412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Ветер » Стеклянная тетрадь » Текст книги (страница 17)
Стеклянная тетрадь
  • Текст добавлен: 29 марта 2017, 14:30

Текст книги "Стеклянная тетрадь"


Автор книги: Андрей Ветер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 21 страниц)

Признаюсь, что без церберовского отношения ко мне матери я бы не выплыл из болота моих двоек и троек. А если бы я не выплыл, то я никогда не поступил бы ни в один институт. Мать сумела–таки вернуть меня на дорогу, от которой однажды отвратила меня своими истериками. Это не значит, что я полюбил учёбу. Нет, учебный процесс сделался для меня почти ненавистным с раннего детства, в школе я чувствовал себя ущербным. Но я осознал, что через учёбу надо пройти, чтобы в дальнейшем кое–что получилось. Возможно, самым весомым аргументом во всей этой истории был вопрос, который мне задала мать, буравя меня холодной сталью своего взгляда:

– Ты намерен учиться или хочешь отправиться в армию? Если ты полный дурак, то отправляйся бегать по окопам! Хочешь быть дураком – будь им!

Юрвас выразился по этому поводу деликатнее:

– Зачем тебе терять два года попусту? Отвыкнешь сидеть за учебниками, а после армии придётся снова приучать себя к этому. В институт всё равно надо поступать, ты уж поверь мне, школьных знаний не хватит ни на что. Но если же ты хочешь в армию, тогда ничего не поделаешь…

В армию я не хотел. Я был сыт по горло начальной военной подготовкой в школе. Я ненавидел и презирал нашего щуплого военрука, с упоением заставлявшего нас маршировать на заднем дворе школы. Помню, как однажды он устроил нам военные учения на пустыре и заставил всех ползти на брюхе через мусорные кучи. Когда я дополз до россыпей битых бутылок, я поднялся и хотел просто перешагнуть их, но военрук приказал снова лечь и ползти. В результате я в нескольких местах распорол ногу кусками стекла.

Мысль о том, что в армии таких военруков будет значительно больше, быстро отрезвила меня.

Что касается учёбы в институте, то про это можно написать отдельную книгу, но сейчас я не буду касаться МГИМО.

***

Я уже был женат и работал в Министерстве внешней торговли, когда узнал, что Юрвас заболел. Он находился в Женеве.

Поначалу я стал замечать какие–то странности в отцовских письмах. Где–то слова были написаны неправильно, где–то падежи употреблялись не те. Я относил всё это на счёт нехватки времени – ну, торопится человек, вот и ляпает ошибку за ошибкой. Но однажды отец сообщил, что с ним что–то не так. Что именно, он не указал. Написал только: «Со мной что–то странное происходит».

Как–то раз я набрал номер их телефона и вдруг вместо нормальной речи Юрваса услышал нечленораздельные фразы. Это было похоже на белиберду, которую несёт клоун, стремясь развеселить зрителей. Но Юрвас не был клоуном, и я не понял ровным счётом из его слов. Это были хорошо проговоренные фразы, но лишённые смысла. Слова в них были насованы абы как.

Врач в советском Представительстве поставила диагноз – осложнение после перенесённого на ногах гриппа и направила в госпиталь. Женевские доктора ничего внятного не сказали, а состояние моего отца ухудшалось. Ещё через несколько дней Юрваса отправили в Москву. Уже на носилках. Уже в бессознательном состоянии.

И тут диагноз – опухоль.

После первой операции Юрвас быстро пришёл в норму, стал смеяться, разговаривать, шуметь. Он очень хотел вернуться в Женеву и продолжить работу и поэтому всё время давил на врачей, чтобы ему написали нужную справку. Но спешил только он. Врачи не торопились.

Однажды мы, возвращаясь из гаража, попали с ним под дождь. Вода хлынула с неба внезапно, будто кто–то наверху открыл шлюзы и решил затопить Чертаново. Юрвас сбросил башмаки и остановился, наслаждаясь тяжёлыми каплями. Лужи вокруг нас пузырились.

