Текст книги "Чайник, Фира и Андрей: Эпизоды из жизни ненародного артиста."
Автор книги: Андрей Гаврилов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 23 страниц)
Дядя Женя
Розанов писал о «величественности шарлатана»…
Искренний, талантливый человек относится к самому себе критически и иронически, никогда не забывает о своем ««месте во вселенной». Если заметит в себе стремление к ««величественности», рассмеется или опечалится. Если Вы заметили что-то подобное во мне, давайте посмеемся вместе.
Есть люди, суть которых не отображается никакими словами… Это соль земли, их очень мало. Такой человек – мой друг Хилари Копровский, изобретатель ««живой» вакцины против полиомелита. Этот ученый, спасший от мучительного недуга миллионы детей во всем мире – какое-то чудо несолидности…
Я живу, как и другие жители земли. ««Обычной» жизнью. Как все, пытаюсь бороться с трудностями быта и негативными сторонами собственного характера. Забочусь о близких. Завален работой. Занимаюсь до 17 часов в сутки. Бывает, что сознание теряю от слабости. Иногда пальцы в крови…
Часто говорил с Рихтером о дирижерах.
– Слава, а кто Вам больше других нравится, с кем Вам было более всех приятно работать? Вы Мути протежировали, как он Вам?
– Да, я действительно его открыл. После победы на конкурсе. Сначала он мне очень понравился, но потом превратился в капельмейстера, к сожалению.
Рихтер помолчал, повспоминал, затем сказал: «У меня лучше всего получались концерты со Светлановым!»
Никак не ожидал. Светланов в семидесятые казался этаким русским самодуром-националистом, грубым, прямолинейным, «музыкальным мясником».
– Да, да, со Светлановым, – повторил Слава, – несмотря ни на что, с ним было всегда как-то особенно. А моя запись фа-минорного концерта Шопена с ним мне до сих пор нравится больше многих других.
Это у меня в голове никак не укладывалось. Изломанный, хрупкий Шопен и мощный русак Светланов! Но Слава зря хвалить не будет. Вырвавшись после вынужденного затворничества в свободный мир, я жадно ждал каждой встречи с западными звездами – Аббадо, Мути, Хайтинг, Тенштед, Рэттл, Озава. Дождался. И испытал разочарование.
Озава, например, показался мне плохо понимающим музыку алкоголиком. Я так долго ждал концерта с берлинцами. Наконец, Озава «заказал» мне Чайковского. Приезжаю в Берлин. Прихожу радостный (люблю первый концерт страстно) на репетицию. Как и положено – к десяти утра. Нет Озавы! Появился он через сорок минут, явно с бодуна, перегаром попахивает.
– Андрей, сегодня я займусь «Вариациями на тему Паганини» Блахера, а завтра давайте с девяти утра пройдем концерт.
Жалко времени, ну да ладно, завтра с утра и врежем. Мне давно хочется по-новому сыграть первый концерт. Знаю места, где традиционно перевираются оригинальные темпы Петра Ильича, особенно в тех октавах первой части концерта, из-за которых композитор с Антоном Рубинштейном поссорился по причине их «неисполнимости»; меня тянет попробовать новые ускорения, особенно в коде финала, у меня готово новое прочтение главной партии. Прихожу в полдевятого, жду. Сейджи – пришел в десять и опять под газом.
– Андрей, я сейчас еще Блахера с оркестром пройду, вчера не успели, а оставшееся время все пойдет на Чайковского.
Жду, закипаю. Из-за дверей артистической до меня доносятся заезженные темы Паганини. Смотрю на часы – прошло уже два часа, а он все своего Блахера репетирует. До конца репетиции – двадцать минут! Наконец, зовут. Спешу в зал. На пульте у Озавы пусто. Озава любит бравировать памятью. Он разумеется «знает все от корки до корки». Начали. При первых же темпах, настоящих, а не тех, в которых играют этот концерт «музыкальные матрицы», маэстро тут же поплыл как дрейфующая льдина. Машет крыльями, а берлинский паровоз на месте стоит. Квадратный он, таких темпов не знает. Рельсы не приготовил, музыкантов не подготовил, не объяснил, не репетировал, сам не разобрался. А без всего этого – не едет музыкальная машина. Застряла. На следующий день – концерт. Как и следовало ожидать, Озава пришел к финишу вторым, а оркестр третьим. Я был вне себя от его халтуры. Стал играть бисы, а Озаву «с дружеской улыбкой» посадил твердой рукой на его подиум, под рояль.
