Текст книги "Стеклянная тетрадь"
Автор книги: Андрей Ветер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц)
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Подобно лёгкому покрову полупрозрачного тюля опускается невесомое тело памяти на распластанное позади меня пространство прожитых лет.
Чаще других образов перед глазами вырисовывается облик женщины, и кажется мне, что собрано в ней всё, что есть в жизни. Она мягка и тепла, она окутывает убаюкивающим дыханием, надёжно скрывающим от неведомых, но пугающих невзгод. Она ласкова, но краешки её притягательных пухлых губ, покрытых лаковым красным цветом, подрагивают, когда пробегает по ним тень электрического разряда. Она величественна, эта женщина, подобно грандиозному изваянию, вышедшему из–под рук гения, на неё смотришь подолгу, позабыв о тикающих стрелках часов, и тем больше ненасытности испытываешь, чем дольше вглядываешься. Движения её полны тяжести пульсирующего в ней потока крови, который насыщает женское тело жаром и превращает её мышцы в ленивую, измученную истомой плоть, вытянутую обнажёнными гладкими линиями для раздражения желания.
Нет, не стоит упрекать меня в нечистоте. Я склонял перед женским миром мою воспалённую голову, ощущая превосходство (первородство) этих существ надо мной. Но проникнуть в их тайну – а попасть мне туда было необходимо, жизненно важно – я мог только через глубины женской физической природы. Тайна лежала близко, но она скрывалась от меня, маскировалась, хитроумно меняла обличье. А я тянулся в это манящее нечто, чтобы через прикосновение к бархатным порам нежных живородящих тканей вступить в неделимый союз с природой.
В более старшем возрасте как–то получил я толстый журнал с тончайшими глянцевыми страничками, залитыми яркими фотографиями голых манекенщиц. На нескольких снимках, выполненных под водой фотографом–аквалангистом фигурировала сказочная длинноволосая брюнетка, явно из рода русалок (полупрозрачная, как бы не из плоти, а из сгустков воды сделанная). Она летала. Парящая девочка в мягких голубых тонах водной массы. Её раздетое тельце так не соответствовало облику всех других моделей – сидящих, стоящих, лежащих – и выглядело так невесомо, что обнажённость делалась особенно подчёркнутой. Её фигура висела. Волосы на голове густо расплывались тёмной мутной охапкой морских водорослей. Груди не по–земному округлились. Нежно прорисовывались мышцы живота и сходились клинышком возле ног, где размытым тёмным пушком запечатлелись мягкие волосы (вата в воде), под которыми, казалось, не было ничего, кроме гладкой, как на животе, кожи…
Разумеется, она не была куклой, она (бесспорно!) принадлежала к роду женщин, живых и желанных, и её взмывшее в поднебесье океана тело во всей своей невинной и беззащитной наготе выставлялось на обозрение всему человечеству. Но она не пробуждала во мне влечения… Был восторг и удивление, был удушающий ураган, готовый изничтожить меня за неумение моё проявлять рождающиеся чувства… Та русалка была одновременно всеми женщинами мира: все они могли летать, и волосы каждой из них были клубами мутных водорослей.
Ещё раз говорю: я не стремился ощутить телом девичью плоть, и когда время уложило меня на скрипучий диван с моей первой любовницей, я окончательно убедился, что сказкам запрещено спускаться в наш неповоротливый мир, пахнущий потными подмышками. А женщина – часть сказки.
