Текст книги "Восемь глав безумия. Проза. Дневники"
Автор книги: Анна Баркова
Жанры:
Юмористическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)
И вправе ли я? Чем я докажу «одушевленность» свою и чужую? Он дарил мне все, что может дарить любовь. Каждый счел бы меня сумасшедшей, если бы я высказала публично: «Этот человек – машина».
Бедные бешеные элегические страсти Данте и Беатриче, Лауры и Петрарки, Ромео и Юлии. Гимны ваши заключены в клавиши обезьяны-механизма, а ваш тайный сладостный шепот теперь слетает с губ, окрашенных зловещей теплотой электричества.
– Послушай. Дай мне слово, что ты примешь серьезно все, что я скажу, и поверишь всему.
– Зачем? Не нужно, не нужно.
Я вздрогнула от этого невольного крика – мольбы о пощаде. Робость и человеческий испуг перед безобразным и необъяснимым прочла я в глазах существа, которому уже не давала никакого имени.
– Когда-нибудь ты должен узнать. Я не могу тянуть дольше. Дай мне слово.
Он даже руки протянул вперед:
– Да минует меня, отец мой, чаша сия.
Это сильное механическое нечто стояло теперь, пытаясь сжаться, чтобы не быть раздавленным.
– Я обещаю верить всему, что ты мне скажешь.
– Так знай: ты – машина. Ты машина-человек, приготовленная старичком-инженером, который бывает у нас, в его лаборатории.
– Этого не может быть. Ты сошла с ума. Ты смеешься. Ты ошибаешься.
В последних двух словах – последняя искра надежды и полная страшная уверенность. Машина убедилась в том, что она машина. Он был бы счастлив, если бы оказалось, что я действительно сошла с ума.
– Я не сошла с ума и не ошибаюсь. Ты машина с костяком из какого-то сплава. В твой состав входит сталь, электричество, всякие белки, кислоты и другие вещества, которые я не могу назвать, потому что я не знакома с химией. Но, знаешь, тебе незачем отчаиваться. Инженер уверяет, что наиболее совершенные люди – это те, способ производства которых он открыл. Им принадлежит будущее. Ведь никакого духа нет, все это вздор. Главное – движение. А твои движения гармоничнее и целесообразнее движений обыкновенных людей.
Вы заметили всю несуразность последовавшей за первым ударом тирады? Я вдруг, не помню уж который «вдруг» в эту ночь, поняла, что я делаю возмутительно ужасное, дикое и непростительное преступление. Я произнесла слова: «Ты – машина», – и тут же усомнилась в них. Ведь я ничего не знаю, ничего не знаю, наконец.
Он смотрел на меня прежним взглядом, исполненным любви. Ну, называйте меня дурой, чем вам угодно. А я видела самую реальную любовь в глазах автомата. Пусть это ни с чем не сообразно, чудовищно и, что хуже всего, – смешно.
Он стал необыкновенно спокоен. Секунд десять стоял, глядя на меня, потом тяжелой механической поступью направился к двери. Его движения лишились свободной эластической гибкости. Машина вернулась к своей сущности. В этот момент я в самом деле помешалась. Бросилась полубессознательно за уходящим, дрожащей рукой повернула к себе его голову и нажала на лбу точку интеллекта, желая отвлечь мысли автомата в другую сторону.
Он улыбнулся, пожал мне руку и вышел.
Я услышала из-за дверей его голос, грустно шутливый и твердый:
– Аппарат испорчен.
V
Несколько дней мой стальной муж не выходил из своего кабинета. Что он делал там? Я опасливо проходила мимо дверей. Разве я знала, что может совершить взбунтовавшаяся, лишенная контроля машина. Маховик раскрошит человека, обратит его в мясной фарш, чуть только зазевайся. И не могла я забыть растерянного, слишком человеческого косноязычия, каким встретил удар мой стальной муж.
Я впала в светлое пустое спокойствие; я сразу отрезала от своей жизни страсть и роковое влияние машины. Знала, что это даром не пройдет, что самая интимная близость с электрической станцией в образе прекрасного влюбленного человека перевернула весь мой мир и навсегда. В то же время я беспощадно жгуче сознавала, что дальнейшее погубило бы меня. Я и не предчувствовала, ни в малейшей степени ни постигала того, что должно было произойти.
