрочь перекрыли все потуги Фенены – той только в самом конце удалось взять реванш.
Татьяна улыбалась, кланялась, прижимала руки к груди, принимала цветы – и думала: он здесь, он не мог не прийти.
Глава 23. Летучий голландецТридцать лет шли медленно, но все же шли, и Согрин каждый вечер зачеркивал цифру в календаре. Это было целое представление – в окружении гудящих красок, бьющих то в глаз, то в ухо, Согрин брал очередной календарь и хоронил очередную бессмысленную дату своей жизни под чернильным пятном. Краски исполняли реквием в землистых тонах: краска угольная, искристая сливалась с карей древесной, а сверху над ними плясала пылающая, глиняная, индейская терракота. По утрам краски свирепствовали особенно – им не нравилось, что Согрин тратит способности на афишную мазню, что он с такой легкостью отказался от живописи.
– У тебя не живопись, а лживопись, – ворчали краски, вкручиваясь штопорами в виски. – Врешь, врешь, врешь!
Иногда Согрину удавалось приструнить их во время работы – ухватив особенно ретивую краску за липкий хвост, он размазывал ее по афише, и краска, постонав, умолкала, и эта борьба с красками была похожа на борьбу с тягучим, длинным временем.
Евгения Ивановна была рядом, на подходе и подхвате – с чистой рубашкой, с горячим ужином, с соболезнующей морщиной на лбу. Учительская часть Евгении Ивановны с годами разрослась и поработила все, что уцелело от прежней прелестной Женечки – эту Женечку даже сама Евгения Ивановна накрепко забыла, и случайно выпавшая из альбома фотокарточка заставляла ее удивленно хмуриться. Строгий синий жакет, по плечам присыпанный пудрой перхоти. Голос, возрастающий с каждым оборотом и обретающий в финале пронзительность сирены – не мифологической, а милицейской. И самое главное – презрение к тем людям, что не являются учителями. Презрение было козырной картой Евгении Ивановны, с помощью которой она ежедневно выигрывала у учеников, а также их родителей. С ненавистью и любовью всегда можно что-нибудь сделать, против презрения человек бессилен.
Евгения Ивановна наблюдала, как прорастают в учениках черты родителей и приметы дома, – эти своевольные ростки она выпалывала решительной рукой, причесывая класс по единому образу и подобию.
Из рядовых учительниц она быстро ушагала в завучи, потом ее назначили директором школы и однажды премировали от районо туристической путевкой на двоих – в страну, ранее известную как ГДР. Маршрут был составлен по классическим советским лекалам: Берлин, Дрезден, Лейпциг, Мейсен. Немцы совсем недавно разобрали одну стену и теперь принялись за другую, невидимую, которую за одну ночь не сломать, как ни старайся.
Согрин до последнего дня уговаривал Евгению Ивановну не тащить его с собой, но жена даже и слышать не хотела о том, чтобы ехать в Германию одной – она смотрела на это путешествие как на некий символический итог всей жизни и любви. Вот мы какие – вместе путешествуем, да не в соседний город, а в Германию. Жизнь удалась, счастливая старость стоит на пороге, скрестив на груди узловатые руки. Согрин взял с собой маленький календарик, блокнот и пачку акварельных карандашей.
Тридцать лет – приличный срок, это вам любой осужденный подтвердит. Согрин, пусть и осудил себя собственными руками, не обращаясь к иным органам, все же часто сомневался – правда ли он любит Татьяну, на самом ли деле ждет, когда можно будет продолжить книгу, действие которой стихло на середине, на полуслове, в начале абзаца?
Согрин всерьез думал порой, что любит вовсе не Татьяну, а жену свою Евгению Ивановну, с которой он сросся за долгие годы и словно превратился в одного с нею человека. Он заранее знал все, что может сказать или сделать Евгения Ивановна, но его это не раздражало, а успокаивало. Как полагается учительнице, Евгения Ивановна всегда четко знала, что и зачем надо делать, – и скажите, не счастье ли очутиться в зыбкие годы перемен рядом с таким человеком?
Все же мысли эти были лишь наваждением, следом на Согрина обрушивались воспоминания и мечты о Татьяне. Даже саксонско-бранденбургский вояж был до краев наполнен Татьяной, радостный же бас Евгении Ивановны, гудевший под ухом все десять дней, Согрин воспринимал как одно из дорожных обстоятельств, примириться с которыми намного легче, нежели бороться.