Я не полюбил её плоть. Разочарование вытолкало плоть за пределы грёз. Но тело – стройное, светящееся изнутри обаянием, как воск под пламенем горящей свечи, дивное и гладкое тело – осталось со мной, вокруг меня. Тело не было плотью. Оно жило в изгибах акварельных линий, нежилось шёлковой кошачьей спинкой, вздыхало эластичностью девичьих округлостей… Тело принадлежало живописи и светотеням фотографических карточек. Оно не ело, не пило, не мучилось режущими болями в животе, не торопилось по нужде, но при этом оно откусывало хрустящие кусочки от краснобоких яблок, и по губам бежали две–три капли сока; оно держало длинными пальцами хрустальные сосуды с тонкими шейками, где на донышке подрагивали остатки красного терпкого вина; оно, тело, носило многослойные одежды, но снимало их еженощно, сбрасывая комьями на пол, вешая шёлковыми струями на спинки стульев, на плечики бельевых крючков и в шкаф, этот громадный стоячий сундук, где хранятся фиговые листья всех мастей: золотистого полива, матово–чёрной торжественной глади, белоснежной лепестковой складки… Ткани сбрасывались и открывали оживший мрамор с подрагивающей прожилкой под кожей (лошадь), с вырвавшимся из глубины вздохом (колыхнувшаяся на ветру листва могучего дерева), с жеманно потянувшейся спиной (кошечка), с распахнувшимися от волнующих мыслей глазами (водоём, кристальный, глубокий, чарующий живой магией дремлющей стихии).
Тело было одно, плоти – много. Однако все любовницы находились ещё где–то далеко впереди. До них, до их упруго торчащих сосков, до оскаленных белых зубов, предстояло (что за глупость!) долго и торопливо идти (почти бегать от нетерпения поскорее вступить в орден взрослых).
Сердце не раз легко и быстро отдавалось в сладостный плен то одних, то других девчачьих глаз. Внешний вид тех девочек, как теперь ясно видится под пристальным взглядом увеличительного стекла, не имел ничего общего с женщиной, парившей в подводной глубине, но что–то всё же жило в них от будущих прозрачных фей в невесомых кружавчатых комбинашках. Влюблённость забрасывала меня на стремительно вращающуюся карусель, размазывала реальность жирными полосами в головокружительных чувствах, лишало очертаний весь мир, кроме нужных, единственно нужных в те дни стыдливо вспыхнувших щёк, алеющих облизанных губ и сверкающих глаз.
Пятна вечерних фонарей на дороге, тёмные туши шевелящихся на ветру кипарисов, трепетное касание влажных ладошек…
То происходило в стране вечной любви, где нет границ между людьми, где был лишь я и многочисленное, как цветы на бескрайнем поле, женское начало, от которого веяло сказкой. Это был единственный хрупкий мостик, соединявший болотную жирность моей жизни с миром грёз, где раскинулось широкое приволье, насквозь продуваемое свежим ветром. Из мира этого я скакал верхом на белогривой лошади, играющей пружинистыми мышцами ног, в компанию воркующих девочек, где ожидала меня, гордо оглядывая подружек, моя избранница. В таких мечтах непременно толпились товарищи по классу, завистливо покусывая губы и заусенцы на пальцах. Временами я мчался из моего мира не на свидание, а сразиться с каким–либо соперником, наказать его за наглость или что–то ещё, и разделывался с ним в доли секунды, нещадно паля из грохочущего револьвера.
О, когда успели порасти бурьяном тропы, ведущие в мой чудесный край? Когда я успел позабыть мной самим проложенную туда дорогу? Без присмотра осталась моя красавица–лошадь с влажными ноздрями. Подруги мои повзрослели и ушли из таинственной страны в поисках настоящих женихов, достойных, полновесных, нежных, чтобы состариться вместе с ними и доковылять на дряблых ногах до заслуженного последнего своего ложа.
Как я упустил тебя, прелесть сказочного обмана?
Не уследил, как ты расправила широкопёрые крылья для полета и уже даже взмахнула ими. Мне достались лишь одни взвихрённые листья, согнанные ветром твоих могучих крыльев.
ГЛАВА ПЯТАЯ
В который раз уже швыряют меня в дорожный чемодан, ухватив за шкирку: бесправный перебрасывается так из угла в угол, беспомощно тараща глаза на руку хозяина–великана.
Опять солнце жжёт глаза, жёлтыми наконечниками острых лучей в зрачки стреляет. Шипит от жары земля, а после дождя долго дымит.
Глобус повернулся под ногами, подтянул ковром незнакомые улицы с крикливыми толпами чернокожих человечков. Вновь чужие лица (сколько их ещё на моей планете?) вокруг меня сыплют непонятными словами, белыми зубами улыбаются.