– Слушай, – говорю, – бисы – это для тебя.
Отстучал все, что знал, самое громкое, чтобы хоть его голова после выпивки поболела. Во втором отделении отыграл он своего Блахера. Рецензенты обо мне написали восторженно, а его Блахера и не заметили. С тех пор Озава обходит меня за километр.
В Советском Союзе мне не довелось выступать со Светлановым. Я с большой нежностью относился к творчеству Евгения Федоровича и в разговорах с друзьями всегда называл его «дядя Женя». К моему удивлению, он с первой же встречи принял такое обращение. В конце восьмидесятых встретились мы с дядей Женей в Мюнхене, в их новой сверхдорогой филармонии.
– Как Вам акустика нашего нового зала? – спросил директор филармонии на инаугурации зала знаменитого Бернстайна.
– Чудовищная, ее вообще нет! – ответил Ленни.
– А что надо сделать, по вашему мнению, что бы акустику улучшить?
– Сожгите этот зал! – коротко ответил Бернстайн. Не послушались.
О суровых нравах Светланова я к тому времени вдосталь наслушался различных баек от западных агентов. Дядя Женя «передумал» дирижировать в Лондоне концерт и пропал. Нашли его на Тауэрском мосту со спиннингом, Светланов спокойно удил рыбу в Темзе! А вечером, сыграв-таки концерт, дядя Женя орал в номере своим страшным голосом, так что слышал весь отель: «Лондон – шайзе, Англия – шайзе, Тэтчер – шайзе, капитализм – шайзе!» А однажды Светланов разбудил всех, кого знал в Лондоне, и заодно всех постояльцев его отеля криками:
«Моя жена умирает!» Дверь в их номер открыли с трудом. Упитанная супруга дяди Жени лежала без чувств и запирала собою дверь. Подвинули. Подняли. Оказывается, мадам объелась до полусмерти. Привели бедняжку в себя. Несчастный дядя Женя стоял в углу номера на коленях и молился. Супруга открыла глаза и прошептала: «Я умираю, Женя». Тот рыдает. Молится горячо.
– Обещай мне только одно и я умру спокойно.
– Все что угодно, родная!
– Не пей больше!
– Нет, этого обещать тебе не могу!
На концерте в зале Чайковского поддатый Светланов потерял оркестр в симфонии Рахманинова. Оркестранты побледнели и смолкли, так как «найтись» было уже невозможно. Светланов долбанул кулаком по пюпитру и заорал как Геракл: «Стоп!» Говорили, штукатурка посыпалась в зале. Потом еще громче: «Двадцать пять, уебки!» Так с двадцать пятой цифры и продолжали. В другой раз Светланов прямо во время концерта пошел в оркестр – от счастья и возбуждения – и упал где-то между виолончелями и альтами. Не прерывая хода симфонии, концертмейстер, зеленый от ужаса, отвел его под руку к пульту. Вот с таким «драконом» я должен был встретиться на мюнхенской сцене с первым концертом Петра Ильича! Иду в зал. Колени дрожат – ненавижу скандалы! Наш Госоркестр уже на сцене; узнаю многих музыкантов, меня тоже узнают, подмигивают дружелюбно. Не виделись лет двенадцать. Светланов взошел на пульт, взглянул, как орел, на свой оркестр и вдруг как заорет! Обматерил весь оркестр и каждого в отдельности. За отсутствие дисциплины, за игру невместе, за вялое исполнение и просто за то, что они сидят перед ним, как ни в чем ни бывало. Я чуть под рояль не сполз. Такого громкого мужского крика я не слышал никогда в жизни. Тем более на сцене.
