Текст книги "Чайник, Фира и Андрей: Эпизоды из жизни ненародного артиста."
Автор книги: Андрей Гаврилов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц)
Сталактиты на брюхе у рояля
В июне 1985 года мы с Наташей прилетели в Лондон после триумфального турне в более чем двадцати городах Америки. Это было радостное время музыкальных побед и любимого труда. Совок мы вспоминали только потому, что в нем еще жили наши родные. Поминали недобрым словом проклятых гэбистов – мое отравление все еще давало о себе знать внезапными тяжелыми приступами. Перед американскими гастролями я купил в кредит этаж четырехэтажного дома в Хэмпстеде и первый в своей жизни концертный «Стейнвей». Начал привыкать к новой, роскошной английской жизни. Этаж наш нуждался в небольшом косметическом ремонте. Я планировал заняться этим во время Наташиной недельной поезки в Россию. Эту поездку я Наташе обещал еще до турне. В Москве ее ждали родные.
– Боюсь, что они возьмут тебя в заложницы!
– Это невозможно, папа мне дал слово, он все предусмотрел!
Так мы разговаривали, прохаживаясь по нашему новому дому, в котором тогда была оборудована только кухня, и стоял новый рояль. Заговорили о мебели.
Я присел за рояль. Роскошный инструмент! Какое счастье на нем работать! Сам выбирал на Бонд стрит у братьев Глейзбруков – бессменных директоров Лондонского отделения фирмы «Стейнвей». Пробую рояль. Чувствую, что-то не то. Почему-то педаль не работает. Средняя, для выдержанных нот. Я люблю сам проводить мелкий ремонт. Лучше чувствуешь инструмент, если сам в нем покопаешься. Лезу под рояль. Батюшки, это что такое? Все беленькое брюхо рояля увешано какими-то коричневыми сталактитами, величиной с указательный палец. Леденящую душу подозрение закралось в голову. Яд. Достали и тут.
– Натка, погляди, что за чертовщина?
Залезла под рояль и Наташа, посмотрела, удивилась, сбегала за тряпками на кухню, и мы стали стирать и смывать эту загадочную гадость. Я заметил, что рейка средней педали, соединяющая педаль с механизмом задержания длинных нот, выбита из своих зеленых суконных пазов, как-будто ее задели чем-то или стукнули по ней ногой. Кто-то из участников этой мрачной комедии задел, наверно, рейку своей железной гэбэшной задницей, пока под роялем ползал! Слава Богу, работали не пианисты! Если бы педаль функционировала нормально, я бы никогда не заметил сталактиты на брюхе у рояля. Через месяц-два умер бы тихо, и никто бы не понял, отчего.
Отправил Наташу в Москву и тут же позвонил тем самым котелкам. Рассказал им о сталактитах, выросших на брюхе моего рояля за время моего отсутствия в Лондоне. Котелки поверили и приехали ко мне уже через четверть часа после телефонного разговора. С собой они привезли металлические чемоданчики. Сняв пробы, они отправились в свою контору и уже через час позвонили мне и настоятельно порекомендовали переночевать несколько ночей в отеле. Пока я жил в отеле, какие-то люди в защитных масках чистили и обеззараживали мой рояль и весь наш этаж. Мне объяснили то, о чем я уже догадался без всяких анализов, жидкие сталактиты – это какое-то очень вредное для здоровья химическое соединение, ядовитые пары которого могли привести к остановке сердца. Это был последний привет совка. Котелки сказали, что скандал по этому поводу раздувать не следует. Меня всегда изумляла пораженческая позиция Запада по отношению к обезумевшему от безнаказанности совку. Наташе я об этом яде никогда не рассказывал, она и так была родиной запугана.
Вернувшись домой, позвонил Наташе в Барвиху.
– Солнышко, ты послезавтра прилетаешь!
– Нет.
Мне показалось, что голос Наташи мертв.
– Как это нет?
– Обстоятельства не позволяют.
Тут я взбесился. Суки! Проклятые суки!
– Натка, я завтра же собираю прессконференцию!
– Не надо, пожалуйста, очень прошу тебя, не надо. Будет еще хуже!