Сменилось место, стены дома, двор с деревьями, но вместе с нами, как впившийся в мякоть тела клещ, приехала душная напряжённость семейных отношений. Домашняя война не отстала, не затерялась в исчезнувшей за горизонтом Москве. Небосклон покрылся чёрным маслом. Густо капало. Куда ни встань, затопило дом тиной.
Семья – ложь. Ветхая тряпка, намотанная на побитые до синяков худые бёдра скитальцев.
Страшно стало ежедневно возвращаться из школы по залитым ослепительным солнцем дорожкам в мрачный дом, сделавшийся камерой пыток и кошмаров, где терзают душу никелированными щипцами ненависти, по кусочкам выдёргивают с кровью ниточки нервов, в мокрые, ещё не зажившие раны вновь и вновь вгоняют холодную зеркальную сталь. И ведь не специально! Нет, не со злым умыслом, но как бы ненароком, случайно, размахивая руками в ожесточённой схватке – отец и мать, самец и самка, тяжеловесные туши двух буйволов, визгливые и юркие тени двух пантер, две оскаленные пасти, обрызганные кровью морды, два бьющихся насмерть рыцаря, которым нет дела до стоящих рядом людей, потому что сейчас для них существует только враг. Они могут затоптать окружающих, разломать их, изрубить своими свистящими мечами…
Впрочем, то не родители мои. Я твёрдо знаю, что я рождён любовью, по любви и от любви. Так говорила мать, так утверждал папа, прижимая меня к себе большой тёплой ладонью. Эти же драконы в изодранной до крови чешуе не верят в любовь, в них клокочет коричневая чума: ненависть, ревность, ярость.
Случалось, что душные тучи рассеивались, изрубленные враги поднимались на шаткие ноги и вспоминали обо мне. Они тянули ко мне руки, отводя друг от друга глаза, они взывали ко мне, к моей милости и жалости, они призывали на свою сторону. А я закапывался в постельное бельё, пугаясь их обезумевших лиц.
Однажды я вышел среди ночи в соседнюю комнату, где гудело пламя очередного скандала. Папа сидел не диване в одной майке, другой одежды не было на нём. Его ноги согнулись в коленях, и между ними, охваченное пятном жёлтого света светильника на резной деревянной подставке, виднелось то, что столь явно отличает мужчину от женщины. Мать казалась настоящей безумицей: глаза сузились в чёрные полоски накрашенных ресниц, вздёрнулась хищно верхняя губа с налипшей на ней слюной. Папа был спокоен, похоже – утомлён, измотан. Вокруг глаз темнели круги. Но почему раздет? Она – при полном параде, золото на пальцах мерцает, такие же жёлтые капли вокруг шеи набрызганы, а с мочек ушей льются прозрачные струи сцепленных цепочкой камней. А отец наг. И нагота его неприятна – мужской отросток в складках кожи и чёрном обрамлении волос в глаза бросается – и отталкивает гадливостью. В те минуты я мысленно пообещал себе никогда не представать голым перед одетой женщиной, потому что это мерзко и унизительно… Правда, много лет позже я блевал на расстеленный в моей собственной квартире пушистый ковёр, ползал на карачках с голой задницей (но в белой рубашке при этом), и так же отвратительно свисала гадливая мужская плоть. Я передвигался в таком виде перед измученной моим пьянством женой и угрожал ей расправой за её неверность.
Куда подевалось моё детство с его нерастревоженными озёрами глаз?
Откуда подкралось ко мне ничтожество, паутиной опутав меня?
Я не любил, презирал, ненавидел до тошноты себя за то, что я принадлежал к мужской расе. Я был лишён от рождения природой того очарования, которым славен женский род. Я жаждал их красоты, упивался прелестью их форм и презирал себя за те чисто мужские украшения, которыми я наделён. Когда моё возмужание уже требовало прикосновения девичьих пальцев, но я не осмеливался ещё (по скромности ли?) сблизиться с женским телом, мои собственные руки облегчали внезапно приходившее напряжение ненавистного мне органа. Я бесился от презрения к себе, видя вздувшийся хобот и слыша мокрое хлюпанье кожи на нём.
Мерзость. Бесконечная мерзость во мне, которой нет и не может быть в женской природе. Русалкам не свойственна грязь, они всегда омываемы.