– Вон! – проорал дядя Женя. Оркестр ушел за сцену на перерыв. Светланов спустился в зал, сел в десятом ряду и углубился в партитуру. Я пошел за сцену, где пили кофе и чай артисты оркестра. На моем лице, видимо, было написано такое изумление, что кто-то из оркестрантов сжалился и объяснил поведение Светланова: «Он не переносит плохих рецензий, а нас вчера в Нюрнберге поругали немножко, вот он и разорался. Не обращай значения!» – сказал он мне на лабухском наречии и подмигнул. Я вернулся в зал, со страхом подошел к Светланову и сел рядом. Он посмотрел на меня, улыбнулся детской лучезарной улыбкой, взял меня за предплечье и сказал картаво: «Андрюш, пожалей старика, темпы особенно не гони, ладно?» Я кивнул головой. Пошли на сцену.
Дядя Женя посмотрел на оркестр, как Иван Грозный, и вдруг легким жестом пустил в дело валторну. А та бойко и радостно выдала свои знаменитые четыре нотки фа-ре-до-си. Я почувствовал, что наш Чайковский как-то сразу состоялся. Только пару раз остановились мы на репетиции. Играли душа в душу. Вечером – концерт. Музыка звучала замечательно свежо, играть было легко и удобно. А главное – это был настоящий Чайковский. Потом мы часто играли вместе и с разными оркестрами. В Лондоне, в Берлине, в Париже и многих других городах. Со мной дядя Женя был всегда тих, ласков и тактичен. Дирижировал он, как Бог. И аккомпанировал блестяще.
В девяностые годы у Светланова были те же проблемы, что и у всей интеллигенции. Денег у оркестра не было. Качество игры падало, артисты уезжали. Полное собрание сочинений русских композиторов, которое Светланов записывал много лет, 100 дисков – никому не нужны. Записи не дигитальные. Звонит мне дядя Женя, разочарованный и грустный. Как и многие честные и прямые люди, он пребывал тогда в растерянности.
– Андрюш, мне предлагают контракт главного дирижера в Гааге, что Вы об этом думаете?
– Дядя Женя, подписывайте немедленно, без раздумий и сомнений!
– Но как же так! После Москвы, после стольких лет работы главным дирижером в столице. Какая-то Гаага! Не лучше ли подождать приглашения из Лондона?
– Нет-нет, это только на пару лет, для разбега, а потом любой оркестр будет Ваш, если захотите.
– Что я, ребенок, что ли?
– Это уже другая жизнь, Запад, другие правила. Иначе нельзя! Ваши заслуги не отменяются, все знают кто Вы и что Вы, разомнетесь в Гааге, оркестр там неплохой, да и столица как-никак!
– Да? Не Амстердам?
– Нет, Гаага!
– Ну спасибо, Андрюша, я подумаю.
Читаю потом в газетах – подписал контракт Светланов! Молодец!
Кирилл Кондрашин, убежавший из Совка в 1978 году, говорил: «Я так счастлив, что я уехал из СССР, единственное, о чем я сожалею, что не сделал этого намного раньше!» Потом Кирилл получил пост главного приглашенного дирижера в оркестре «Концертгебау» – одном из лучших в мире. Умер в 1981 году. Шестидесяти шести лет. Для дирижеров – удивительно рано.
То же самое случилось и с дядей Женей. Только дела по-настоящему завертелись, только мировые оркестры начали приглашать его – без интриг, без кумовства и без холуйства. Счастье! А дядя Женя умер. В Страстную Пятницу на позднюю Пасху 2002 года. Один из московских юродивых позвонил мне тогда и завел «русскую шакалью»: «На Пасху помер, святой!» Я сказал ему: «Пошел бы ты!» И бросил трубку. Похоронили дядю Женю на Ваганьковском, не простили ему совки «предательства», а ведь и ленинский лауреат был и гертруда, а на Новодевичье – не попал.
Вишня и Буратинка
Они звали друг друга так: он ее – Вишня, она его – Буратинка.
Все их дома назывались Cherry house, а улицы Cherry street. На их воротах всегда красовались гламурные изображения двух краснобордовых аппетитных вишенок на двойном черенке.
На утро послe изнурительного вечернего концерта в Лондонe Вишня, Буратинка и я стояли у таких ворот с вишенками и ждали привратника с ключами. Буратинка объявил торжественно : «Гавьгик, сицяс мы будем инаугуиговать фонтан!»