Все ясно. Наступила Наташина очередь получать уроки советского палачества. Когда Наташа приехала в Москву, на нее сразу насел отец – возьмись за ум, забудь своего вздорного антисоветчика мужа. Наташа перестала есть и не вставала с кровати в своей комнате. Алхимов упрям, но он не бессердечный лубянский зверь, а любящий отец. Месседж понял и отлет великодушно разрешил. Наташа расцеловала отца, а тот позвонил кому-то и сказал: «Паспорт давайте!» И вот, Наташе через несколько дней лететь, а паспорта нет. К Алхимову приходили люди с Лубянки. «Проверяли» его кабинет, задавали издевательские вопросы, копались в бумагах. Все это – без ордеров и разрешений – только для того, чтобы запугать и унизить человека, всю жизнь положившего за ИХ страну. Второй инфаркт Алхимов все-таки получил. Это была последняя награда родины. Когда он перед смертью рассказывал мне, как его унижали гэбисты («со мной говорили, как с шпионом и предателем!»), я заметил у него в глазах слезы. Удивительно, что этот старый аппаратчик-тяжеловес в конце жизни все-таки все понял и ИМ этого не простил! Встал на мою сторону.
Атака гэбистов унизила, но не испугала Героя Советского Союза Алхимова, вызвавшего в 1944 году шквальный огонь советской артиллерии на себя для прицельного уничтожения немецких танков. Он обратился к Горбачеву и они вместе смогли обуздать зарвавшуюся гэбню. Через два дня бледная, шатающаяся Наташа прилетела в Лондон.
Гидон
Давно пора прекратить ощущать себя посткультурой. Нет ни тупика, ни заката. Никакого конца искусства нет. Если что-то сегодня и закатывается, то это религия. Перед смертью, из-за отчаянья и горечи конца, некоторые звери становятся агрессивными. Возможно, нас ждут религиозные войны…
Новое приходит после катастроф. Как обновляется наша планета, так же обновляется и общество. Будет и новая музыка. Старые догмы и привычки будут уничтожены, как надоевший всем мусор. Так цунами стирает с лица земли деревеньки туземцев, а потоки лавы сжигают леса и города.
Обезумевшего человека и обезумевшую цивилизацию временно отрезвляют непоправимые людские потери и разрушения. Только тогда в мир ненадолго возвращаются здравый смысл, человечность и творческое горение… Это страшно печально, но человечество одумается и поднимется на более высокую ступень развития только после удара астероида или после третьей мировой войны. Да и то, если она погубит большинство населения земли. Тогда, возможно, духовные ценности снова обретут свое истинное, первостепенное значение, и будут, наконец, востребованы великие композиторы и исполнители. В современном мире дорога наверх им закрыта. Поэтому широкой публике кажется, что их нет. И, тем не менее, артист не должен надеяться на разрушения и катастрофы, главная сегодняшняя забота – становление, воспитание и укрепление личности. И композиторам, и исполнителям нужно пестовать себя. Будьте верны сами себе. Слушайте себя. Работайте и верьте себе…
Я познакомился с одним из лучших скрипачей мира – Гидоном Кремером – в 1976 году. Гидон вращался тогда в узком кругу интеллектуалов, недавних студентов. Эти люди причисляли себя к «элите» и относились ко всему остальному миру свысока. Многие среди них были заносчивыми и ленивыми наглецами. Гидон к тому времени уже расстался со своей женой Татьяной Гринденко, превосходной скрипачкой, с которой прожил 11 лет. Таня ударилась в православие.
Гидон последовательно и умно формировал, воспитывал себя. Он был влюблен в музыку, был скромен и глубок как подлинный артист, прекрасно гуманитарно образован, интересовался политикой. Главным его жизненным стержнем было желание экспериментировать в искусстве. Я многому у него научился. Мы стали почти неразлучными друзьями. Одно время даже жили вместе в его маленькой квартире где-то у депо Сортировочная. Всю ночь там были слышны гудки маневрирующих поездов, громкие команды диспетчеров, грохот и железное клацканье от сталкивающихся составов при смене локомотивов.
Мы с Гидоном часто работали у меня на Никитском. Там было просторно, да и моя мама очень вкусно готовила. К нам приходил хороший знакомый Гидона Альфред Шнитке. Тогда, в 1978 году мы с Гидоном готовили сонату Шнитке к выступлению в Зальцбурге.
Альфред произвел на меня очень приятное впечатление. Настоящий русский интеллигент, без композиторских «закидонов», мягкий, воспитанный, скромный, спокойный; все это, несмотря на то, что в нем кипели и бурлили страсти. Альфред ясно осознавал силу своего дарования и верил в себя. Такие люди мне всегда нравились. С ним было легко и приятно работать.