Как мне не хватало живого присутствия Суок! Зачем ты ушла, прекрасная девочка? Ведь нет в тебе тех ядов, что поднимают голову моего монстра. Ты могла бы увезти меня в своей цирковой кибитке, но не увезла. Почему? Тебе нечего было бояться. Никогда бы не посягнул я на твою сказочную чистоту. Ты ведь даже если и женщина, так ведь ты – не касающаяся земли русалка, у которой есть лишь формы женщины, но не плоть. У вымысла нет плоти.
А подле меня толпились взрослые люди, пожирающие друг друга, спустив трусы. Уже тогда я спросил себя: раз это настолько скверно, для чего же этим занимаются те, которые любят друг друга? Если настолько бесстыдно голое тело, для чего же человек рождён нагим? И что именно так неприлично в теле – живот, грудь, ягодицы, плечи или шея? Повсюду человека покрывает кожа, но в отдельных местах она внезапно становится запретной для посторонних глаз. Кто же клеймит бесстыдством такие места? И уж раз не положено соприкасаться телами мужчинам и женщинам, то пускай не будет это положено вовсе, но ведь разрешается на людях целовать дамам руку и щёку. Почему? Почему это соприкосновение одной кожи с другой считается невинным, а другое, приносящее не только пьянящую дрожь в теле, но и очередную жизнь, названо грехом? До какой точки мыслится приличным открывать женскую грудь: до середины груди? До взбудораженного соска, дающего молоко? До какой невидимой границы?
Я не знал этого в детстве, не знаю и сейчас, когда еле удерживаю авторучку стариковскими слабыми пальцами.
Моя мать знала хорошо. Она пригвоздила к позорному столбу не один десяток женщин, усмотрев в них природу похоти, которая не соответствовала её понятиям добропорядочности. Она вывернулась наизнанку, чтобы обвинить отца в прелюбодеянии. Она искусала его, истерзала калёным железом ревности. Однажды он вдруг устало улыбнулся, махнул рукой (невесомое перо, выпавшее из крыла подстреленной птицы) и вышел из дома странной походкой.
Бельё, висевшее на просушке, ворохом ссыпалось на пол, влетев в коридор квартиры из ночной тьмы. Я увидел мелькнувшие белые изгибы бельевой верёвки, свисающие из его рук, но я не понял, что происходило. Он удалялся, то обнаруживаясь в фонарных лучах, то пропадая в глубоких тенях. Оглушительно звенели сверчки, и откуда–то неслось треньканье гитары. А потом я увидел вблизи его ноги. Только ноги, на одной из которых ботинок почему–то соскочил с пятки и держался на окоченевших уже пальцах. Над ногами клубился густой мрак, и смутно угадывалась крыша огромной беседки, где в обыкновенные дни играли в домино и шахматы. Теперь тут неподвижно висели ноги растаявшего в темноте человека, а под ним опрокинулся стул с рассохшейся фанерной спинкой, ещё валялась перегоревшая лампочка, кем–то вывинченная и бережно положенная на пол. Шаркали подошвами набежавшие люди, кто–то непрерывно икал и сломанным голосом извинялся за что–то. Издали доносилось женское рыдание пронзительное и нудное, мешающее, как вздувшийся на пятке пузырь от тесной обуви.
Затем будто кто–то пролил из громадной чаши жидкую вату на весь мир. Она законопатила наглухо мои уши, лишив людей голосов. И я понял тогда, что мне не нужны слова людей. Я мог обходиться без них. Мне оказались ненужными и сами люди. Для чего мне молчаливые истуканы?
Я хотел в те дни только крыльев, под которыми укрыться и согреться: птенец прячется под материнскими перьями. И я метнулся к матери, не умевшей защищать, не знавшей силы любви. Она, родившая меня, вытолкнувшая на свет из тела своего, не умела успокаивать. Она гладила меня по голове и всхлипывала. Я разглядывал морщины её рук, жалел её, но отказывался признать в ней мать, она ведь лишила меня моего отца, единственного во всём мире.
И я сбежал, когда мы возвратились в Москву.