Однажды между утром и ночью я вскочила с припадком сердцебиения. Сознание важного часа, который уже уходит, сбросило меня с постели. Я ринулась в комнату стального мужа. Незапертая дверь и пустая ярко освещенная комната. На письменном столе большой конверт крупными буквами «Моей жене» привлек мое отчаянно колотившееся сердце.
«Моя дорогая!
Я ухожу, чтобы убить себя. Я нашел способ уничтожить это проклятое искусственное тело, мое „я“. Неужели только оно мое „я“?
Я уйду далеко. Я не хочу уничтожить вместе с собой столь сильным электрическим разрядом сотни людей, с вашими мясом, нервами и костями.
Что же, я не такой чужой лесу. Все возвращается в свой черед в неиссякаемое материнское лоно космической энергии.
Я говорю: „Я любил, я чувствовал, я был вполне психическим существом, вопреки тому, кто меня приготовил по заказу в своей лаборатории“. Как произошло это чудо? Я знаю как. Я теперь вижу и горько и тяжко оцениваю мое полугодовое прошлое слепой мертвой машины. Нет. Это неверно. Я был мертв первый месяц, два, я был машиной, подчиненной твоей жестокой упрямой и страдающей руке. Ты мучилась, приводя в действие инертный электростальной аппарат. Ты хотела, не сознаваясь себе самой в этом, одушевить машину. И ты достигла цели. Любовь сильнее смерти, сильнее железного мертвого упорства машин. Я ожил для любви и для творчества. Я переживал не понятные мне страх и отвращение, когда ты в своей жестокости, не подозревая о чуде, вызванном тобою, называла меня машиной. Теперь я понял это. Человек во мне смутно помнил о своем происхождении.
Я не могу оставаться подле тебя. Я сам ощущаю в себе свой легкий, гибкий и прочный металлический остов, свое электрическое сердце, и мне страшно. Но это не главное. Главное – твое отвращение! А без твоей любви и не хочу, и не могу жить.
Старик ошибся. Его машинам с „единой системой органических движений“ не завоевать мира. Первая же смиренно уходит, уступая место человеку. В эти три дня бывали моменты, когда я поддавался непомерной сверхчеловеческой гордости.
Но… я победил бы весь мир, кроме тебя: меня полюбили бы все женщины, кроме тебя, и я от всего отказываюсь. Ну не первый ли это случай в истории человечества, когда машина добровольно, из одной любви к своему творцу, уступает ему место и удаляется? Прощай. Ни один из живых людей, рожденных матерями, не полюбит тебя так, как любил твой Стальной Муж».
– Ну что вы на это скажете, старый осел?
– Удивительный случай. А впрочем, это подтверждает мою теорию. Внепространственные призраки, слова без плоти, губят не только мясных людей, но и механических. – Зрачки сузились… Старикашка склонился над своими чертежами.
1926
Примечание
Напечатан в журнале «Красная нива». Единственный прижизненно опубликованный рассказ Барковой.
Обретаемое время
I
У французского писателя Марселя Пруста есть роман «В поисках утраченного времени»[59]59
У …Марселя Пруста есть роман «В поисках утраченного времени». – Имеется в виду семитомный цикл романов Пруста «В поисках утраченного времени». Седьмой роман цикла – «Обретенное время».
[Закрыть]. Последнюю часть его, «Обретенное время», я не читала. Но можно представить себе, о чем он говорит в последней части многотомного произведения. Я думаю, что «обретенного времени» нет. Есть постоянно «обретаемое» время, которое мы снова постоянно теряем и снова обретаем, и так длится в продолжение всей нашей жалкой жизни.
И обретаем мы далеко не все утраченное время, а какие-то отдельные мгновения его, притом, на первый взгляд, не самые существенные, не самые значительные, даже не самые трагические и не самые счастливые.
Почему сегодня после очень неприятной бессонной горькой ночи я, сидя за чаем, задумалась, закрыла глаза и вдруг передо мной – не возникло, нет! – это слишком слабое выражение, – а необычайно ярко почувствовалось зрением, обонянием, слухом, всеми нашими очень ограниченными пятью чувствами далекое прошлое.
Зимний морозный вечер в моем родном – рабочем, и скучном, и своеобразном, – текстильном городе. Зимний вечер с ярко-синими, твердыми, как будто литыми, сугробами снега, красновато-желтый закат и на фоне заката одинокая острая, тонкая колокольня. И в ту же минуту сладостно заныло сердце и давняя странная мечта – ощущение средневекового Нюренберга – захватила душу. Почему? Я не знаю. Но когда я очнулась после краткого мгновения, мне казалось, что я вернулась из прошлого, что я долго пропутешествовала там.