Буратинка заказал фонтан для гостиной к собственному приезду домой. Подарок Вишне и себе, сюрприз как бы. Пришел привратник-англичанин, открыли ворота, Буратинка вошел в гостиную важно, как Трималхион в пиршественную залу, осмотрел по-хозяйски родные пенаты и неожиданно для самого себя обнаружил на сером холщовом диване крупное пятно, очевидно, сексуального происхождения. Глянул на Вишню и спросил горестно: «Полька погяботала?»
И тут же сам себе ответил: «Похозе, кто же иссе».
Пошли в угол гостиной, смотреть фонтан. Там был установлен маленький кафельный затончик для воды. В затончике одиноко лежал довольно уродливый камень с дыркой. Буратинка щелкнул выключателем – из «камушка» побежала скромная струйка. Буратинка был в восторге и захлопал в ладоши, я еле сдержал смех. Дешевый фонтанчик из магазина ширпотреба в Буратинкиных хоромах явно не заслуживал оваций. «Хоромы» были и просторные, и богатые, с претензией на высший шик. Потолки в Буратинкиной гостиной были высокие, окна наверху – цветные, вроде витражи. Мебель там представляла собою странную смесь из дорогой, дешевой, разностильной и купленной по случаю, как и многие другие вещи в доме Буратинки. Хоромы были неуютные, нечистые и неухоженные, как и многие другие артистические жилища, обитатели которых слишком активно заботятся о самих себе и не имеют ни времени, ни желания думать о чем-либо другом. Как будто прочитав мои мысли, Буратинка сказал: «Гавгик, ты не думай, этот дом фигня, вот у нас в Пагизе – это даааа! Дазе догога есть своя, асфайтигованная!»
Я покивал понимающе головой. После «инаугурации фонтана» мы отправились на ранний ланч в Бриттеновском обществе, в котором Буратинка был то ли вице, то ли председателем. Там Буратинка рассказал пару обязательных своих анекдотов, подготовленных заранее. Его неуклюжий английский уничтожил остатки юмора в этих бородатых советских шутках, по определению непонятных иностранцам. В диком изложении Буратинки анекдоты про Вовочку напоминали откровенный бред. Англичане вежливо и сдержано посмеялись. Составили планы, смотались в магазины – а вдруг там есть какие цветные «камушки или стеклушки», купили цветные рюмочки. Буратинка рассказывал: «Знаес, Гавьик, абазаю цветные стеклуски, абазаю, так посмотлис на стеклыско или цегез нево – и хаяшо сьязу».
А вечером мы вместе играли в Лондоне Рахманинова «Рапсодию на тему Паганини». Буратинка махал крыльями, как подбитая ворона, а до этого я помогал ему цветными карандашами разрисовывать партитуру, чтобы он не запутался. Сразу после концерта торчим в артистической, еще крики публики не стихли, Буратинка доволен, «что все сошлось». Говорит: «Гавгик сицяс Висня пгидет, хвавить будет». И хихикнул. Заходит царственная Вишня и с оперным, немного истерическим хохотком, пропевает, игриво растягивая словечки: «Гааааврик, да сколько же у тебя па-а-а-льцев?!» И глазами стрельнула. А у меня по всей спине мурашки побежали…
После концерта мы сидели в той же Буратинкиной гостиной и пили. Разговор зашел о Рихтере.
– Да, – говорю, – кстати, Фира вам приветы передавал.
– Какой такой Фира? А-а-а-а?
Буратинка с Вишней посмотрели друг на друга с удивлением.
– Неужеи он тебе это гяссказау? Да, значит он тебя бьизко пьинял, бьизе не бывает.
Я рассказал им о том, что мы вместе с Славой вытворяли, как дурачились – они качали головами.
– Да, да, вот ведь как, а мы думали он такой возвышеннозагадочный…
Я понял, что Слава, несмотря на долгое знакомство, совместные развлечения и музыкальное сотрудничество, себя перед Буратинкой не раскрывал. Буратинка видел только маску. А под ней скрывалось многомного чего. В шестидесятых годах Буратинка разгуливал у Славы на маскараде в костюме крокодила с животом, набитым газетами «Советская культура», и долдонил всем в уши, что «он беременен советской культурой и щас ее родит».
А «Фира» вот откуда появился. Буратинка в былые времена часто со Славой соревновался, но не всерьез, конечно, а в шутку. Играли вместе. Слава – давай быстрей, быстрей, а Буратинка еще быстрей, пока дым не повалит из инструментов. Или, давай оба пиано-пианиссимо играть. Слава пиано, а Буратинка два пиано-пианиссимо, Слава – пианиссиссимо, а Буратинка пианиссиссиссимо. Пока инструменты не замолчат под гениальными пальцами. Так резвились молодые музыканты – кровь играла, как шампанское! Буратинка говорил: «Святосьав так звегел, так звегел, сто я ему огу – Ты, огвашенный, огвашенный, Гвашка сганая, нет с тобой сваду».
И стал Буратинка звать Славу Глашей. Иногда звал очень нежно – Глашенька. А затем Глаша устарела, а Буратинка добавил уважения и дистанции и Глашу стал звать полным именем – Глафира.
– Глафига ты моя, талаантливая какая!
А потом «Гла» где-то потерялось и осталась одна Фира. И Буратинка стал звать Рихтера Фирой.
– Фига, Фига, поди сюда, посвушай, здооово ты это сыггал, Фига, увазаю.
Слава мне все это в лицах изображал. А Буратинка был потрясен, что Слава мог кому-нибудь это их сокровенное поведать. Пьяные Буратинка с Вишней долго-долго качали головами – переживали снова и снова «привет от Фиры», с которым очень давно не виделись и не разговаривали. А перед тем, как совсем отключиться, рассказал мне Буратинка свою любимую историю. Про то, как он Вишне подарок на юбилей сделал. Тоже сюрприз. Привожу его рассказ тут так, как запомнил.
– Ну вот, Гавгик, знацит у Висни-то юбилей ского, ну она, есессно, от меня здет подаок, ну хоосый такой подагок. А я думаю, ну сто бы ей такое падагить? Глаза-то у Висни изумгудные, ну, думаю, я ей всегда камуски на дни газденья дарил – на тгидцатилетие – 30 кагат, на согоколетие – 40 кагат и так далее, понимаес? А тут меня на кгуис пгигласили, ну покататса, полабать, а я там, одного, там целовецька встгетил, маленького такого целовецька, но оказалось нузного, сахта у него в Афгике была, понимаес? Сахта, вот.
В этот момент и Буратинка, и Вишня залились пьяным счастливым смехом. Чувствовалось, что рассказ этот Буратинка рассказывает не в первый и даже не в пятидесятый раз. А глаза у Вишни и впрямь – чистый изумруд.
– Ну я его спгасываю, мозет он мне камусек достать эдак под 100 кагат, а он, а он, да слусай, Гавгик, он и гавагит – та-ки-е камыски не цясто попадаютца, как у меня на сахте найдут, я Вам позвоню. Спасибо, гавагю, буду здать. Ну а стоб подстгаховацца, да и Висню позлить, я на всякий слуцай купил, тозе изумгудную лигусецьку такую, мааленькую забу такую от Каагтье и упаковал ее как дико дагагую стуку, понимаес? Ну, вот, вгемя идет и звонит мне, знацит, этот целовецек, у котогого сахта, и гавагит – есть камусек 90 кагат. Ну я с ним встгетилса, камусек взял, полозыл в спичечный кообок и в газетку гьязную завегнул. Ну вот, знацит, день разденья, юбилей, даю я Висне оггооомный пакет. От Каатье знацит, она развогацивает, развогацивает, ноготками цап-цап от нетегпения, а там свегток все меньсе, меньсе и досла до конца – а там, знацит, эта лигуска. Висня как загевет, как эту лигуську в меня свыгнет и давай выть! Мнеее, на юбилеееей? Стооо это тааакооое? Ууу-ууу, посол вон пгативный Бугатинка, Угод! А я тот камусек бгосил в газетке на стол и она, газетка, узе давно валяетца на столе, ну я и гаваю – посмотги, посмотги, сто там за газетка-то лезит?
Какая такая газетка? Сто исе?! А я ей газетку подталкиваю, подталкиваю. Она газетку-то газвегнула, кообок гяскгыла, Кагтье отслифованный! Она как завоет. Бугатинка мой, как заплацет, Бугатинка мой меня не обманул, сладкий мой, единственный Бугатинка! И гевет, и гевет, вот знацит как! А я до этого у Кагтье был и попгасил камусек-то отделать. Пгихозу, забигаю, скока, говогю, долзен вам? А они – для Вас бесплатно, маестго. Вот такая истогия, знацит.
После окончания рассказа уронил Буратинка голову на грудь, захрапел-забулькал, а потом потихоньку на пол съехал. Очнулся я часа в четыре утра. Голова гудела, муторно было и досада мучила. Пробрался я потихоньку на цыпочках между горами разбросанных вещей и телами выдающихся артистов, лежащими, как два трупа, на полу в столовой, вышел, наконец, из смрадной духоты на воздух, вызвал такси и поехал в Лондон. А по дороге вспоминал…
– Ах, Вишня, Вишня, какая же ты была красавица! Мы, школьники, по двадцать раз в Большой театр бегали – на «Евгения Онегина», чтобы на Вишню-Татьяну в ночной рубашечке в сцене письма поглядеть. С собой брали военно-полевые бинокли. Голос у Вишни редкий был, сопрано ведь редко красиво звучит, больше пищит-орет. А у нее голос чисто и полно звучал, и музыкальной культурой Вишня обладала врожденной. Талант! Вот только тепла в ее голосе было мало, холодом от нее веяло.
А сейчас… Единственное, что осталось от прежней красавицы-Вишни, – это ее глаза-изумруды. На стене у них с Буратинкой портрет висел. Так там художник прямо зеленые молнии в ее глаза вставил.
Вишня силу глаз своих знала. Страшным своим примадонновым голосом мурлыкала-приговаривала: «Меня все боятся, когда я глазами-то сверкну по-недоброму! Мужики от страха в обморок падают, Буратинка – тот даже под стол лезет!»
А Буратинка ей поддакивал: «Да, да, да, боюууус, да, да, да, узас, как боюус».
Рихтер вспоминал Вишню и смеялся: «Да, она действительно замечательная певица, я любил ее Татьяну. Однажды, слушал я ее в Большом, прекрасно пела, только как-то очень зло. После спектакля я к ней зашел в гримерку. Я это редко делаю, но тогда захотелось. Зашел и спрашиваю – Вы прекрасно пели, но почему так сердито? А она, знаете, что мне сказала? Повернулась на кресле ко мне эдак царственно, глянула на меня как пантера, красивая такая, и сказала – А кррругом враги!»
Вишня и Буратинка напоминали мне чем-то смешных бандитов из сказок – от Пиноккио до братьев Гримм.
Вишня, дама высшего света с изумрудными глазами и чудесным голосом, сохранившая замашки примадонны одесской оперетки. Буратинка, маэстро виолончель – ходячий комплекс неполноценности-превосходства. Когда я наблюдал его «в действии» не на сцене, а в обществе, мне становилось до неловкости за него стыдно, глаза приходилось прятать и уши затыкать. Казалось, вся энергия Буратинкиной жизни тратилась только на то, чтобы бесконечно насиловать полезных ему важных «медийных» личностей, в вечной потуге быть обаятельным и остроумным. Ни тем, ни другим Буратинка не был, зато умел он обаяние и остроумие имитировать. Была в нем великая сила и был нахрап.
Буратинка без конца записывал в специальную книжицу пошлые, вульгарные шутки, сальные анекдоты и анекдотцы, готовил их на каждый день, на каждый случай, для каждого важного человека – свои. Напор у Буратинки был, как у танка. Люди ломались под таким напором и переставали сопротивляться, оказывали нужные ему услуги, вовлекаясь в сферу интересов этой гребущей деньги машины. Да, именно так Буратинка и жил – как советская снегоуборочная машина. Которая гребет снег двумя мощными железными лапами и перемалывает его жуткой спиралью, посверкивающей в зимнем мутном московском воздухе. Только греб он не снег, а деньги. Вишня пела, Буратинка играл и обхаживал нужных людей. Эта тяжелая работа перемежалась беспробудным пьянством милой парочки. Как волки, жрали они семидесятиградусные напитки. Дули коньяки и шампанское. Трогательна была их никогда не ослабевающая влюбленность друг в друга. Хотя Вишня вечно сводила Буратинку с ума романами, провокациями, эксцентричными эскападами и леопардовыми страстями. Буратинка любил свою Вишню без памяти, но эта любовь почему-то не останавливала его от неловких прыжков на каждую, проходящую мимо него, юбку. Так, парадоксально, каждодневными изменами и пьянством, цементировалась их трагикомическая совместная жизнь. Но им было хорошо, и слава Богу!
В то сумасшедшее утро я оставил на их палисандровом столе в столовой благодарственно-прощальное письмо, извиняясь за непредвиденный отъезд на «срочный концерт». Письмо я закончил так, чтобы они больше ко мне не приставали. После витиеватой и туманной благодарности «за все», я им послал воздушный «гран поц».
С тех пор я Вишню и Буратинку не видел. Буратинка умер несколько лет назад. Старенькая Вишня стала важной дамой в новой России.
Помню бешено злой взгляд Буратинки, как будто два титановых сверлышка меня бурили. Его разозлила моя дипломатическая поездка в Советский Союз в 1986 году для урегулирования статуса «нового свободного советского человека».
– А ты, сто это, Гавьгик к ним, вдгуг гешив податса а? Намывився да? Будес в такие иггы с ними иггать, – мы тебе гуки не подадим, поняв?
Конечно понял, еще бы не понять. Им ведь как хотелось – возвратиться в стоящую перед ними на коленях «дебильную родину», въехать на белом коне. Уверен, что нечто подобное чувствовал и Буратинкин друг Солженицын, только несколько в другой тональности. Мессия (музыкальный или пописывающий) делает божественное одолжение и возвращается из изгнания на «проклятом Западе» к «неразумным, грязным и слепым уродам», чтобы указать им истинный путь.
Как-то раз зашла у нас речь о русской публике. Помню, Вишня зарычала: «Урроды, я раз повесила огромный крест на грудь под изумруд, то ли Шанель, то ли Картье, но дешевая громоздкая подделка, знаешь, Гаврик, ну совсем такая махро-о-овая подделка, специально для них. И тут же ко мне старуха какая-то лезет».
Вишня моментально преобразилась в скрюченную бабку с безумными глазами, руки вперед выставила, как в мольбе, и ужасным, дебильным, шамкающим голосом заговорила: «Мааариина Пааавловнаа, Марииина Пааавловнааа, это крест убиенного царевича Димииитрия, дааа?»
– Я от нее отшатнулась, и ответила: конечно, именно он! А Вы как думали?! Вот дебилы, а?
Россия подпитывала своей «божественной наивностью» творческую активность людей, подобных Вишне и Буратинке. На Западе они зарабатывали деньги и работали в условиях равноправия, а дома, на родине – их раскаляла возможность самоутверждаться за счет несчастных, темных соотечественников. Так чувствовали себя не только «знаменитые артисты», но и почти вся советская номенклатура. Их заводила и приводила в экстаз дистанция между ними – «небожителями» – и «народом».
И Святослав Рихтер не был исключением. Однажды у него вырвалось: «Да, русские, конечно, почти все юродивые, особенно музыкальная публика, хм. А Вы знаете, Андрей, я бы мог на Запад уехать запросто, но Вы думаете, там лучше? Как только они чувствуют, что ты у них в руках, они та-а-ак начинают разговаривать, таки-и-им то-о-оном! На равных, а могут и свысока».
Да, это верно! И суетиться надо, как все остальные, и на облаке не засидишься, и в депрессиях не поваляешься по полгода, следы ног целовать и обметать прах с ног бородами никто не будет, а главное, никого не поунижаешь. Вот без чего привилегированные себе и жизни не представляли. Им надо было видеть массовое унижение, поклонение! И за этим, обогатившись на Западе, и поехали на родину. Возвратились для того, чтобы, насладившись русской дурью и песьей преданностью, лечь в землю эту юродивую.