Текст книги "Стеклянная тетрадь"
Автор книги: Андрей Ветер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)
Зачем эта яма с покойником?
***
Она выбежала из волн и встряхнула головой.
– Почему ты не купаешься?
Он слегка отвернулся, чтобы скрыться от брызг с её головы, но не двинулся с места.
– Я не хочу. Не люблю купаться. Я люблю просто сидеть и слушать море, – он с улыбкой смотрел, как она ложилась на горячий песок и вытягивалась тонким телом под солнцем. Красивое тело. Красивая кожа. Красивый блеск солнца на загорелой женской коже.
– Странный ты какой–то. На море надо купаться, а не сидеть на берегу.
– Я не люблю.
– Разве можно не любить морскую воду? – не поверила она, нежно поглаживая песок мокрой рукой. – Ты только посмотри, как чудесны перекаты волн, какие они синие и прозрачные.
Он с удовольствием посмотрел на морские волны, затем с не меньшим удовольствием вернул взгляд к женскому телу. Лёгкая ткань купальника жадно облепила возбуждённые молодые груди. На загорелом животе подрагивали крупные капли воды.
– Да, море чудесно, однако во мне с детства живёт неприятное чувство, что в волнах скрыта опасность. – Он лёг рядом с ней и положил руку на её мокрый живот. В его душе на самом деле ютилось необъяснимое чувство страха перед мутными тенями, притаившимися в глубине моря. Далёкая память предков предупреждала о чём–то.
– Глупости! – женщина звонко шлёпнула его мокрой ладошкой по спине и залилась смехом. Она слегка выгнулась и ловким движением поправила впившуюся в бёдра резинку тесных бикини, на долю секунды показав тёмные волосы на лобке. – Глупости! Ты просто не умеешь радоваться!
– Чему радоваться?
– Всему, милый! Всему! Жизни! – Она придвинулась к нему, и её глаза сделались огромными.
– Может, ты и права, – ответил он, – может быть… Но разве можно научиться радоваться?
***
Это всё память. Эхо гулких подвалов. Непроглядные закоулки неосвещённых коридоров. Подозрительный шёпот неизвестного пространства. Знакомый звук собачьего рычания. Притягательная сила женского дыхания. Шум безбрежного леса. Завывание ветра в плохо притворённой двери.
Память…
Но чья память? О чём?
Не у кого спросить. Отголоски прошлого слышны не всем.
Терзающие ощущения в теле уходящего времени живут отдельно от человеческого разума и не поддаются логике человеческой мысли.
***
Он поднял голову. Неужели проклятая яма ему пригрезилась?
Хлопая порывами ветра, вздувалась брезентовая стена палатки. Слышался негромкий говор. Приподняв голову, он увидел себя на столе. Правая рука вздулась жёлто–зелёным пузырём и неправильно вывернулась.
– Выжил, – прошептали его слипшиеся губы, и он понял, что яма не приснилась. Вспомнилось, как сквозь ватную пелену предсмертного равнодушия он видел людей, вытаскивавших его из жидкой глубины, видел их пальцы, раздвигавшие ему веки. – Выжил…
Он лежал неподвижно.
Но зачем всё начинается сначала? Зачем вновь подкрадывается к нему трусливое тело, которому так не хочется становиться мёртвым куском мяса? Зачем выволакивают его из уютного бесчувственного тумана на свет, где так больно глазам и где нестерпимо кипят рваные раны? Откуда в людях столько чёрствого исполнительского долга?
– Ничего, солдат! Всем больно, когда болит. Ты терпи! – услышал он голос врача, когда от неожиданно вернувшихся чувств он закричал – санитары распарывали на нём грязную одежду, влипшую в гнойные места…
Всем больно! Но это до смерти, это пока жив! А он уже умер! Умер! Хватит! Смерть уже приходила к нему, она уже освободила его от страданий! Хватит! Кто дал этим белым халатам право лишать его смерти? Кто позволил им вернуть ему мучения?
Он взвыл.
Холодно звякнули в металлической посудине равнодушные окровавленные инструменты.
***
– И там действительно идёт война?
– Настоящая.