Болезненно ударила по нервам, как нечто грубое, незнакомое, глубоко чуждое, вся окружающая обстановка: барак, нары, какие-то люди, по духовному развитию, пожалуй, стоящие ниже лемуров. Это мои товарищи-арестанты. В обычное время я испытываю к ним большую жалость и большое презрение, как к себе самой. Но сейчас я вернулась из осязательного живого существующего прошлого, и я осматриваюсь кругом с отвращением, недоумением и ужасом…
Нет! Лучше снова уйти в обретаемое время, и я закрываю глаза и закрываю лицо руками.
Тот же город. Но теперь это жаркий майский день. Я стою у двери – почти новой, тяжелой, щеголеватой, отделанной под дуб, а может быть, и дубовой. Кнопка звонка. Я с замиранием сердца протягиваю руку к этой кнопке. Тонкий звук где-то в глубине здания. Звук, похожий на колебание серебряной струны. Я не только слухом воспринимаю его, я осязаю его всем телом, осязаю сердцем, болезненно и необычайно радостно сжавшимся в напряженный комок. Я знаю, что любовь безнадежна, – смешно ожидать чего-то: ничего не случится. Я даже не могу, не смею и не имею права сказать об этой любви. Мне всего 13 лет, я – гимназистка. И я люблю женщину. Она, разумеется, гораздо старше меня. Она моя учительница и немка. Я – русская. А уже около года продолжается так называемая «первая мировая война». Тогда она, конечно, была не первой, а просто мировой войной. Все это чудовищно. Но все-таки сердце щемит не от чудовищности моей любви, а от ее полнейшей безнадежности, обреченности. И в то же время непобедимая, весенняя, мучительная, зовущая куда-то радость в сердце. Тепло-тепло, солнечно-солнечно. Дверь открывается. Запах дома, где живут люди изящные, красивые, которые носят красивую одежду и не дрожат над каждым грошом, обволакивает меня. И – конец. Опять я в казенном арестантском жилье, провонявшем шлаком и портянками.
Обретенное мгновение снова утеряно. Это не воспоминание – то, что произошло со мной в эти краткие, но необычайно насыщенные секунды. Воспоминание – простите за странное сравнение – нечто статистическое, оно просто констатирует: тогда-то было то-то и то-то. Воспоминание похоже на бескрасочную фотографию, а вернее, на какой-то чертеж прошлого.
Со мной произошло обретение времени, каких-то отрезков его, повторяю, не капитальных, не определяющих, но зато чрезмерно напоенных силой ощущения, ставших видными, конкретными, живыми.
Как знать, может быть, эти мгновения обретения прошлого в какой-то степени были и определяющими. Не в них ли заключалось знаменательное «чуть-чуть», которое делает картину живой и создает человеку характер?
…А вот и третий отрывок, третье обретенное мгновение. И я обретаю его очень часто, могу обрести в любое время. Я в свои 53 года молниеносно переселяюсь в образ шестнадцати-семнадцатилетнего подростка, сидящего за узеньким деревянным грубым столом, покрытым чистой газетой. Летний день, в маленькие окна бьет солнце. Я смотрю на книги и рукописи, сложенные на столе в педантичном порядке, невероятно симметрично. Малейший косой уголок бумажки, выглядывающий откуда-нибудь, раздражал меня до того, что я ничего не могла делать. Итак, летний яркий свет. В нем всегда есть что-то скучное, слишком законченное, ничего не обещающее. Это не то что весна, которая терзает нас и вечно зовет к неизведанному счастью, заранее омраченному крушениями, которые такие люди, как я, предчувствуют и предощущают даже в лучшие минуты жизни. Это не то, что осень, порождающая страсть, особенно томительную и непреоборимую, потому что она последняя, потому что она на золотой грани, разделяющей рост, возрождение и гибель, умирание.
И в свои 53 года я вновь испытываю то, что в первый раз тогда испытал подросток, – первую скуку жизни, первое сознание бесцельности, чувство жизненной статики, окостенелости, как будто остановился, пораженный параличом, какой-то нерв, один из главных нервов, бившийся в ребенке. Биение, трепет этого нерва создавали вечный праздник в детстве и в ранней юности, окрашивали вселенную в прозрачные золотистые, радужные краски. Вдруг все осветилось дневным летним, лишенным надежд светом, ровным, ярким и скучным-скучным. И я, заключенная в тело подростка, понимаю, что в эту, как будто совсем не страшную, прозаическую минуту, я переступаю куда-то в новый мир из вдохновенной фантастики детства. В мир голого линейного разума и его скуки, в мир, лишенный музыки и видений. Это одно из самых тяжелых мгновений прошлого, обретаемых мною на склоне жизни.