В Берлине супруги взяли на память по камушку из Стены – их еще не начали продавать в сувенирных лавках. В Мейсене посетили фарфоровую фабрику – раскрасневшаяся Евгения Ивановна ужасалась цифрам, украшающим ценники пасторальных безделушек. А Согрина в тот день краски преследовали столь яростно, что он, кроме них, ничего не запомнил. В Лейпциге супруги потратили все свои жалкие марки – приобрели, в частности, шерстяное пальтецо для Евгении Ивановны и джинсы для Согрина. В этих джинсах на следующий день Согрин осознал себя на подъезде к Дрездену, рядом на автобусном сиденье похрапывала счастливая Евгения Ивановна, даже во сне крепко обнимавшая сумку с документами.
Дрезден был черным, как вырезанный трафарет, – старинные замки, башни и дворцы не реставрировались долгие годы. И хотя многолетняя грязь глубоко пропитала некогда светлые стены, она не убавила их прелести. В черном городе краски-эринии стихли, а благодарный Согрин впервые понял, что, оказывается, можно влюбиться в город, как в живого человека.
Вечером уставшая Евгения Ивановна осталась в гостинице, Согрин же, заранее печалясь о разлуке с Дрезденом, вышел на ясно освещенную улицу. Вскоре он стоял у главного входа в Земперопер, саксонский оперный театр, и думал – как хорошо, что нет в кармане ни одного пфеннига. Нет денег – нет искушения.
Согрин, конечно, ошибался – не все в жизни измеряется деньгами, хотя, спору нет, мерка эта весьма удобная и заменить ее порой бывает совершенно нечем. Черные башни Дрездена, ранний закат, дамы в вечерних нарядах – он уже повернул к гостинице, окинув напоследок всю картину памятливым взглядом художника, как вдруг из прощания его выдернули в реальность. Немка в красной шляпе и длинном, до самой мостовой, платье, протягивала ему билет, да не один, целых два билета.
– Кайн гельд, – сказал Согрин, нежданно вспомнивший нужные немецкие слова. И потом добавил по-русски: – Извините.
Немка поправила шляпу, вытерла слезу перчаточкой – Согрин тут же все понял, взял у нее билеты, дальше все стало неважно.
Золоченые двери открылись перед ними, и уже в партере громадного зала Согрин вспомнил, что не узнал ни имени дамы, ни названия спектакля.
Ее звали Кэте, в зале погас свет.
Согрин пытался в темноте читать программку – бледно-голубую книжечку, которую купила Кэте. Увертюра, как всегда у Вагнера, была бесконечной, и Согрин, отчаявшись разобрать немецкие слова, озирался по сторонам. Кэте плакала, слеза некрасиво ползла по носу, повисала толстой каплей на кончике носа – тоже изрядно толстого.
Согрин взял холодную руку немки, рассеянно погладил, отпустил. Справа от Согрина сидела благоухающая пара мужчин, пристрастия которых определялись безошибочно и сразу: оба одеты в дорогие костюмы, начищенные туфли (Согрин поспешно спрятал под кресло ноги в разбитых штиблетах) и держат друг друга за руки нежно, как молодожены. Увертюра не закончилась, когда парочка заснула и по очереди, не без мелодичности, всхрапывала. Занавес раскрылся.
Финского баса, который пел Голландца, несколько раз вызывала публика, у Зенты был мощный, стенобитный голос. Но больше всего Согрина поразил здешний хор – такой многочисленный, что артисты с трудом умещались на сцене. Он по старой привычке начал искать среди хористок Татьяну.
В антракте Кэте купила шампанское, Согрину оно показалось кислым. Благоухающая парочка спала только во время спектакля, а в антрактах, напротив, оживлялась и красиво перемещалась по театру.
Кэте не произнесла ни слова, но и плакать, к счастью, перестала. Краски совсем взбесились и жужжали громче оркестра.
– Вас проводить? – спросил Согрин у Кэте, но она лишь кивнула ему на прощание.
Согрин был рад, что Кэте уходит, чужая история, чужая слеза на носу – все это было ему ни к чему.
Он быстро дошел до гостиницы, где в одиноком номере, пропахшем валерьянкой, плакала Евгения Ивановна: она решила, что Согрин попал под машину.
Через час жена уснула и во сне горько, обиженно посапывала.
Согрин убрал с маленького столика расческу с венчиком седых волос и раскрыл походный блокнот. Краски одобрительно загудели, и вскоре первая из них – золотисто-хрустальная, как оперная люстра, – застыла на бумаге: Согрин начал рисовать.