Удрал, чтобы найти приют в неумелых объятиях худенькой девочки в одной из многокомнатных московских квартир. Тепло её щеки, прижавшейся к моей холодной шее, несло в себе материнства куда больше, чем любое прикосновение моей настоящей родительницы. Она вливалась в меня, эта девчурка, черпала из меня горе, облегчала душу мою. Она успокаивала меня, желая дать успокоение, а не отвлечь. Она не произносила ничего, если не знала, какие слова нужны. Она была настоящим человеком, она ещё ничего не успела растерять. И она не спешила превратиться в женщину.
Я ощущал её кожу. Внутри меня всё трепетало от нараставшего нетерпения. Руки жадно шарили по её коленям, пытаясь прокрасться под её легкую юбчонку. Временами я слышал, как её сотрясала дрожь, но в ответ на мою горячую настойчивость я всякий раз слышал её тихий голос:
– Нет, нельзя, рано.
Я отступал, раздосадованный, отчего внутренности мои превращались в жаркий пепел.
Затем судьба украла у меня мою юную маму и отхлестала по лицу грязной тряпкой, снятой с длинной швабры. Не знающие пощады кулаки интернатских ребят прошлись по мне, следуя установленным там порядкам, и восстановили рассеявшуюся было память о жестокости мира.
Впереди лежала дорога, по которой день ото дня брели толпы людей, толкаясь локтями, переругиваясь, добиваясь счастья, пошучивая и улыбаясь. То была пыльная исхоженная тропа, знакомая всем стадам, и погонщики палками повелевали мне выйти на неё, вычеркнув из головы всякие мысли о добрых сказках.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Вряд ли я теперь сумею вспомнить, что за каприз заставил меня не возвратить однажды высокой полногрудой девочке из старшего класса несколько номеров принадлежащих ей журналов «Поп – Фото». Портреты знаменитых длинноволосых музыкантов с дебильными улыбками на физиономиях и с электрогитарами в волосатых руках были испещрены складками и трещинами, побывав не у одного десятка поклонников. Зачем я оставил себе те журналы? Впрочем, не один я положил глаз на них. Пяток коренастых парней, обиженных, раздражённых, посчитавших, что я обошёл их на повороте и не дал заполучить любимых поп–идолов, встретили меня весенним утром возле дверей школы и под руки отволокли на задний двор.
Первый удар пришелся в ухо, и деревья надо мной пошатнулись, зацепив ещё не озеленившимися ветвями нежную голубизну небосвода. Сырая земля с тёмными сгустками грязи метнулась мне в глаза. Тычки остроносых башмаков пропечатали спину вдоль и поперёк, покуда я прятал голову под окровавленными руками и поджатыми коленями прикрывал живот. Светящиеся кольца вспыхнули в мозгу и вздулись, пульсируя, до размеров черепа, после чего красная спираль опоясала изнутри всё тело, упёрлась тугой пружиной в мою оболочку и едва не разорвала меня.
И опять окружил меня стыд и сквозь поры стал просачиваться в глаза и затылок.
Меня могли видеть со стороны, жалкого, превращённого в скомканный ворох тряпья, из которого текли кровавые сопли. Меня могли видеть со стороны в этом отвратительном виде, пока я шарил ладонями по мокрой земле, ослепший от грязи и синяков. Меня страшило, что я мог вызвать жалость, а она жжёт, подобно насыпанным на тебя дымящимся углям.
Но родная Москва и милая сердцу школа остались равнодушны, они не привыкли замечать упавших. Это избавило от насмешек. Это не опозорило, не унизило моего мужского достоинства в глазах девочек, с которыми предстояло ехать на экскурсию в далёкий Таллин, шептаться с ними в трясущемся ночном поезде, перемигиваться днём в автобусе…
Поездка разочаровала. Я ожидал встретить отряды мушкетеров и рыцарей в лёгких доспехах, рассчитывал полюбоваться плещущими по ветру стягами с золотыми львами и драконами на гербах, однако повсюду глаза натыкались на магазинные витрины и вывески кабачков. Ребята втихаря глотали пиво и тискали девчонок.