II
Есть у меня чувство отдельных мест: городов, улиц, домов, квартир. Сию минуту, сейчас, здесь со мной первое московское чувство 1921 года. Вот я иду от Ярославского вокзала до Мясницкой. Грохот трамваев, сиротливость. Одиночество и страх.
Мясницкую я воспринимаю почему-то темной, необычайно глубокой и холодной, словно заброшенный колодец. Дом с вывеской МПК[60]60
Дом с вывеской МПК – В августе 1920 г. было организовано Временное бюро Международного пролеткульта (МПК). Председателем Исполкома бюро стал А. В. Луначарский. Располагалось в здании Наркомпроса.
[Закрыть] – старый, кажется, ампирный – порождает особенную тоску и ощущение безвыходности, бюрократической силы и равнодушия нового государства. Ничего особенного в этом доме не было. Однако сейчас я снова иду по Москве, иду, сидя за столом в ярко освещенной комнате лаг<ерного> учреждения, иду, и тоскливое чувство дома МПК со мной. Первое кремлевское чувство: холод пустого белого большого зала с большим черным роялем у стены и чувство, вспыхнувшее во мне при звуках чуждого голоса, докатившегося > ко мне из-за двери кабинета. «Барский голос!» – резко и насмешливо отметило это чувство, недоброе, настороженное чувство плебея.
О, как важны, пронзительно ярки, чувственны были эти осознавания, переживания, впечатления тогда и как пронзительно ярки и чувственны они сейчас, в секунды их обретения!
…Еще два обретенных мгновения – очень поздних. Я уже в лагере. Мне 48–49 лет. Зимний день, но зима была уже на исходе. Дневной свет. Я сижу наверху на нарах. Входит женщина. От ее походки у меня ощущение полета. Меховой воротник. Цветá серый и коричневый. Глаза очень большие, темные, тонкое, четкое смугловатое лицо. И вот импрессионист<ические> эмоцион<альные> мазки: полет… серое и коричневое, тьма больших глаз… Смутное недоверие… Неосознанный интерес. И все навек запечатлено, ушло, но я постоянно буду обретать это недоверие, этот интерес, это серебристо-серое и коричневое, эту зыбкость и легкость.
И другое обретенное мгновение, связанное с той же смуглой, тонкой, гибкой женщиной. Я сижу около нее, на ее постели, читаю свои стихи. Вижу ее глаза, большие-большие, еще сильнее потемневшие, немножко дикие. Словно с каким-то испугом она смотрит на меня, как будто готовясь к обороне и внутренне обороняясь. Но в глазах, кроме того, неожиданный для нее самой, да и для меня, восторг, восторг немой, восторг с оттенком страха, как будто женщина потрясена не до криков ужаса, а потрясена до оцепенелой завороженности…
Сколько обретаемых мгновений и как они удивительны в своей кажущейся простоте и «бессюжетности».
1954
Примечание
Эссе написано в заключении, в Абези. Рукопись на четырех тетрадных листах в косую линейку, сложенных пополам.
Счастье статистика Плаксюткина
I
Анемподист Терентьич Плаксюткин, статистик ДУРА (Дорожное управление речных артерий), получил однокомнатную квартиру. Неожиданный интерес в казенном доме, как говорят гадалки.
Ожидать-то Плаксюткин ожидал уже лет двадцать, но он надеялся только на комнатку метров в десять. Лет тридцать он прожил в пятиметровой каморке при кухне в одном многоэтажном и многоквартирном доме, еще от старого режима. Плаксюткин ожидал квартиры, как иной младший офицер ожидает генеральского чина: скорее мечтал, чем ожидал, а трезво рассуждая, Анемподист Терентьич считал мечту свою слишком дерзкой и поэтому неосуществимой.
И вдруг! Вдруг ему, беспартийному, одиночке, старику (Плаксюткину было шестьдесят лет), предоставили однокомнатную квартиру в одном из новых учрежденческих домов. Сыграл роль в этом некий поворот в высшей государственной политике. Нужно было поощрить честных беспартийных тружеников. А Плаксюткин тридцать пять лет беспорочно прослужил в ДУРА. Карьеру он начал чуть ли не курьером и, постепенно карабкаясь, достиг должности статистика, то есть совершил в пределах земных все, на что был способен.