– Отсюда, когда смотришь бомбёжки и перестрелки через экран телевизора, всё кажется каким–то неправдоподобным… Такое ощущение, что крутят кино, а не репортажи с места событий, и мы видим статистов и актёров… Скажи, неужели тебе на самом деле приходилось убивать? – Товарищ вперил в него глаза из–за затемнённых очков; через коричневые стёкла просачивалось осуждение. – Тебе приходилось стрелять в людей? Что ты чувствовал при этом?
– Усталость.
– Усталость?
– Не от стрельбы… Усталость от всего, что было вокруг. А когда стрелял… Ты можешь не поверить, но мне легче делалось. Это вроде истерики. Не понимаешь? Ну, прокричишься, когда тебя гложет что–то, и становится легче. Разве у тебя такого не было?
– Странно. Может, ты не понимал, что от твоих пуль гибли люди? А если понимал, то неужели ты не мог отказаться убивать? Никто из вас ни разу не отказался?
– Приказ есть приказ.
– Это лишь оправдание.
– Я там не на курорте был, старик. Там все стреляют. Мужчина с оружием в руках не может не стрелять. Только ты зря думаешь, что от такой стрельбы кто–то получает удовольствие.
– Неужто, – приятель скривил рот, – неужто ты не чувствуешь вины? Ни вот хотя бы столечко?
– Нет. – Он взял стакан со стола и услышал, как нежно стукнулись кусочки льда друг о друга. Это был нежный звук из детской сказки. Трудно было поверить, что где–то продолжалась война. В стакане со льдом таится невероятная ложь для тех, кто не знает истины…
– Ну а если бы ты убил меня или кого–то из твоих близких? – не успокаивался друг.
– Во–первых, это вопрос из категории подлых. Во–вторых, я бы не знал об этом. Я ни разу не видел тех, кого убивал. Там нет лиц. Там есть фигуры врагов, контуры людей, но не люди. Там есть стволы автоматов, направленные в тебя, а лицо человека позади этого автомата тебя не интересует. Я воевал, а не расстреливал! – Он отхлебнул и ощутил обжигающее прикосновение холодного рома. – Я никогда не расстреливал. И меня убивали…
– Но это никому не даёт права! – друг негодующе сверкнул глазами, и негодование было видно даже сквозь тёмные стекла очков.
– Ты так думаешь? Ты до омерзения наивен. Ты же ничего не знаешь. Чего же ты хочешь от меня? Я досыта наглотался страха и ненависти. Я – калека. У меня крепкие руки и ноги, но я калека… Я лишён возможности вести нормальную жизнь. Ты не догадываешься, насколько трудно быть калекой… Ты называешь меня убийцей. Скажи мне, откуда в тебе эта ненависть ко мне и к таким как я? Я не сделал тебе ничего плохого, я не обидел ни тебя, ни твоих близких… Или ты просто хочешь пофилософствовать? Тебе нравится рассуждать о том, чего тебе не удалось испытать на собственной шкуре? Похоже, тебя привлекает именно это. Давай же, приступай. Только не повторяй одно и то же – убивал, убивал… На войне не убивают. Убивают в подворотне, а на войне воюют. И это уже не просто чья–то смерть, но целый комплекс, целый узел подлых, гадких, непоправимых поступков. И мы – перебегающие из окопа в окоп – просто ничтожные оловянные солдатики в большой игре больших мерзавцев. Мы не знаем сути этой игры. Но даже если бы знали, не смогли бы изменить ничего. Мы все – рабы государственной машины. И ты, просиживающий штаны в кабинете государственного департамента, ты тоже раб государственной машины… Одни почище, другие погрязнее, одни покрасивее, другие пострашнее, одни поумнее, другие поглупее. Кому–то предоставляется возможность выбрать оружие, а кому–то – нет. Вот и вся разница между нами… А что до войны, – он поднял стакан на уровень глаз и поболтал им, вслушиваясь в тонкий перезвон ледышек, – то пусть ты никогда не познаешь её на собственной шкуре. После войны не остаётся ничего. После неё начинаешь видеть только войну, всюду войну… А может, и впрямь жизнь – это война?.. Только война?..