– Как чудесно, Андрюха! – сказал отец. – Как давно я не стоял вот так под дождём!

И мне было радостно, что я мог находиться возле него. Я не догадывался, что его выздоровление было временным. Опухоль была неизлечимой. Я даже подумать не смел о том, что вскоре Юрваса не станет. Мысли такой не допускал.

Через месяц наступило ухудшение. Вторая операция оказалась неудачной, и Юрвас остался прикован к постели. Он худел день ото дня. Теперь не было сомнений в том, что о выздоровлении речи не было.

Как–то раз он попросил меня о чём–то глазами, промычал что–то. Я не понял и стал выспрашивать, чего он хотел. Одно спросил, другое, уточнил… Он показывал глазами на соседнюю комнату. Я взял его на руки и без труда – он был лёгок, как пушинка – перенёс его в другую комнату. Он указал глазами на шкаф. Я положил Юрваса на диван и открыл шкаф. Показывая ему то одну вещь, то другую, в конце концов нашёл красивую коробку с глиняной бутылкой виски.

– Ты хочешь выпить?

Он отрицательно покачал головой.

– Ты хочешь, чтобы мы выпили это?

Он кивнул. Я не осмелился сказать «выпили на твоих поминках», но я понял, что именно это Юрвас имел в виду.

Вскоре его забрали в госпиталь, где он скончался 24 декабря, не приходя в сознание.

Вспоминая дни его мучительной болезни, я не могу не упомянуть мою мать, ибо она была неотъемлемой частью тех удручающих дней. Она не отходила от прикованного к постели Юрваса ни на минуту. Её преданность достойна того, чтобы её воспели в стихах. Она была рядом с мужем на протяжении всех тех мрачных месяцев, поила его с ложечки, протирала его, пыталась угадывать его слова, разговаривая с ним. Лучшей сиделки Юрвасу не найти было ни за какие деньги. Таково было поведение женщины, которая в течение долгих лет не умела найти с мужем общий язык! Этот общий язык – язык любви – обнаружился в последние месяцы его жизни! Откуда взялась в моей матери эта верность, о которой я и не подозревал раньше? Или это что–то иное, чему я не знаю имени? Загадка изнурительной семейной жизни…

Примерно через год после смерти отца я нашёл, перелистывая одну из его телефонных книжек, страницу, где было написано: «Нина, Андрюша, Юля, прощайте…»

Эти слова он успел написать до второй операции, после которой стал неподвижен. Значит, он понимал, что болезнь не отстанет и что жить ему оставалось недолго. Эти слова поразили меня в самое сердце. Они прозвучали словно из потустороннего мира. Возможно, они произвели на меня даже более сильное впечатление, чем сама смерть отца.

Наступила тяжёлая полоса мрачнейшего настроения.

***

– Готов ли ты делать из людей предателей? Ведь наша работа направлена фактически на то, чтобы сделать из обычного человека изменника своей родины. Мы покупаем этих людей или убеждаем их работать на нас. В любом случае, это предательство. По крайней мере, граждане любой страны называются предателями и преследуются законом, если сотрудничают с иностранной разведкой…

Эти слова я услышал от Шебаршина. Он уже был руководителем внешней разведки.

После смерти отца я не знал, куда себя деть. Я был потерян. Оказалось, что мой отец, с которым я виделся очень редко, был мне необходим. Он был воплощением силы и твёрдости, он был стеной, ограждавшей меня от многих трудностей. Он не успел стать мне другом, но успел сделаться чем–то гораздо более существенным, важным, фундаментальным. И вот эта фундаментальность исчезла в одночасье, ушла из–под ног, оставив меня висеть в невесомости.