– Жаль, немного поздно, получил бы квартирку лет пять назад – женился бы, – со вздохом посочувствовал Плаксюткину его сослуживец и приятель Петр Игнатьевич Недотыкин.
– А почему бы Анемподисту Терентьичу и сейчас не жениться? Он мужчина ничего, крепкий… еще деток разведет, – завистливо подхихикнул другой сослуживец и почти приятель Сидор Иваныч Трепаков.
Плаксюткин сиял. И, словно с похмелья или спросонья, бессвязно лепетал:
– Да! Да! Большая радость! Наконец-то! Двадцать лет ждал… да и не ждал, собственно, а так, упивался этакой надеждой… бессмысленной. А сам думал, что так и умру при кухне.
– Ничего… Теперь с комфортом умрете… в собственной квартире, – снова подъязвил Трепаков.
– Да что вы все смерть да смерть! Пусть живет! Что ему, восемьдесят лет, что ли? – негодующе воскликнул Недотыкин.
– Пусть живет! – единогласно решили все служащие статотдела.
Вскоре Анемподиста Терентьича вызвали к секретарю парторганизации. Анемподист Терентьич побледнел, колени его слегка подогнулись, неровной шатающейся поступью шел он по коридору.
– Что вы, больны, что ли? – опросил один из сотрудников учреждения, пробегавший по коридору.
– Да нет!.. К Сергею Сергеевичу вызывают.
– А-а-а! Зачем же?
– Да вот и не знаю. Наверно, неприятность какая-нибудь. Зачем бы иначе ему вызывать меня… Я беспартийный. Только было я радоваться начал: квартиру получил. На тебе!
– Да, может, так что-нибудь. Если бы неприятность, в сектор кадров вас вызвали бы или к начальнику. А это что-нибудь другое… Мало ли какие случаи бывают.
Анемподист Терентьич горько махнул рукой:
– Наши случаи все одинаковы. За шкирку да на вынос.
Но секретарь парторганизации Сергей Сергеич Ухмыляев встретил трепещущего старца очень благосклонно. Рядом с ним сидел и местком Бонифатий Дмитрич Тудысюдов. Он тоже приятно улыбнулся.
– Садитесь, товарищ Плаксюткин, – предупредительно сказал секретарь. – Как дела?
– С-с-спасибо.
– Счастливы, небось?
И секретарь, и местком снова милостиво улыбнулись.
– Оч-чень! – простучал зубами Плаксюткин.
– Да вы успокойтесь. Что-то уж вы больно робки. Советский человек должен высоко держать свою голову и свое знамя!
Эту декларацию объявил секретарь, а местком кивнул.
Плаксюткин попытался бодро приподнять голову, но она клонилась долу.
– Из-звините! Старое воспитание… То есть дореволюционное… Запуган с детства.
– Ну, что было, то надо забыть, – важно прервал секретарь. – Сорок лет советской власти прошло, пора ободриться.
Он дружески похлопал Плаксюткина по плечу. Местком улыбнулся.
– Ну, так как же? – бодро воскликнул секретарь. – Надо выступить!
– Куда выступить? – прошептал Плаксюткин. Губы у него пересохли.
– Да не куда выступить, а где! – отчеканил Ухмыляев. – На общем собрании коллектива… Поблагодарить надо советскую власть за ее заботу о человеке… Квартиру получили?
– Точно так-с! Извините: да!
– Ну и надо выступить. Вы один из наших старейших сотрудников… Вы поступили, еще УРА у нас было.
– Да-с! УРА-с.
– При вас УРА превратилось в ДУРА.
– Да… Как же… При мне… Двадцать лет назад.
– Ну вот, видите. Расскажите, как вы работали у нас, кто вы, что вы. О своей жизни, о прошлом упомяните. Как, мол, до революции мы страдали и как сейчас благоденствуем… Поделитесь опытом с молодежью… Ну, а когда к благоденствию подойдете, тут и за квартиру благодарить будете.
– Это я, конечно… слушаюсь. Только я говорить не умею на публике… да и вообще-то не умею, все словно боюсь чего-то. Забуду что-нибудь и собьюсь. Стар ведь уж я… Подкован плохо в смысле «надо».
– Ни-че-го! Люди все свои. Извинят вас! Чем проще скажете, тем оно и доходчивее. Всякие там иностранные слова и запускать не надо. По-русски, по-нашему, по-рабочему.