Моим пальцам тоже удалось пробраться в чьи–то трусики…
По стенам чёрного купе метались белые кляксы пробегавших мимо фонарей. Резинка женских трусиков мягко давила на тыльную сторону руки. Невидимая мякоть под пальцами жадно заглатывала, как будто это был горячий рот без языка. Раза два ноги девочки дёргались и крепкими мышцами сдавливали мою ладонь, утопшую во влажной глубине.
– Не бойся, – шёпот её пересохших губ в моё ухо.
– Я и не боюсь, – я не узнал мой охрипший от волнения голос.
В ту секунду с грохотом открылась дверь, и всех нас, тесно усевшихся на полках, облил свет. Воспитательница разинула громадный рот и зашипела на нашу взлохмаченную гвардию:
– А как вот загривки вам надеру! Молокососы! Ну–ка живо разойдитесь по своим купе!
И посыпались мальчики от разгорячённых девочек прочь. А за окнами летели фонари и дома, где в уюте жёлтых ламп жили люди. Летели минуты, летели дни и годы. Неумолимо накатывала взрослость, и ускользнуть я от неё не мог. Вероятно, я и не хотел в то время. Думалось, что уходящее детство унесёт с собой зависимость от старших, от их понуканий и запретов. Но старшие никуда не делись, они лишь странно видоизменились. Казалось, я повзрослею и найду самого себя, но получилось, что меня не было вовсе, мне некем было становиться, разве что чьей–то игрушкой, тенью или, быть может, торгашом, занятым поиском выгодной сделки.
С возрастом тело начало источать неприятный запах пота. Чаще прежнего приходилось скоблить щетину на подбородке и щеках. В неотъемлемую деталь повседневности превратились хмельные напитки. Назойливее лезли в голову мысли о содержимом кошелька. Развеялись тайны, о проникновении в которые мечтал детский ум, исчезли, словно стёрли их с поверхности замусоренного обеденного стола мокрой тряпкой, остались крохотные пупырышки маслянистых капель.
Быть может, жизнь всё–таки могла бы стать иной? Жаль, мне не доставало элементарной решительности, чтобы сделать какие–то важные шаги и превратиться в нормального человека. Я понимаю, оправдываться нет смысла, да никого и не интересуют оправдания. Жизнь уже позади. На сегодняшний день не осталось ничего – ни грязного белья, ни парадных костюмов. Признаться, былое тоже не вспоминается особенно красочным. Разумеется, происходили какие–то события, но они не имели ничего схожего со сказкой. Всё тянулось чересчур монотонно, банально, пахло пошлостью.
На утопленном в коричневых лужах плацу меня учили маршировать в колонне исхудавших солдат.
Можно бы не удерживать в памяти многодневные учения в дождливом лесу, стрельбу по мишеням, изгвазданные дерьмом нужники. Можно было бы вычеркнуть это, выдрать, как запачканную страницу черновика, если бы муштра эта не была прелюдией ко всему дальнейшему.
Казалось, что время страшных войн принадлежит далёкому прошлому, что не потребуется более никому обрывать свои жизни под пулемётным шквалом. Думалось, что армия предназначалась лишь для тренировки, гнусной, унизительной, но всё–таки тренировки человека на какой–нибудь маловероятный случай. Но за много километров от моей войсковой части долбили автоматы и винтовки, распарывая сухой воздух свистящим свинцом. Там шла настоящая война, там текла живая кровь, там корчились без всякого притворства молодые ребята. Я гнал прочь мысль, что меня, подобно многим белобрысым паренькам с глуповатыми улыбками на лицах, могут забросить в душный край чужих гор, где ни на шаг не будет отставать от меня смерть. Я прогонял эти думы, но они становились назойливее, пугали, впивались жалом, чтобы обязательно сбыться.
И вот снова под моими ногами хрустит жаркий песок. Почти в солнечное детство окунулся.
Порой кажется, что оглянусь и увижу густую свежую зелень, где стоит в тени облитая лаком папина автомашина. Но по песку ступают не босоножки, а тяжёлая армейская обувь, под толстой кожей которой гудят потные ноги. Это не детство и не игра в казаки–разбойники. Здесь я могу рухнуть однажды и остаться среди колючих веточек, вцепившихся коготками в мою гимнастёрку. И не в моей воле не шагать по той земле. Давно уж не ребёнок, но опять чья–то могучая лапа выдернула меня из–под прохладных берёз и зашвырнула в чужую страну, не спрашивая моего согласия. Зубчатая кромка голубоватых гор на горизонте надёжно отрезала меня от родины, к которой никак не удаётся привыкнуть. Да и есть ли у меня родина? Что это такое?
Иногда мне кажется, что мы – беззаботные пацаны и играем в войну. Но это редко. Чаще мерещится, что я крепко и долго сплю, и сон мой тяжёл. Вот напрягусь, поднатужусь, закричу, и лопнет полотно надоевшего холмистого пейзажа, смоются ядовитые краски, пропадут пригнувшиеся бородатые фигурки в чалмах. Но не рвётся киноплёнка, не гаснет экран, не заполняются глаза спокойной комнатной тьмой, а продолжает из пыльных далей бить свинец, и прилипает к спине потная одежда.
Пашка, добряк–весельчак, всегда брившийся наголо, чтобы голова на жаре не распаривалась, ткнулся лицом в пригорок, даже руками не придержался – мешок мешком. В сторону от него стеной пошла пыль, пробежали фонтанчики песка, камень ломкий разлетелся острыми брызгами под пулей. Пашка не поднимался, лежал. Выпуская щупальца, расползлось торопливое красное пятно под его головой, слегка свёрнутой на бок. Слева на шее виднелась малюсенькая тёмная точка – след ужалившей пули, а под правым ухом, где свинцовая пчела вылетела наружу, оторвался кусок мяса и повис на мокром лоскуте кожи, как на клейкой бумаге. Подбородок обвалялся в песке, и пузырилась ещё не умершая слюна. Тоскливо гудело над оттопыренной Пашкиной губой блестящее зеленоватое насекомое, а пыльная жёлтая муть продолжала вздрагивать и отрыгивать выстрелами. Муть эта живет своей отдельной жизнью, как и ползающий под ветром песок. То и дело поднимаются фонтанчики, они почти не имеют ко мне отношения, даже не угрожают, а по прихоти своей извиваются, пританцовывают, разбегаясь рядами, обрываясь иногда возле чьей–нибудь фигуры, которая дёрнется, укушенная, и взмокнет тёмно–кровавым пятном.
Чем пристальнее я всматривался в привычные, казавшиеся непоколебимыми, прочно скроенные формы внешнего мира, тем более понимал я собственное заблуждение: ничто не было надёжно, всё оказалось хрупким и крошилось от незначительного взмаха руки (полетела граната).
– Ах, ты… ё твоё…
Небесная лазурь вспоролась шипящими полосами дыма. Точно фейерверк на детском карнавале, где пшикают хлопушки и сыплются искры бенгальских огней под восторженный визг детворы.
Дёрнулся склон, поперхнулся снарядом, могучая грудь содрогнулась, в мгновение ока земля вздулась и отрыгнула чёрными комьями с примешанной огненной слюной. Вокруг забарабанило, жахнуло оглушительно и внезапно набросило тяжёлый, наглухо скрывший меня ковёр. Песчинки впились в щёку.
А разбудило робкое дзиньканье хрустальных бокалов, за которым потянулось нудное бубнение дикторского голоса (радио). Кто–то тяжело вздохнул. Прошла в мерцающем воздухе белохалатная тень.
Тоскливое пробуждение. Никто здесь не ждал. Я был одним из тысячи незнакомцев. Меня вертели, протирали, брали обмякшие части тела крепкими пальцами, подсовывали ледяное стекло «утки» под скомканный отросток, отдирали тампоны от кровавой накипи на коже. В нос лился ядовитый медицинский запах. Врачи трудились, исполняя свой долг, сопя и хмурясь. Иногда бесцветная медсестра подмигивала мне после процедур.
– Что грустишь, боец? Счастливо ты отделался, радуйся. Похромаешь несколько месяцев и придёшь в полную норму.
Я отмалчивался и следил глазами за гудевшими под потолком мухами.