Приятель моргнул, но не придумал, как продолжить разговор. Да и разговор ли это? Всплеск вечности, всплеск её скрученных в кольцо ошибок. Нет, не разговор. Просто взгляд упирается во взгляд, слово штыком бьётся о слово, непонимание отмахивается от понимания.
***
– Шумная плоть в заботах страстей, сплошной маскарад безымянных людей. – Она закрыла книгу и посидела молча. Потом повернулась лицом к тёмному углу комнаты, где лежал не диване муж. – Странные слова, правда?
– Угу.
– Ты спишь? – она сощурила глаза, но не разглядела его лица.
– А что такое? – он шевельнулся неясной тенью.
– Ничего. Просто я хотела поговорить.
– Поговори. Разве я мешаю?
Она вздохнула и повернулась к окну. За окном темнела синева, иногда проносились бледные сполохи надвигавшейся грозы, и тогда на потолке на несколько мгновений появлялись причудливые тени ажурной уличной листвы.
– Ты стал вести себя так, будто не замечаешь меня, – с горечью произнесла она.
– Неправда, я замечаю тебя.
– Тогда почему всё стало по–другому? Почему сегодня не похоже на вчера? Почему ты ведёшь себя не так, как прежде?
– Всё меняется, дорогая. Всё постоянно меняется. Что–то внутри нас умирает, на смену ему приходит другое. Разве это плохо?
***
– Ведь я люблю его! – плакала она, уткнувшись в плечо сестры. – Неужели он не понимает этого? Я люблю его, а он постоянно унижает меня, оскорбляет, издевается. И мне кажется, что делает он это не случайно, что это доставляет ему удовольствие. Он стал совершенно другой. Ничего от доброты, ни следа от былого радушия… Неужели пули всё вышибли из него? Он стал злой… «Если тебе что–то надо, дорогая, ты только скажи, я всё сделаю!» А в глазах – холод, лёд. Он стал ужасным. Почти мёртвым…
– Как же ты тогда любишь его?
– Ну я же не за это люблю! – она шмыгнула носом. – Я же совсем за другое.
– Ладно. За другое любишь, а за это что делаешь?
– Ничего…
– Так не бывает. Раз за что–то любишь, стало быть, за что–то другое не любишь. Будь честна перед собой. Чего в тебе больше?
– Ну… – она растерянно посмотрела на сестру, – не знаю. Просто я не могу принять его такого. Но и уйти от него не могу. Может быть, жалею. Не знаю.
– Ему не нужна твоя жалость, сестрёнка. Плевать он на неё хотел, а ты жалеешь его, хоть сама и признаёшься себе. Он зверем стал, и жалость ему не нужна. Жалость – та же слабость для него. А он слабость зубами рвёт. Потому–то тебе и кажется, что он издевается над тобой.
– Не может быть! Неужели…
– Вот тебе и «неужели»! – сестра отвела красивой рукой прядь волос с лица. – Ещё до отправки на войну он сказал однажды, что верит в человека, но не доверяет человеку. Это было давно, ты, наверное, забыла это, но я помню. Я ведь тоже была влюблена в него, поэтому многое в память врезалось. А что же он должен сказать теперь, когда с лихвой наглотался грязи и крови? Теперь–то вообще никакой веры ни во что не осталось в нём…
– Знаешь, он теперь даже любовью не занимается. То есть он занимается, но злобно как–то. Это не любовь. Теперь это просто секс. Всё у него как–то по–звериному теперь, жёстко, будто он насилует меня и в моём лице всю жизнь вообще…
Они замолчали и остались сидеть рядом, глядя друг другу в глаза, две сестры, две молодые женщины, два человека.
***
– Всё–таки я чего–то не понял, – сказал он, положив руку на плечо товарища.
Они остановились на мосту. Внизу лениво ползла свинцовая лента реки.
– Что–то скрыто от меня. Я прошёл через всё, что мне представляется возможным для людей, но так и не научился любить. Я не умею давать счастья людям, я причиняю только боль, как плохой врач. Я приспособился к какому–то ритму и не выхожу из него. Я презираю людей, презираю себя, но что с того? Какой смысл в моём презрении? Других презираю за то, что не испытали они моей участи, но смеют судить о моей жизни. Себя – за то, что ничего не вынес из такого опыта! Мне кажется, что я опустился ещё ниже. Я только терял, но ничего не приобретал. Печальный опыт. – Он взглянул вниз с моста и указал рукой на грязную городскую реку. – Вот и мы такие же. Тащимся еле–еле, как поток воды, а зачем и куда? Не знаем. Навернуться бы отсюда и прекратить всё разом, а? Может, человек получает понимание, когда сам решает уйти из жизни? Может быть, когда человек перестаёт бояться смерти, к нему приходит истина?
– Боюсь, что истина дожидается тебя на больничной койке. И если ты рискнёшь поставить точку, то врачи запеленают тебя в усмирительную рубашку, а жить заставят–таки…
– Но это уже было! Уже заставили, – вдруг сказал он, – это уже было!
Он взволнованно обернулся, как бы ища кого–то. Налетевший порыв ветра всколыхнул его волосы и воротник лёгкого плащика.
– Это уже было…
Он ощутил, как на него накатила волна знакомых чувств, знакомой дороги, знакомых следов. Волна ударилась о него, разбилась, снова собралась в вал и понеслась дальше. Он повернулся и посмотрел ей вслед.
– Господи! Ведь всё уже было! Зачем же снова и снова? Нужно совсем иначе!
– Ты о чём? – удивлённо смотрел на него друг.
– Да обо всём! – он засмеялся, схватившись за голову. Ветер дунул с новой силой. Пролетело несколько листиков. – Ведь это круг! Круг! А мы думаем, что это прямая дорога от рождения и до смерти! Тот же опыт, один и тот же, чужой ли, свой ли! Надо только посмотреть! Надо только понять! А мы, идиоты, ищем, ищем…
Он вновь громко засмеялся. И вдруг неожиданно вскочил на перила, прыгнул и полетел. Приятель вскрикнул, неловко протянул руку, стараясь схватить фигуру в плаще, но отшатнулся, увидев серую массу воды внизу. А человек в плаще летел вперёд и вверх…
Вперёд и вверх… Вперёд и вверх… Оставляя всё позади…
СНОВИДЕНЧЕСКИЕ БЕСЕДЫ
Я взял смелость на себя назвать нижеприведённое беседами, хотя это на самом деле письма одного очень близкого мне человека, которые он писал ежедневно, но никому не отправлял. Они не связаны никак между собой и не предназначены, по всей видимости, никому лично. Часть из них я в свое время выкинул по неаккуратности своей, так как ничего в бумагах этих не понял, а потому отнесся к ним с невнимательностью. Тепеpь–то я жалею. Однако всякий поступок необратим, увы…
Я собрал то, что осталось у меня, вместе, но не стал выстраивать записи в каком–то определённом порядке, а оставил их в том виде, как они были свалены у меня в шкафу.
Итак:
Кто же ты будешь, самый справедливый ко мне человек? Знать бы мне сейчас имя твоё, чтобы отблагодарить за безразличие холодное, с которым ты пройдёшь мимо моей могилы. Пройди и не заметь! Не увидь, где лежит прах мой! Я тебе никто. Я всем никто. Я даже себе никто. Меня нет и быть не может. Однако гнусный какой–то актёришка вылепил из небытия себя и обозвался мною, и вот я вынужден бродить теперь по жизни в поисках неведомого смысла. А есть ли он вообще? Или это выдумка ежедневно вылупляющихся человекообpазов и человекоподобов?
***
Опять пришла неутомимая бессонница.
Налепливаются друг на друга огонёчки окошек и превращаются в безлунной тьме в мигающую массу точек. Ночь копошится тишиной, однако я слышу голоса темноты…
Скамейка подо мной сырая, а улица спит. Зажмурилась вся и дышит тихонечко листвою влажною.
Гляжу я на эту улицу и чудится мне, что это чей–то гигантский хвост, на который я смотрю изнутри, а он подсвечивается кое–где жёлтыми огоньками…
***
Ах, за что меня мучают эти белые халаты? Упекли в клинику и врачуют нервы мои. Врачуют. Врачевают. Врачебстуют. Чествуют. Бесчествуют. Бесчинствуют…
Лекари набросились на меня, намереваясь излечить. Зачем? Давно уж Эдгар написал им: «Да! Я очень, очень нервен, страшно нервен, но почему хотите вы утверждать, что я сумасшедший? Болезнь обострила мои чувства, отнюдь не ослабила их, отнюдь не притупила». Он ведь тысячу раз прав. Зачем они принялись меня лечить? Я не ослаблен. И что они хотят из меня сделать в конце концов?
Даже если допустить (заметьте, я говорю «если»), что я болен, хотя допустить такого никак нельзя, так что с того? Я же не вреден окружающим. Разве что от шума меня лечить? А то очень шумно мне везде. Чересчур шумно. Машина какая проедет по улице, так я глохну просто, поверите ли? грохот. Как люди терпят его? город просто невыносим. Иногда мне кажется, что люди вдруг сразу все сойдут с ума и начнут прыгать из окон. Представляю этот дождь человеческих фигурок из всех–всех окон, всех–всех небоскрёбов.
Всё – ум. Всё от ума и от сознания. Всё выдумано мозгами. Так досадно осознавать это. Но и досада тоже выдумана мозгами.
Что же делать? Я даже не задаюсь гамлетовским вопросом, потому что нет разницы, где быть, тут или там. Всё равно быть. Мёртвым или живым. Но какой же подлец всё же ухитрился родиться мною? Или он просто безумец? Родиться мною – он точно совершенно безумен. Вот его и надо в клинику на излечение, а не меня. Я‑то при чём? Я являюсь лишь следствием чьих–то поступков, чьих–то страстей, замыслов и заблуждений.
***
Постоянно на ум приходит несбывшееся. Сколько в нем сладости, сколько надежд. Я ощущаю его телом. Или не телом? Движение этого несбывшегося, рождение его, надувающиеся друг от друга клетки, пузырики, кровавую мякоть в них. Я помню несбывшееся. Ох, память ты моя, заплутавшая!
***
Вероятно, каждый человек способен вспомнить какую–нибудь интересную историю, произошедшую с ним, может быть, загадочную, а может, романтическую. А некоторые вспоминают весьма обыкновенный случай, но умело размалёвывают его всевозможными красками, дабы придать ему привлекательность или даже броскость. Но беда в том, что мне вспомнить в сущности нечего. Моя жизнь – правильная и размеренная – лишена яркости, она бесцветна, бесформенна, обыкновенна. Да и сам я вовсе не имею склонности к писательству. Вот поэтам хорошо, очень хорошо. Они перешёптываются с невидимыми никому дамочками с крылышками, которых они называют странным словом «муза». Я точно знаю, что таких особ нет на свете, а раз их нет, то не должно быть и слова, обозначающего их. И всё же звучание его на меня производит странное впечатление.
Муза… Музыки не улавливаю, честно признаюсь, но свет лёгкий ощущаю. Похоже на складки прозрачной ткани. И крылышки вроде как у бабочки – тонкие, с гибкими узорами, как бы из стекла, однако невесомые, почти несуществующие. Да, будто несуществующие. Наверное, поэтому они и музы, а не женщины.
Впрочем, я могу и заблуждаться. О женщинах хочется говорить. Но говорить я не умею. О женщинах хочется вспоминать. И я вспоминаю…
Довелось мне однажды познакомиться с одной очень молодой красавицей. Вполне может статься, что на вкус некоторых она и не являет собой сказочной красоты, но бесспорно её черты милы.
Людям писательского склада свойственно давать подробные описания внешности, но у меня, к сожалению, нет таких способностей. Я не в силах передать глубину её серых, как хмурое небо, глаз. Меня, помню, поразило, что они показались мне переполненными водой. У неё были очень светлые волосы, собранные на затылке большим пучком и слегка выбившиеся возле левого виска, и слишком чёрные для блондинки брови, которые с непередаваемой чувственностью изгибались над глубоким серым блеском её огромных глаз.
А её тело!
Я помню, у меня перехватило дыхание, глядя на струящиеся по её груди, животу и бёдрам складки платья. Мне померещилось, что ткань стекала вниз по линиям женского тела потоками сильного дождя. Я видел это тело. Видел во всех мельчайших подробностях. И в ту минуту что–то шепнуло мне, что я увидел Бога. И бог не обливался грязным потом, таща на спине тяжеленный крест, и не цеплялся за воспаленную кожу его лба колючий венок. Нет. Бог сидел напротив меня в облике женщины головокружительной красоты, спокойной и равнодушной к окружающим, как бывает равнодушно море к толпе вываливших на берег курортников. Море само по себе.
И я понял, что хочу окунуться в его волны. Не плыть, не нырять захотелось мне, а именно окунуться, опуститься и тонуть, тонуть, тонуть…
Она поднялась и направилась к выходу.
Я встал следом, ощущая себя птицей, которой после долгой тесной клетушки расправили крылья для полёта.
Она вышла из вагона (я за ней) и неторопливо зашагала куда–то. Я видел, как платье её продолжало стекать по телу вниз, но поток его не прекращался, и казалось странным мне, что эта женщина никак не станет нагой. Её движения были тягучи и полноценно закончены. Не знаю, как объяснить это, но именно так она шла. Именно так – словно рассекая волну, неторопливо и сильно доводя до конца каждый шаг. Сейчас мало кто так ходит. Женщины обычно шагают суетливо, бегут мелко, торопливо и неверно цокают ножками, подёргивают задом, кривят спину. Но эта…
Кто–то просто выплеснул воду вверх, много воды, и она теперь падала, как во сне, вниз, медленно, густыми хрустальными струями и тяжёлыми каплями. Так шла эта женщина. И тогда я понял, что она и есть муза, хоть в ней не было ничего от того прозрачного слова с крылышками. Наоборот, она была переполнена плотью, осязаемой, упругой, обёрнутой в струящуюся ткань мышиного цвета. Но всё же она была музой. Потому что она превратила меня в другого. Я перестал быть собой – маленьким мужичком в потной белой сорочке с галстуком. У меня пропал из рук потрескавшийся от старости нелепый рыжий портфель. Пропала позорно лоснящаяся плешь на моей позорно большой голове. Пропал я сам. А я никогда не пропадал. Я не мог пропасть, будучи лицом вполне служебным и при исполнении. Но вот факт. Я говорю вам об этом со всей серьёзностью, на которую способен человек, не умеющий фантазировать. Да и какие могут быть фантазии… Но я растворился.
А она продолжала идти, плыть, парить… Затем остановилась, сделала шаг в сторону, чтобы не мешать прохожим. Остановилась на газоне, где высокая зелёная трава. И мне померещилось, будто трава – не трава, будто трава – часть женщины.
Она нагнулась, что–то поправляя на туфельках.
И тут что–то сделалось со мной. Я ясно увидел, как она стала одним целым со своим платьем и вместе с серыми складками стала струиться вниз, в траву, в землю. Я испугался, будто мне угрожала потеря собственной горячо любимой жизни. Я что–то крикнул и бросился к ней, хватая её руки и путанно объясняя моё поведение.
Её глаза…
Я увидел перед собой глубочайшее озеро, мерно колыхнувшийся пласт прозрачной серой воды и далёкое дно, по которому плыли зеленоватые песчинки и причудливые солнечные тени. Я отшатнулся, почувствовав, что через секунду рухну в эту пучину и пропаду без следа, растворюсь, сам стану серым озером.
– Что случилось? – Её чёрные брови вскинулись, и я ощутил, что ко мне не только вернулась моя потная плешь, но что она стала огромной и тяжёлой, как надгробная плита.
– Видите ли…
Голос мой растаял. Так тает случайный порыв ветра в летнюю засуху. Но, судя по всему, что–то было в моих жалких молящих глазах, потому что она вдруг удивлённо откинула голову и улыбнулась как–то одной стороной рта. Солнце светило ей в спину, и золотые волосы сияли ореолом.
– Бог мой… – пролепетал я.
– Понимаю. – Её голос прозвучал странно, и слово «понимаю» показалось бы мне в другой ситуации совершенно неудачным. Но в ту минуту я услышал в нём спасение. Представьте себе нас рядом: толстенький мужчинка, низенький, мокрый, мелко дрожащий, глядящий снизу вверх на женщину перед ним – всю в блеске непередаваемой красы.
И тогда я узнал, что такое Бог. Это одаpивание в самый нужный момент самым нужным. Это подношение того, о чём не смеешь просить, потому что не ведаешь желаемого. Бог – это прикосновение, которое воспринимаешь как единственно возможное поднесение в сей момент, как облегчение, как счастье. Это погружение в волны, о которых я даже не успел помечтать.
Не случайно мне пришёл на ум этот случай, потому что такое происходит раз в жизни.
Раз в жизни происходит осознание.
Нет, разумеется, женщин мы целуем не раз и в их обнажённых объятиях бываем не единожды. Но всё это, начиная с первого дрожащего мальчишеского прикосновения к девичьей груди и заканчивая теперешним ленивым поглаживанием голого женского бедра, не имеет ничего общего с тем чувством, когда я стоял перед ней на улице и трясся в бессловесном созерцании. Я ничего не просил, но она всё дала. Я просто смотрел, но был целиком в блаженстве. И когда она взяла меня за руку и повела за собой, когда завела меня в квартиру, наполненную густым жёлтым сумраком задёрнутых гардин, только тогда я осознал её «понимаю».
Текущие складки платья наконец–то стекли на пол, обнажив в душном воздухе призрачное тело на расстоянии вытянутой руки от меня. В вязком свете я видел густую тень на круглых грудях и мягкую линию живота, сходящую к чёрному пучку волос в самом низу.
Ну что могу ещё сказать я, лишённый поэтического дара? Неужели не рассказал бы я в самых нужных красках о происходившем в жёлтой комнате на низкой широкой кровати? Рассказал бы. Но нет у меня красок. Нет таланта. Нет сил, потому что при воспоминании о тех минутах я начинаю задыхаться от запаха её волос, и силы покидают меня. Я думаю, что она всё–таки Бог. Бог, который есть в каждой частице нашего дыхания, в каждом пристальном взгляде на окружающий мир, в каждом самом малом прикосновении к окружающей поверхности…
То был Бог. Не богиня, потому что богиня обязана быть женщиной, а именно Бог. Бог в облике женщины. Женщина ведь способна дать только женское, мне же было подарено всё. Я окунулся в сказочную реальность, где нахожусь до сих пор. При этом мои взгляды остались прежними. Я по–прежнему полагаю, что слово «муза» означает нечто женоподобное и очень прозрачное. И по–прежнему считаю, что писатели шепчутся с этими невидимыми существами о тайнах поэзии и пишут по их подсказке. А что ещё, скажите мне на милость, может думать совершенно лысый человек, сильно потеющий, занимающий некоторое общественное положение и общавшийся с Богом?
Я ничего не могу думать. Что мне думать, если я просто утопаю в воспоминаниях о той встрече. Утопаю, утопаю…
***
Что за радость такая глупая быть грудой живого мяса?
***
На ум пришёл мой далёкий знакомец Вовка, чистый, милый, глупый. Захотелось оставить несколько слов про него…
Вовка был слабым человеком. Очень слабым. Настолько слабым, что единственное неотъемлемое право самой последней тонконогой твари – право на жизнь – не имел, потому что не успел получить его при рождении. Он был обречён с первой секунды своей жизни, он просто обязан был умереть, не прожив и часа. По крайней мере, самое ближайшее окно, небрежно оставленное раскрытым, на верные сто процентов должно было его погубить. Но он выжил. И он продолжал жить. Без права на жизнь, без крупицы надежды тянул он сыромятные лямки бытия, надрываясь и пуская мыльные слюни, кряхтел и падал в изнеможении много лет подряд, ежедневно умирал, мучился, как доводится мучиться только людям в инквизиторских подвалах на раскалённых железных прутьях, но всё–таки жил. Глаза его давно превратились в полопавшиеся чаши, до краёв переполненные мутными горькими слезами и гноем, но даже такими глазами он смотрел и любил. Губы его, в детстве прозрачные до голубизны, нынче стали похожи на запёкшиеся болячки, жёсткие, истрескавшиеся, неподвижные, не способные нежно прикоснуться к женскому лицу. Голос сравним был только с паутиной, готовой вот–вот оборваться под судорожной массой слов.
Сыпал снег и грязно таял на асфальте. Изнасилованные машины надрывались в глухих переулках. Люди суетливо, как–то даже подобострастно шмыгали друг перед другом, обгоняя, толкаясь, роняя серенькие слова извинений. Как легко давались им слова, думал Вовка, шаркая тяжёлыми стоптанными бутсами. А он вот боялся слов. Он отлавливал их с огромным, неописуемо–тяжёлым трудом, как прытких диких зверушек, хватал их трясущимися руками и заталкивал в рот, поражаясь их безумному трепету и податливости. Не повиновались слова, не хотели, кувыркались, ножками толкались, царапались и вырывались из него полуразжёванными мокрыми клочками. И он, слыша себя, нелепого, задёрганного и смешного, похожего на собственные покалеченные фразы без облика, он начинал дрожать. В голове в такие мгновения вдруг вырисовывались замысловатые картинки, пёстрыми цветами закрывали они настоящую жизнь, разливали повсюду журчащие голубые ручьи, рывком стаскивали с небосвода ленивые дымчатые облака и распахивали перед взором головокружительную синеву. И он, тридцатилетний скрюченный мужичок, затерянный в кривой подворотне родного города, принимался судорожно дышать, забывая о непрекращающихся болях в голове и сердце. Он глотал воздух чёрным ртом, захватывал его длинными руками, прижимал к себе, неумело ласкал и нежил. А со всех сторон тянулись к нему бархатные стебельки цветков и любовно гладили его лицо.
Но вдруг набившийся за воротник снег приводил Вовку в чувство, и открытые глаза замечали странные ухмылки прохожих, истошное чавканье башмаков по снежной городской блевотине, ноющий в трещинах штукатурки ветер, да похожие на виселицы фонарные столбы вдоль сонной утренней улицы. И во рту у него начинало копошиться что–то крикливое, нервное. Он готов был выпустить это что–то наружу, но душой понимал, что выскочит вместо нормального слова всклокоченный хромой зверёк, что первый же непроспавшийся прохожий пнёт его равнодушным сапогом и раздавит. Такого Вовка вынести не смог бы, потому что уродливые слова его были частью его собственного существа. Он рожал их, вскармливал, отлавливал и приманивал подобных, показывал иногда случайным пьяным встречным, но их обычно убивали, топтали тяжёлыми спешными и слегка брезгливыми шагами, бросали на грязном заснеженном тротуаре. А он подбирал их, сгребал дрожащими пальцами, склеивал вязкой своей слюной и плакал, понимая обречённость, вечную и непоправимую обречённость этих душевных зверушек.
У каждого человека тропинка виляет под ногами особенным и очень даже собственным манером, плохого я в этом ничего не вижу, совершенно ничего плохого. Но дело в том, что у Вовки не было под ногами тропинки вообще. Бездорожье растянулось у него под ногами. Все вокруг куда–то шли, а он – нет. Он словно завис над миром, созерцая бегущих и толкающихся людей, завис над незаметным никому пространством, от которого веяло теплом уходящего времени. Порой его задевали громоздкими ящиками, шкафами, сундуками, иногда торопливые солдаты в спешке стукали его прикладами автоматов, случалось, что плакаты и листовки клеили на него вместо афишного столба… Да сколько вокруг было всякого! Он не обижался, потому что понимал, что у них дела, много дел, важных дел. Он был лишним и иногда даже рад был бы попасть под какой–нибудь стремительный торговый состав, чтобы под колесами безумной суеты превратиться в ничто. Ведь Вовка и был ничто, то самое ничто, которое никогда никому не мешает, которое всем незаметно, потому что оно ничто. Оно даже не может мешать и быть заметным, потому что его нет. Ничто есть ничто. Но вот дело в том, что для других его нет, другим оно не видно, а для Вовки такое ничто очень даже ощущалось и существовало, так как он сам и был это ничто. Он не толкал никого, но его пинали беспрестанно. Не было в пинках тех злобы, не было надругательства, потому как ни в кого они не направлялись, они были случайны, бессмысленны. Но Вовка их получал, и тело его, слабое без всяких побоев и драк, лопалось в отдельных местах, пуская сквозь рваную тонкую кожу красную кровь.