– По-рабочему! – подтвердил местком.
– Ой, боюсь! Ляпну что-нибудь по своей политической неграмотности. Я же ведь беспартийный. Политзанятия, конечно, посещал, да голова у меня, прямо сказать, ничего не переваривает… Особенно ежели, часом, уклоны какие объясняют, раскольников там всяких, фракционеров да маловеров… Как есть, ничего не понимаю, и кружение у меня делается, вроде как я раз по Балтийскому морю километров пятьдесят плыл, точь-в-точь, круженье, под сердце подкатывает и тошнит…
Ухмыляев ухмыльнулся:
– Тут вам не о маловерах и фракционерах придется говорить, а о квартире, так что ничего страшного не случится.
– А вдруг я неверно выражусь, а меня недопоймут. Вместо новой-то квартиры угодишь на Лубянку.
– Ну что вы! На Лубянку! Не те времена. Да и что вы можете плохого сказать? Советской властью вы довольны?
– А как же! Вполне доволен… с самого начала, с семнадцатого года. Что мне? Всю жизнь работал… часто и со сверхурочными, и после работы оставался. А работу свою, цифры эти, я очень люблю. Зарплата… Ничего зарплата. На семью, пожалуй, не хватило бы. А мне одному что нужно: кусок хлеба да рубашка со штанами. Во всем этом я, слава богу, не нуждался. Вот только насчет жилья плохо было… И вот дождался. Хоть перед кончиной… Истинное благодарение советской власти и Господу Богу… Уж простите меня: я несколько верующий.
Ухмыляев и Тудысюдов снисходительно улыбнулись.
– Ничего! – ободряющим тоном заговорил Ухмыляев, а Тудысюдов закивал. – Ничего! Вон архиепископ Николай Крутицкий[61]61
…архиепископ Николай Крутицкий… – Митрополит Крутицкий и Коломенский Николай (в миру Борис Дорофеевич Ярушевич, 1892–1961), более десяти лет возглавлял издательский отдел и отдел внешних сношений Московского Патриархата, был членом Советского комитета защиты мира. Был награжден медалью «За оборону Москвы» и орденом Трудового Красного Знамени.
[Закрыть] правительственные награды имеет, во Всемирном совете мира состоит… Очень полезный для нас служитель культа… Ну так вот: закругляемся. Выступайте смело, без всяких опасений. Мы вас поддержим.
Озадаченный и расстроенный Плаксюткин вышел из кабинета и побрел по коридору. По чистой правде говоря, он никогда нигде не выступал ни с какими речами, кроме: «Присоединяюсь», «Да здравствует», «Правильно». И это он произносил скромно, чуть ли не шепотом, в массе галдящих и вопящих голосов. Он тоскливо думал: «Вот несчастье! И ведь не откажешься. Ну как отказаться? А что я скажу: работал тридцать пять лет, квартиры ждал двадцать лет. И на двадцать первом году вместо комнаты получил однокомнатную квартиру с уборной, ванной, кухней, передней. Спасибо советской власти за ее неустанную заботу о трудящихся. Да здравствует ЦК и наша парторганизация… и местком… и администрация. Не забыть бы кого, потом беды не расхлебаешь… Да, так и скажу».
Снова тот же сотрудник, пробегая по коридору, спросил:
– Ну, что там? Плохо?
– Да, плохо, брат. Велят выступить на общем собрании с речью: и о жизни, и о работе, и спасибо советской власти, и всё!
– Ну, это еще не беда. Выступите. Черт с ними. Любят они почваниться над нашим братом. Подумаешь: человек двадцать лет квартиры ждал и наконец получил. Благодари их, сволочей.
– Тише! Тише! – испугался Плаксюткин, оглядываясь кругом. – Я – что! Я маленький сотрудник… и еще бы двадцать лет ждал, если бы Господь жизни продлил.
– Эх ты! Уж именно Плаксюткин! – сотрудник плюнул и деловым шагом заспешил дальше.
А Плаксюткин посмотрел ему вслед:
– Хорошо плеваться-то! Пристроился по блату и сразу на хорошее место сел: ничего не делает, только по коридорам да по буфетам шныряет, а денежек восемьсот рублей ежемесячно огребает. Тоже оппозиционер, прости господи!
А в кабинете секретаря обменивались мнениями о Плаксюткине Ухмыляев и Тудысюдов.
– Хороший старик. Настоящий честный простой человек! – авторитетно заявил секретарь.
– Преданный старик, – поддержал местком.
– Немножко закваски этой религиозной в нем осталось, да ведь что делать! Возраст. Ну, и православная церковь во многом исправилась, пересмотрела свои позиции, идет в ногу, так сказать.
– Безусловно, в ногу, – подтвердил местком.
– Старик примерный. И ответственных работников уважает искренно, а не из подхалимажа… Сразу видно!
– Не из подхалимажа! – убежденно воскликнул местком.
II
Торжественное экстренное общее собрание сотрудников ДУРА в честь сдачи в эксплуатацию новых жилых корпусов сдержанно и с любопытством гудело. Все уже знали, что главным козырем собрания назначено свыше выступление статистика Плаксюткина, старейшего рядового сотрудника учреждения, скромного беспартийного старичка.
Поэтому зал особенно зашелестел, будто с густой рощи листья осыпались в бурный ветреный осенний день, когда на трибуне появился Плаксюткин. Он был одет в новый песочного цвета чехословацкий костюм. Плаксюткин потер руки, потер себя ладонью по лбу, правой ухватившись за пуговицу пиджака… Зал с напряженным интересом ожидал. Президиум – начальник учреждения Дуванов, секретарь Ухмыляев и местком Тудысюдов – ободряюще улыбался оратору.
Неожиданно для себя Плаксюткин начал, и, тоже неожиданно для себя и для всех, рокочущим басом… Впрочем, испугавшись, Плаксюткин с первых же слов сменил бас на свой обычный вежливый, мягкий тенорок.
– Товарищи! Говорить я, конечно, не умею. А говорить вынужден… (Он снова испугался.) То есть не вынужден, а должен, как всякий честный советский гражданин, который получил поощрение от органов советской власти: от парторганизации, администрации, месткома… ну и от коллектива сотрудников. Значит, я получил поощрение. Мои, так сказать, двадцатилетние ожидания увенчались полным успехом… Больше чем успехом! Великим счастьем увенчались, дорогие товарищи! Великим, незаслуженным счастьем. (Голос Плаксюткина искренне дрогнул.) Вместо одной маленькой комнатки мне предоставили однокомнатную квартиру: кухня, уборная, ванная, передняя… А в комнате восемнадцать метров, товарищи. Мне… с передней, кухней, уборной…
Плаксюткин всхлипнул.
Зал шумно вздохнул. В президиуме расцвели сочувственные улыбки. Ухмыляев переглянулся с Дувановым и с Тудысюдовым.
– Да… Старику. Мне и умирать пора. Хоть перед смертью, а свой собственный угол получил.
Несколько ободряющих голосов из публики посоветовали:
– Зачем умирать? Живи, непременно живи.
– Старикан, брось пессимизм. Живи и женись!
Плаксюткин почуял поддержку и понимание. Он благодарно обвел глазами публику.
– Товарищи, я и сам очень хочу жить. Да ведь знаете, как в жизни получается: нет у тебя радостей, одни сплошные будни, да работа, да усталость. Ты о смерти и не вспомнишь. А стоит хоть маленькой радости завестись, сейчас хлоп на тебя ужас: а вдруг умру и радостью не воспользуюсь. А у меня, товарищи, вы сами понимаете, радость, можно сказать, небывалая, радость самая редкостная в нашей жизни… Квар-ти-ра! – раздельно и торжественно проговорил Плаксюткин, выставив вверх указательный палец.
За столом президиума снова заулыбались.
– Хороший, простодушный старик. Да. Открытая душа.
– Настоящая русская, прямая, благодарная душа!
– При такой радости, дорогие товарищи, и умереть неудивительно От прилива счастья, можно сказать, умереть можно. Перехожу это я из уборной… Извините, я не то что зачем-нибудь в уборную, а полюбоваться: кафли там, стульчак полированный… чистота! Ну, значит, перехожу из уборной в кухню, из кухни в ванную, из ванной в переднюю, из передней в комнату, а душа-то у меня поет от счастья, поет, поет, да и заноет. Ох, не умереть бы! Умрешь и не отблагодаришь советскую власть за такое блаженство, которого я недостоин.
Снова гул в зале… как будто немножко подозрительный, насмешливый гул и одобрительный шепот за столом.