Впервые я ощутил всю бессмысленность человеческого существования. Близкие люди, любимое дело – со всем этим рано или поздно придётся расстаться, всему настанет конец. Я не мог понять: зачем тогда это всё нужно, зачем надо стремиться к благосостоянию и душевному покою. Куда ни глянь, всё заранее обречено на гибель, на всём лежит печать смерти.

От Бога я был слишком далеко в те времена, чтобы принять мир таким, каков он есть. Мне казалось, что жизнь меня нагло обманула.

Мне требовались срочные перемены. И они пришли.

После долгих проверок, освидетельствований и собеседований я был зачислен в КГБ и направлен на учёбу. Попав в КАИ (Краснознамённый институт имени Андропова), я соприкоснулся с людьми, некоторые из которых уже по пять–шесть лет работали в органах госбезопасности, но не в разведке.

Когда нас отправили в Тулу, где располагался десантный учебный центр, многие из курсантов почувствовали себя не в своей тарелке, так как мы вынуждены были ходить все под лейтенантскими погонами, в то время как некоторые из нас дослужились уже до майора. Знаю, что один из моих сокурсников неоднократно ходил в Турцию и приносил на своих плечах оттуда пленных; он покорно слушал приказы руководившего нами капитана (часть выработанной привычки – не проявлять своих эмоций), но во время перекуров он иногда цедил сквозь зубы:

– Не понимаю, что я тут делаю. Заставляют нас заниматься полной чепухой…

Приставленный к нам капитан (из десантников) сказал нам однажды во время парашютной подготовки:

– Мне велели не спрашивать вас, кто вы, откуда вы. Понимаю, что вы здесь не просто так. Но мне не разрешили расспрашивать никого из вас. Я ничего не знаю о вас, хотя командир должен знать своих подчинённых. Но это не моё дело. Я лишь должен научить вас тому, что умею делать сам… Я служил в Афганистане, был ранен неоднократно, поэтому я не хочу, чтобы вы испытали то, что испытал я… Я видел, что некоторые из вас хорошо владеют оружием, стало быть, прошли военную подготовку. Но всё же прислушайтесь к моим советам…

Во время очередных ночных учений я умудрился сломать руку. Произошло это как–то до смешного нелепо, без серьёзных на то причин. Мы забрались в овражек, из которого не сразу нашли выход наверх, и я просто поскользнулся, перешагивая через узенький ручеёк. Оступился и упал на правую руку. Если бы я, поднимаясь, опёрся на левую руку, то я даже не сразу заметил бы, что повредил правую (настолько я был разгорячён долгим переходом). Но я подставил под себя правую руку, и она безвольно ушла куда–то вбок, отказываясь повиноваться. Кто–то помог мне подняться, выдернув меня за воротник из лужи. Через час мы попали под обстрел и вынуждены были спешно отступить. Вот тут, когда пришлось быстро бежать, я почувствовал, что со мной что–то неладно, что я слишком уж устал. Рука сильно ныла, шевелить ею не получалось, и я заткнул её за лямку рюкзака. Капитан, когда ему сказали, что я повредил руку, подозвал меня к себе и опытным глазам сразу оценил перелом. Рука распухла вдвое, на запястье вылезла каким–то пузырём и посинела.

– Пошевелите пальцами. Так, понятно… Всё, для вас война закончена, – сказал мне капитан и послал меня с одним из опытных ребят к пункту, где должны были находиться наблюдатели.

До тульского медсанбата мы долго тряслись на забрызганном грязью автомобиле, который дребезжал всеми своими составными частями. Наконец добрались до места. Сделали рентген. Огласили результат – перелом лучевой кости. Налепили гипс.

А на следующий день нам объявили, что нас возвращают в Москву! Какая радость и какая досада одновременно! Военные игрища завершились успешно, но без меня. «Для вас война закончилась». В случае настоящих боевой операции никто не снял бы меня вот так запросто с задания и не отправил бы в укромный уголок.