Шнитке терпеливо объяснял мне, как должны звучать те или иные музыкальные образы в его сочинениях. Учил играть меня кластеры, «стеклянные калейдоскопические» орнаменты, бесстрашно импровизировать дымящиеся, вулканические каденции.
Я тогда приставал к Альфреду, просил его написать что-нибудь для фортепьяно. Шнитке честно признавался: «Я не знаю фортепьяно, сам играю только на аккордеоне, струнные чувствую, там больше трения, мне легче создавать свой стиль».
– А как же Чайковкий? Совсем не владел фортепьяно, равно как и струнными, а какую чудесную музыку написал!
– Но своего фортепьянного стиля он все же не создал!
Я не соглашался, очень уж хотелось у него выклянчить какой-нибудь фортепьянный цикл.
Над Альфредом тогда уже издевались Хренников со всей его камарильей и другие советские композиторы. Пнуть Шнитке считалось хорошим тоном. Сочинения Альфреда запрещались к исполнению.
Положили на полку фильм Элема Климова «Агония». Музыка к кинофильму была написана Альфредом Шнитке. Я спросил его: «А как Вы думаете, Альфред, почему картину, где так ярко показано разложение власти при распутинщине и неизбежность революции, не допускают к показу?»
Альфред на минуту задумался, потом ответил, как бы размышляя вслух: «Мне кажется, это из-за того, что там очень выпукло и ясно показан механизм российской власти».
Этого-то и не учел Климов, и этого смертельно испугались кремлевские ублюдки.
Мы обсуждали запрещение «Реквиема» Шнитке, в исполнение которого он хотел вовлечь Аллу Пугачеву.
– Пугачеву?
– Она так великолепно вульгарна, – ответил, мягко улыбаясь, Альфред. – Она не должна подделываться или работать над образом, она вульгарна от природы и лучшую исполнительницу на роль дьяволицы не найти!
Пугачевой петь в Государственной филармонии не разрешили, но «Реквием» был все же поставлен в зале Чайковского. На премьеру собралась вся разношерстная московская интеллигенция. Мне было забавно слушать, как симфонический оркестр мучительно пытается играть вместе с рок-группой, бородатые и волосатые участники которой явно с трудом читали текст. Некоторые совки недоумевали, другие торжествовали и блаженствовали. Больше «Реквием» Шнитке в советской Москве не исполняли…
Одной из самых позорных страниц тогдашней культурной жизни совка было предание Альфреда публичной порке за попытку постановки в Париже «Пиковой Дамы» Чайковского. Музыка Чайковского была дополнена некоторыми номерами, которые Альфред написал по заказу Гранд Опера. Все еще господствующая в советской музыке сталинская гвардия, как и всегда в таких случаях, нашла мерзавца-музыканта (на этот раз это был Альгис Жюрайтис, дирижер Большого Театра), согласившегося подписать громадную разгромную антисемитскую статью в «Правде». Статья называлась «Готовится провокация!», в ней Шнитке обвинялся в покушении на святыни русского искусства. Началась бешеная травля Альфреда, стоившая ему многих лет жизни.
Встретив Шнитке в 1983 году в Рузе, я не узнал его. Он был болен, бледен, как смерть. Я попытался сказать что-то ободряющее. Альфред махнул рукой…
Вскоре у него случился инсульт…
Кстати, Фира ни Шнитке, ни других советских авангардистов даже и не заметил. Однажды стояли мы с ним за сценой МГУ, а Капелька играл скрипичный концерт Шнитке. Мы слушали, стоя у открытой двери. Музыка темпераментная, Капелька играл прекрасно.
Фира качнул головой, затем улыбнулся одной из своих многочисленных недобрых улыбок и сказал: «Все-таки, какая же это еврейская музыка, ум-м-м, Андрей?»
Когда я слушаю произведения авангардистов, меня, чаще всего, одолевает досада. В этих музыкальных конструкциях все слишком ясно, арифметично, тривиально. «Ясно» не в моцартовском значении, а – мелко, эклектично. В этом фрагменте композитор, кажется, думает, размышляет, а тут – страдает, скорбит, понятно даже о чем, тут – православное пение, а дальше – Пинк Флойд, все это «осимфоничено» кисло-сладким разворотом аккордеона, украшено милыми бульками и всхлипами скрипок… Красиво, «астрально» ужасно, но я не могу такое искусство принимать всерьез.