Плаксюткин окончательно воодушевился:
– Да, недостоин, товарищи! За что мне такое великое поощрение? Ничего я собой не представляю. Обыкновенный маленький сотрудник, статистик, и даже не старший статистик, а просто… Ну, правда, я честно проработал тридцать пять лет, ночей недосыпал, недоедал… все ради коммунизма. (Плаксюткин снова всхлипнул, снова ободряющее движение в президиуме и странный гул в зале.) Двадцать пять лет ждал и дождался. Как Светлого Христова Воскресения. Простите, товарищи, за религиозное выражение.
– Ничего, ничего! – снисходительно крикнул из-за стола начальник учреждения.
– Конечно, много корпусов за последние десять лет было выстроено, – продолжал Плаксюткин, – и многие сотрудники квартиры там получили… даже и люди, недавно работающие у нас. Но ведь какие люди, товарищи! Ответственные, партийные, знатные, ценные специалисты, первые люди в стране, товарищи. Кому же и получить первому, как не им? Они, можно сказать, кровь проливали…
– Чью? – прошипел чей-то насмешливый голос из глубины зала.
Директор, секретарь и местком приподнялись с кресел, грозно осматривая собравшихся.
– Какой-то хулиган, видно, затесался. Ведите себя приличнее и дайте человеку высказаться. Товарищ Плаксюткин правильно говорит, честно. Продолжайте, товарищ Плаксюткин.
– А теперь вот и меня поощрили. А за что? Работенка моя хотя и кропотливая, и нужная, а самая что ни на есть крохотная.
– Всякая работа ценна, товарищ Плаксюткин, – важно сказал Ухмыляев, – не преуменьшайте своих заслуг. Если бы все наши сотрудники уподобились вам, можно было бы спокойно смотреть в будущее и не тревожиться за выполнение плана.
Плаксюткин закраснелся, засиял:
– Спасибо! Оценили! Большое спасибо. – Он низко поклонился президиуму. – Спасибо и за оценку, и за квартиру: советской власти, парторганизации, администрации, месткому и… и… коллективу… Я уж больно взволнован. Может, кончить?
– Продолжайте дальше. Высказывайтесь. Расскажите о прошлом, о вашей работе, передавайте ваш производственный опыт молодежи. Сообщите нам о ваших достижениях, о неполадках, какие у вас были. Все это важно и нужно. Мы учимся и на ошибках. Как вы восприняли Великую Октябрьскую социалистическую революцию… Скоро ведь сорокалетие. Ну, и все прочее, – величественно закончил секретарь, угрожающе оглядывая зал: кое-где хихикали.
Плаксюткин окрепшим голосом продолжал:
– Достижения… Одной бумаги я большие тонны перевел. Отчеты то по одной, то по другой, то по третьей форме. Чуть цифру поднаврал, вся статистика искажается. Тут и внимание нужно, и аккуратность, и четкость… И чтобы, главное, почерк был ясный, чтобы начальство голову не ломало над цифрами: то ли тройка, то ли пятерка. Ну и по ночам работал, и без выходных. Дела уйма, рабочего времени не хватало, и жертвовал сном. И могу похвастать; неполадков у меня за все тридцать пять лет не было. Все тютелька в тютельку… Конечно, потом часто оказывалось, что все эти отчеты ни к чему, что можно без них обойтись и проще все сделать. Как-то, давно уж это было, лет пятнадцать назад, ревизор какой-то ко мне подошел: «Что делаете?». Ну я ему объяснил, что делаю, показал все таблицы, все формы. А он вдруг пренебрежительно взглянул на меня: «А понимаете вы, зачем это нужно и нужно ли?.. У вас все в порядке, как полагается, по форме. Да сама эта форма ни к черту не годится, проку в ней никакого нет». Я спорить не стал, а только спокойно заявил: «Не нашего ума это дело. Нам даны указания, спущены формы, мы их и заполняем точно и аккуратно, как требуется. Это, мол, вся наша скромная задача». А он опять насмешливо: «Про Акакия Акакиевича вы слыхали?» – «Слыхал, – говорю, – Гоголя читал, и Чехова, и Толстого, и других великих русских классиков.» – «Ну, – говорит, – если слыхали, так и призадумайтесь над этим. Акакий Акакиевич тоже очень старательно и честно бумажки переписывал, а мозгами шевелить не мог, что к чему – не знал, и полезна ли его работа – тоже себя не спрашивал, самокритикой не занимался». Опять-таки возражать я не стал. Никогда я не возражал никакому начальству. Возражения эти втуне пропадают, а свое положение портишь. А ревизору по должности придираться положено. Ежели он не придирается, какой он ревизор.