Лестно одно: ребята, увидев на мне гипс, выразили уважение моему поведению ночью. Должно быть, все они решили поначалу, что у меня лишь вывих или сильный ушиб; вероятно, обычно при переломах пострадавшие часто показывают меньше выдержки. Впрочем, в те годы я был гораздо терпеливее, выносливее, чем сейчас.

Когда же я увольнялся, в отделе кадров мне как бы невзначай напомнили о том, что я был единственный из всех, кто сломал руку на учениях.

– И что? – не понял я.

– Ничего. Просто это весьма странно. Один из всех…

Причин для моего увольнения было предостаточно. Во–первых, я не желал тратить на учёбу целых три года. Я боялся учёбы, боялся экзаменов. За годы учёбы в школе и в МГИМО у меня выработался стойкий отрицательный рефлекс ко всему, что было связано с процессом обучения. Думаю, что немаловажную роль в этом сыграла моя истеричная матушка, отчитывавшая меня за всякую неудачу. Возможно, это подорвало мою веру в собственные силы. Я не умел выступать на семинарах и на экзаменах превращался в тупицу, ибо я не любил говорить о том, что меня не интересовало, а подавляющее число предметов в институте было мне попросту безразлично. Другие умели просто пересказывать заученные параграфы, а я – нет. Не видел в этом смысла. Потому и учился неважно и постоянно чувствовал унижение, когда приходилось выслушивать бичующие слова преподавателя перед лицом всей группы… И вот снова пришла учёба. Теперь уже в КАИ. Я с удовольствием просиживал в библиотеке, читал секретные материалы, занимался греческим языком, фотоделом и прочими специальными дисциплинами. Но когда дело доходило до семинара, меня охватывала паника.

Второй причиной была партия. Я не собирался вступать в партию, но сотрудник советской разведки обязан был быть членом КПСС. О членстве в партии я не помышлял, когда закончил МГИМО и попал в «Медэкспорт». Я просто работал – честно, дисциплинированно, результативно. Мне не нужна была партия. Сказать об этом вслух в те годы было чуть ли не преступлением. А к истории КПСС и к политэкономии, считавшимися первоосновными в любом политическом ВУЗе, у меня была стойкая нелюбовь. Нет предметов более далёких от меня, чем эти два. Но и об этом нельзя было ни сказать, ни написать.

В рапорте об увольнении я написал, что учёба у меня идёт плохо, а я считаю невозможным для себя вводить в заблуждение руководство, поэтому прошу отчислить меня из КАИ. Руководитель нашей учебной группы отнёсся ко мне с пониманием.

– Я знаю, почему вы пошли к нам, – сказал он, вызвав меня в свой кабинет. – Вы, как я полагаю, очень любили и очень уважали вашего отца. Должно быть, вами двигало желание продолжить его дело. Это похвально, но не в разведке. Всё–таки здесь другой принцип. Одного внутреннего стремления мало. Но я считаю, что вы поступаете сейчас честно, честно перед нами и честно перед собой…

Он говорил долго, и я не услышал ничего обидного от него в мой адрес, хотя готов был к словам очень жёстким. Мне пришлось столкнуться с некоторыми офицерами из числа преподавателей, которые вели себя как солдафоны, а не тонкие сотрудники разведки. Помню, как в Туле один подполковник по прозвищу Сомоса, пристал ко мне, крайне недовольный моими бакенбардами.

– Завтра к утренней поверке укоротите их на сантиметр.