Плоская музыка. Без глубины и перспективы. Легко исчерпываемая…
Вот у Баха, Моцарта или у Шопена – каждый звук неисчерпаем. Начало «Реквиема» – ничего не происходит, струнные играют пустой аккомпанемент, вступает фагот, затем две валторны, и тут… время отступает, затягивая слушателя в сладостную вечность. Как река течет…
А авангардистская, или концептуальная, или постмодернистская музыка, несмотря на все надрывы, космические бездны, бульки и многозначительные паузы – это легкая музыка, чудесная, сверкающая, но не трогающая, а так, ласкающая щеки и подергивающая за уши…
Слушаю ее в пол-уха, узнаю происхождение музыкального материала, смеюсь и остаюсь на месте. Ни приподняться над обыденностью, ни погрузиться в глубину эта музыка не позволяет…
Слушать ее – все равно, что разгуливать по почтовой открытке с ландшафтом… Хорошо, но мало.
Играть ее слишком легко, исполнение не требует «ни сердца, ни головы». Сама играет или, как говорил Остап Бендер про астролябию, – сама меряет…
Гидон был старше меня, у нас были разные характеры, мы по-разному воспринимали и оценивали действительность, но музыкально мы были близки, как братья-близнецы. Порой мы готовили новое произведение в отрыве друг от друга. Затем встречались для сыгрывания перед выступлением. Играли. И оба разражались счастливым смехом. Потому что моя фортепьянная партия и его скрипичная подходили друг к другу, как две половинки жемчужины. Стоило их поднести друг к другу, как они склеивались, образовывавая драгоценное и сияющее единство. Гидон говорил мне, что не испытывал ни с одним пианистом ничего подобного.
Гидон часто ходил на концерты Рихтера и Ойстраха, я оставался дома – читать. У Гидона на книжных полках стояло много самиздата и недоступных мне изданий. Я шутливо спрашивал Гидона: «Опять пошел Лысого слушать?»
– Ага, – отвечал Гидон, и заливался смехом. Он любил, когда я ласково крыл лучших советских музыкантов. Гидон тайно записывал их музыку на маленький магнитофон прямо в зале. Я прослушивал его записи и часто ругался, особенно, когда «Лысый» играл Шопена или Шуберта.
Гидон отзывался так: «Да, это не Шопен, но все равно – интересно!»
Гидон занимался дисциплинированно и многое успевал. Встанет рано и три часа работает. Потом смотается на какой-нибудь диспут, слетает на концерт, отдохнет, еще позанимается. Гидон постоянно учился, развивался. К тому же его притягивали всякие авантюры: он летал на ТУ-144 в Алма-Ату, плавал на Северный Полюс на атомном ледоколе «Ленин»… Несмотря на скромность, Гидону очень хотелось быть везде первым и самым заметным.
И Гидон, и я саркастически относились к убогому советскому образу жизни и к зашоренному совковому менталитету. Обоим было ясно, что когда-нибудь мы не сможем его больше терпеть и покинем совок навсегда. Я пытался обсуждать эту проблему с Гидоном. Гидон отмалчивался и свои мысли по поводу неизбежной эмиграции от меня скрывал. В 1979 году, по окончании наших совместных гастролей в Австрии и ФРГ, Гидон стал невозвращенцем. Если бы он рассказал мне о своем плане хотя бы за день до побега, я никогда бы не вернулся в совок один.
В марте 1985 года я объявил в Лондоне о том, что не собираюсь возвращаться в СССР. Гидон узнал об этом в полете из Нью-Йорка в Европу. Приехал потом ко мне.
– Я хотел выскочить из самолета прямо над Лондоном, когда развернул «Херальд Трибюн» и прочитал про тебя! – рассказывал Кремер. Мы проболтали день и ночь, сидя на полу. Радовались, как дети, и строили планы.
– Все будет, Андрей, все! Будем играть и работать вместе, – говорил Гидон с энтузиазмом.
В первый же мой сезон после лондонского отравления я играл в Мюнхене, где в это же время гастролировал Кремер. Там у меня прямо на сцене начался тяжелый припадок. Из последних сил я удержался, не упал и доиграл. После, в артистической, моя жена вколола мне камфору с успокоительными и антиэпилептик. В это время в артистическую вошел Гидон. Увидел шприцы, иголки, кровь и побледнел. Затем испуганно пролепетал: «Лажа, чувак!» и смылся. Судьбы наши разошлись навсегда.
Икра, форшмак и гусиная печенка
К хорошему быстро привыкаешь! В Лондоне я как сыр в масле катался. Был настроен очень проанглийски. Уважал госпожу Тэтчер и правительство Англии, которые отстояли меня и Наташу в борьбе с ненавистным Совком. С удовольствием носил английский кашемировой пиджак в клетку, рубашки под горло и добротные штиблеты. На прогулку выходил с зонтиком-тростью в руках. Совсем было превратился в чопорного денди, чему способствовали посещения дворцов английской знати и моя тогдашняя близость к обществу коронованных особ и приближенных к ним людей.
Совсем было вошел во вкус, и – неожиданно – получил предложение сделать турне по Израилю. Шел 1985 год. Между СССР и Израилем не было не только культурного обмена, но и дипломатических отношений. Еврейское государство все еще было «врагом» СССР. Для меня было очень соблазнительно стать первым официальным советским гастролером в Израиле. Я не имел ни малейшего представления об этой стране, но спешил прикоснуться к библейским руинам. В середине августа я начал турне из пятнадцати концертов. Прилетел в аэропорт Бен Гурион. На публике появился эдаким элегантным великобританцем – с тросточкой, в клетчатом пиджаке, и физиономию состроил значительную. Взлетел и парил. И тут же был опущен на грешную землю. Какой-то малыш с живейшей семитской физиономией, потянул меня за рукав пиджака. И приветствовал меня на чистейшем советском языке: «Здрассте, меня зовут Шлемо, мы сейчас отправимся к шефу. Там банкет».
Я решил ничему не удивляться. Вдоволь попетляв по улицам Тель-Авива, мы подъехали к какой-то большой белой мазанке… Это была вилла Шабтая Калгановича. Позже, в России он звался почему-то иначе – Шабтай Калманович. Этот человек, отсидевший в Израиле пять лет за шпионаж в пользу СССР, стал позже менеджером женской сборной России по баскетболу и владельцем Дорогомиловского рынка. В 2009 году он был застрелен в собственном автомобиле в Москве.
«Мазанка» оказалась вместительной, пройдя анфиладу небольших комнат, Шлемо толкнул дверь в столовую. Мы вошли. За большим столом сидели до боли знакомые обитатели московских кухонь. Бабы, девки, дети, мужики. Веселые, черти! Все они хлопали в ладоши и скандировали: «Ан-дрю-ша! Ан-дрю-ша!» У меня начал мутиться разум; перед глазами все поплыло, как будто меня нокаутировали. Стол ломился от невероятного изобилия знакомой московской жратвы. Котлетки, пюре, селедочка под шубой, икорка, форшмак, гусиная печенка, водка, салат оливье, курица, заливная рыба, торт «Наполеон», сметана со стоящими в ней ложками. Я затосковал. Пять лет я убегал из Совка, рискуя своей жизнью, рискуя жизнями дорогих мне людей. Дважды меня там чуть не убили. И все это для того, чтобы прилететь в Совок обратно через аэропорт Бен Гурион и оказаться за московским столом. И тут меня, одуревшего от криков, от жары, от запаха котлет, лука и теплой водки – незабвенного амбре нашей великой родины, нежно взял под локоть Шабтай и повел показывать обстановку своей мазанки.
Шабтай был очень красив – у него была стройная фигура, медальное, чеканное лицо, грива темных волос до плеч. Он шел медленно и важно, как гусь, бросая странные, не всегда мне понятные реплики. Одет он был в свободные синие брюки тончайшего хлопка и футболку глубокого бежевого цвета великолепного покроя, которая выгодно подчеркивала его мускулистые загорелые руки и крепкий торс. Элегантно коснувшись кончиками пальцев блестящей поверхности стола, Шабтай шепнул индифферентным баском: «Италия, кожа». А я думал, что стол из стекла или из полированного дерева, посмотрел на него недоуменно. Шабтай откровенно наслаждался моей реакцией. Медленно и торжественно шагая из комнаты в комнату, Шабтай нежно прикасался к мебели и бросал отрывочные определения.
– Мрамор, Версаче, журнальный стол, кресло, Италия, кожа, рекамье, леопард.