Я был возмущён, но подчинился. Однако на следующий день Сомоса потребовал сбрить их ещё на сантиметр, хотя дальше укорачивать было некуда. Чем ему не угодили мои бакенбарды? Чем ему не угодила моя физиономия? Я допускаю, что такого рода поведение было намеренным. Это могла быть система мелких унижений, через которую мы, курсанты, обязаны были пройти, приучившись ни на что не обращать внимания. Это лишь моё предположение, но оно вполне оправдано. Ведь нас заставляли проходить через всевозможные тесты, поначалу это случалось чуть ли не каждые два дня, а после этого нас вызывали на личную беседу и произносили что–нибудь такое: «Ну что же вы так плохо? Как вы сами можете объяснить это?». И ни слова о том, что именно плохо и что именно надо объяснить. Просто укоризненный взгляд, сурово сжатые губы, недовольное выражение лица. Это был психологический обстрел. Будь я не двадцатипятилетним парнем, а чуть взрослее, я бы прошёл через эту шелуху без труда. Но меня переполняли амбиции, гордыня, нетерпимость ко многим вещам. Эмоции захлёстывали меня. Впрочем, будь я взрослее, я бы никогда не пошёл в эту Систему. Я – одиночка.

***

«В нормальное мирное время выживает бюрократ. Нельзя позволить себе быть выдающимся. Герои нужны только во время войн и революций. В другое время они должны «перевоспитаться» или погибнуть».

«Я не верю, что кого–то можно перевоспитать. Тем более не верю в перевоспитание других. Нужно оставаться самим собой, верить только в себя, следовать выбранной идее, даже если другие считают тебя безумцем».

Мог ли мой отец позволить себе оставаться самим собой? Думаю, что не мог, как не могли и другие разведчики. Разведчик всегда носит на себе маску.

«Я люблю освещённое солнцем море, лес, голубое небо, поля, необозримые просторы, серебрящиеся в лучах солнца ручьи, луну весной в разрывах облаков, солнечное утро. Значит, я люблю солнце. Но не люблю закат. А больше всего я люблю Андрея. Это моё солнышко».

Хорошо, что после отца остался дневник. Жаль, что в нём слишком мало записей. Жаль, что любовь, о которой там написано и которую Юрвасу пытался всячески проявить, я не сумел по–настоящему увидеть и прочувствовать. Жаль, что я не смог ответить на неё должным образом. В детстве ко многому бываешь слеп и глух. Теперь же мне остаётся только перечитывать эту фразу, притаившуюся среди прочих чернильных строчек в его записной книге. Этих строчек было не много, книга осталась почти пустой. Почему? Вероятно, Юрвас не успевал заниматься дневником, как не успевал заниматься мной. Случайные беседы – это так мало! И потому я задаюсь вопросом: должен ли разведчик иметь семью? Если должен, то я не понимаю причины. У него нет на это времени. Он не успевает радоваться своей семье, не успевает делить с семьёй маленькие житейские радости. А ведь это так важно – делить с кем–то радость.

Вспомнился мне один случай. Юрвас доложен был прилететь из Женевы в Москву по какому–то делу в Центр. Приехав в Шереметьево, мы (я был с его коллегами) узнали, что самолёт задерживается. На час, на два, на много… Чекисты прозвонились на работу и по своим каналам узнали, что в швейцарском аэропорту объявили, что в том самолёте, на котором предстояло лететь моему отцу, было обнаружено взрывное устройство. Или не обнаружено, но кто–то предупредил, что оно якобы где–то там заложено быть. Отвратительное слово «якобы»… Мы ждали. Все ждали. Ничего не нашли. Самолёт в конце концов поднялся в воздух. Все опять ждали. В тот раз всё обошлось благополучно. Но ожидание было томительным. Бомба не переставала тикать у меня в голове всю ночь.

Тревога и ожидание, которым чекисты подвергают своих близких, ужасны. Всякий раз отправляясь на задание, они обрекают жену и детей на это жуткое ожидание, ибо за рубежом практически каждый выезд разведчика в город связан со служебным заданием. Я думаю, что никто из людей не вправе терзать свою семью таким образом. Если ты выбрал путь воина, то ты должен быть одинок, видимый это фронт или невидимый.