Я смотрел на него с любопытством. Такой породы людей я еще не встречал.
– Телевидение, спутник, Москва, прямой эфир…
Через некоторое время я ретировался в гостиницу, сославшись на головную боль и завтрашний концерт в центре Рубинштейна. На прощанье Шабтай гостеприимно предложил мне ни в чем себе в Израиле не отказывать, питаться в отеле и не шутить с августовской жарой. На следующее утро ко мне пришли помощники Шабтая – господин Паз и еще один, имя которого я забыл. Паз – огромный, как гора еврей (я думал, таких не бывает), страдал одышкой и все время вытирал пот со лба и шеи. Грубое его лицо как будто вырубил топором из куска дерева скульптор-рецидивист. Второго, видимо, главного, можно было даже принять за европейца. Оба тут же заявили, что мне не стоит питаться в отеле, так как и на улице продается много вкусной еды.
Второй концерт моего израильского турне должен был состояться в Центре имени Фредди Мэна, мэра Филадельфии родом из Смоленска, с которым я познакомился во время летнего турне по Америке. Я рассказал моим сопровождающим о знакомстве с Мэном в надежде разговорить их и завоевать их доверие. Их реакция незамедлила последовать – жулик и бандит он, этот ваш Мэн, пол-Израиля обворовал, а за свой, так называемый, культурный центр, заставил заплатить израильтян. Тогда я решил, что больше межеврейские темы затрагивать не буду. Поминая наставления Шабтая, я игнорировал настойчивые просьбы помощников и обедал только в отеле. Заказывал там самые изысканные блюда – легкие и дорогие. Лишив тем самым помощников денег, которые они отчаянно хотели сэкономить на моем пайке. Они мстили мне ежедневными просьбами не есть в отеле. Бубнили вечно одно и то же, как роботы.
Израильское турне не было для меня легким. Я играл в больших залах, публика в них сидела требовательная и со своим специфическим вкусом. Поначалу я играл так, как должен был играть. Программа состояла из произведений Шопена периода его больших страданий. В музыке того времени Шопен манифестирует себя как патриот героической, кровоточащей Польши. И вот, играю я траурную сонату – скерцо, вторая часть, тут казни, смерть, драки, эшафоты, виселицы, кровь. Темп страшный, контрасты дикие, искры от пожарищ летят, дым багровый стелется, пепел сыплется с неба. Глянул в зал – и вижу, толстенькие маленькие тетки в первом ряду смотрят на меня с ненавистью. Я вжался в стул. Тетки, наверно, важные педагогини. Лица брезгливые. Ясно, им настоящего Шопена не надо. Им надо послаще, погламурнее. На следующий день газета «Едиот Ахронот» пожурила меня – мол, молодой еще Гаврилов, Шопена играть. Другая газета, с еще более неприличным для русского уха названием, поругала покрепче – дурак, мол Гаврилов, не Шопена нам представляет, а какой-то боевик на рояле разыгрывает. Пришлось мне пойти на уступки. Мои новаторские интерпретации тут были явно не ко двору. На следующий день я вышел на сцену и не кинулся к роялю, а скромно, как студент кулинарного техникума, подошел и тихо присел. Всем свои видом демон-223стрируя кротость. Затем гениально запрокинул голову, закрыл томно глаза и заиграл. Сладко и мелодично. Кругленькими фразами. Скосил глаза в зал – вижу, тетки улыбаются благосклонно, шепчутся друг с другом и покачивают одобрительно головами. Это был «русский» Шопен, приторный и спокойный как умерщвленная Паскевичем Польша. Как просто стать любимым публикой музыкантом!
Провожали меня два моих господина очень мрачно. Я явно объел их икрой, форшмаком и гусиной печенкой. Они с трудом дождались конца таможенного досмотра, который в Израиле проходит часто дольше трех часов, и сделали мне ручкой на прощание. Это вовсе не испортило мне настроения, ведь я был первым совком со свободным паспортом, официально гастролировавшем в Израиле.
Приехав на метро в свой Хэмпстед-Хайгейт, я свалился от переутомления. У меня поднялось давление. Я отлежался и начал готовиться к первой концертной зиме в Англии. Лежа через пару недель на моем любимом английском диване и листая «Таймс», я наткнулся на репортаж об аресте Шабтая на лондонской таможне. Он пытался провезти в Соединенное Королевство кучу фальшивых бриллиантов.