Однажды мать, вспоминая жизнь в Женеве, сказала:

– Это был настоящий кошмар! Юра постоянно приносил в дом какие–то секретные документы. Я вздрагивала от каждого шороха за дверью: не полиция ли к нам, не схватят ли нас с этими бумагами на лестнице или в лифте? Ужас! А когда Юра уезжал, никогда нельзя было с уверенность сказать, что он вернётся домой живой и невредимый, хоть и с дипломатическим паспортом в кармане. Там ведь всё могло случиться…

Сотрудники спецслужб – люди особые. К ним можно относиться лишь как к сотрудникам спецслужб. Они не знают, что такое откровенность, искренние чувства. Когда они смеются, они всегда прислушиваются к смеху других, они не позволяют себе целиком отдаться своим чувствам. Они приучают себя не терзаться муками совести, не чувствовать чужую боль… вообще ничего не чувствовать. Они приспособлены к тому, чтобы мыслить и анализировать, будучи всегда готовыми к любому подвоху. В них нет доверия ни к кому, зато они всегда готовы подцепить вас на крючок и превратить в своего агента. И в этом нет ничего личного. Такова суть их работы.

Я говорю об этом потому, что уже через год после смерти Юрваса, никто из его сослуживцев не звонил нам, не спрашивал даже из формальной любезности, нужна ли какая–нибудь помощь. Моя мать осталась без пенсии, но никого не интересовало, как складывалась её жизнь.

Юрвас умер, и внезапно – к моему величайшему отчаянью – выяснилось, что друзей у него не было. По крайней мере, не было таких, которые поддержали бы семью ушедшего из жизни друга. Поначалу я никак не мог понять этого, отказывался верить в то, что окружавшие меня люди не могли найти времени хотя бы для формального телефонного звонка в годовщину смерти Юрваса. Сейчас это не удивляет меня. В разведке редко встречаются друзья, чаще – просто коллеги. Разведка – не воинское братство, а система поиска и добычи информации. Там все заняты исключительно этим поиском. Когда уж тут найти время для дружбы? Где уж тут по–настоящему любить и думать о семье, тем более о чужой?

Впрочем, говоря о друзьях, я не совсем точен. Были два человека, которых я не могу не упомянуть.

Во–первых, был Валерий Трифонович Буренков. Он довольно часто встречался со мной, старался помочь, относился ко мне вполне по–товарищески, никогда не поучал свысока. Было в нём нечто, напоминавшее мне моего отца, но что – не знаю. Он работал в разных странах, прошёл и через военные действия, в Афганистане сильно повредил спину при взрыве. Уйдя на пенсию, он не превратился в жалкого старикашку, которого ничто не интересует; он продолжает активно трудиться, хотя его работа не имеет теперь никакого отношения к спецслужбам. Приятно осознавать, что я знаком с этим сильным человеком – разведчиком, на долю которого выпало немало тягот. До сих пор он ходит 24 декабря – день смерти Юрваса – на кладбище, чтобы постоять с непокрытой головой у могилы товарища.

Во–вторых, у Юрваса был со времён Индии близкий товарищ – Леонид Владимирович Шебаршин. В Дели они любили посидеть вместе, послушать музыку, испить холодного пивка, иногда выезжали на охоту, где тоже больше наслаждались разговорами и природой, чем стреляли по уткам. Шебаршин был единственный, кто десять лет подряд появлялся в нашем доме 24 декабря. Мы устраивались на кухне и сидели не один час за бутылкой водки, вспоминая прошлое и размышляя о настоящем. Мне приятно, что он приходил в наш дом. С 1989 года Шебаршин возглавлял советскую разведку и завоевал среди коллег репутацию высочайшего профессионала. От него я слышал о моём отце только добрые слова. Но всё же, вспоминая Юрваса, мы говорили не о разведчике, а просто о человеке. Человек всегда важнее профессии.

Сегодня, глядя на фотографию моего отца, мне приятно осознавать, что о нём помнят и как о человеке, и как о выдающемся разведчике. Такая память дорого стоит.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю