355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Гаврилов » Чайник, Фира и Андрей: Эпизоды из жизни ненародного артиста. » Текст книги (страница 4)
Чайник, Фира и Андрей: Эпизоды из жизни ненародного артиста.
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 21:19

Текст книги "Чайник, Фира и Андрей: Эпизоды из жизни ненародного артиста."


Автор книги: Андрей Гаврилов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц)

Быстро пролетел перерыв. Я начал второе, виртуозное, отделение. Я почувствовал, что перешагнул через какой-то барьер, что у меня начало получаться. В каких-то бешеных темпах. Когда я достиг коды «Исламея», имитирующей космическую лезгинку, и увеличил скорость (обычно там все темп убавляют из-за немыслимых скачков в обеих руках), мне показалось, что рояль запылал.

Овация. Бисы. Цирковые номера Паганини-Листа, сухая ударность и холодное бешенство молодого Прокофьева. Я играл все, что знал. И я, и публика как будто потеряли вес и парили в Музыке, перенесясь в Пространство Высшей Жизни. Я испугался, что не смогу сам вернуться и вернуть публику в зал. Закончилось мое выступление так: публика ворвалась на сцену, подняла меня на руки и отнесла в артистическую. В артистической царил хаос. Шум, гам, поклонники и поклонницы, бешеные лица музыкальных агентов! СЕНСАЦИЯ!

Ночь я провел с Татьяной и Виленом. Мы убежали от поклонниц и агентов, побродили по городу, зашли в кабаре со стриптизом, пили шампанское (угощал Вилен-Владлен). А утром улетели в Москву. На прощание Таня вдруг сказала: «А Вилен-то наш, ОТТУДА!» Я посмотрел на нее недоверчиво. Она поняла мой взгляд и спросила кокетливо: «А ты небось подумал, что я тоже ОТТУДА?»

– Я и сейчас так думаю, – сказал я. Таня рассмеялась и сказала: «Ах ты негодяй!» Мы расстались и больше никогда никуда вместе не ездили. Думаю, если бы я тогда в Зальцбурге сбежал, – Владлен бы меня нашел и пристрелил (или в Зальцахе бы утопил). А Татьяна ему бы помогала. А тельняшка его была чем-то вроде метлы или собачьей головы, притороченной к седлу опричника.

F-Dur Op. 15 No. 1

Ноктюрн фа мажор воспроизводит два диаметрально противоположных состояния души композитора. Светлое, спокойное и уравновешенное состояние написано почти современным музыкальным языком. Цепочки мажорных септаккордов предвосхищают технику французов от Дебюсси и до Сати. Можно утверждать, что эта музыка стала прототипом всей современной лирической легкой музыки, в частности – музыки кинематографа.

Средняя часть ноктюрна – это душевная буря.

Покой и романтическая буря – две ипостаси, две главные музыкальные стихии композитора, живущего с 1831 года вдали от родины – в эмиграции.

Крайние части ноктюрна живописуют прекрасную Францию, Париж. Шопену, как никому другому, удалось передать музыкальными образами атмосферу наслаждения, любви, радости этого самого поэтического на свете города. Музыка средней части ноктюрна – это бушущее негодование, боль, скорбь об униженной Родине. Трехчастная форма ноктюрна (A-B-A) тут не только структура произведения, это сама реальность композитора, волна, проходящая не только по его музыке, но и по его судьбе. В третьей части боль исчезает, на ее место приходит безмятежность, лирика и лучистость Франции, легкость и соблазны парижской жизни.

Я твой тонкий колосок

Весь мир любит Прокофьева, увлекается его языческой силой, его холодным огнем, но мало кто его понимает. Поэтому и играют его, как правило, плохо. Особенно печально то, что его не понимают и плохо исполняют на родине, в России. Или стучат, как костями, или упрощают его сложнейшие лирические части, превращая его в Шопена «с фальшивыми нотами».

В начале пути Прокофьев писал ясную неоклассическую музыку. Его энергичные оригинальные гармонические сочетания не были, однако, наполнены богатым и глубоким внутренним, не формальным, содержанием. Ранний Прокофьев орнаментален, эффектен, но не глубок. А вот в советский период, во время пожизненного плена и заложничества у Сталина, Прокофьев «вырастил душу» и обрел неслыханную глубину и высоту. Мандельштам тоже достиг непревзойденного уровня словесного мастерства после того, как простился навсегда с более или менее «нормальной» жизнью и начал готовиться к неизбежному аресту и мучительной смерти… Черный сталинский колодец открыл и ему, и Прокофьеву высшие уровни бытия…

Этого Прокофьева проглядели, этого Прокофьева не понимают…

Музыка позднего Прокофьева обладает необычной силой захвата. Ее ритмы погружают слушателя в транс. Прокофьев зажимает его своими никелевыми щипцами, от которых в разные стороны прыщут голубые электрические молнии. Дьявольская пульсирующая металлическая машина мгновенно переносит зажмурившегося и обомлевшего слушателя в раскаленную черепную коробку композитора… Там он превращается в двойника композитора и начинает вместе с ним исполнять его музыкальное произведение. Мыслит, видит, слышит, как Прокофьев…

Я испытываю подобное состояние, когда играю конец разработки первой части восьмой сонаты. Там, где Прокофьев пишет музыкой: «Это моя последняя соната, могила вырыта и ждет, это мое завещание»…

В финале восьмой сонаты, там, где металлическая машина «пожирает все живое», я сам на короткое время превращался в нечто страшное, античеловеческое, «опасное», как сказал бы Рихтер.

До очевидных «посланий» зрелого Прокофьева никто не докопался, даже Слава, который понимал Прокофьева лучше других. Рихтер чувствовал, что музыка хороша и полна, но чем она наполнена – не знал. И не хотел знать, не хотел обжечь руки… Он высказывался о восьмой сонате Прокофьева довольно абстрактно: «Эта музыка – как дерево, усыпанное зрелыми плодами». Слава не различал тонкого, с легким сардоническим флером, сарказма Прокофьева, если тот в лоб не называл произведение – «Сарказмы». Ему казалось, что музыка позднего Прокофьева полна юмора и веселья. Что-то вроде переспевших «Трех апельсинов». Но после своих «апельсинов» Прокофьеву пришлось съесть немало горьких ядовитых ягод в сталинском саду. Пережить смертельный страх, боль утрат и одиночество…

На самом деле, в музыке позднего Прокофьева слышится скрежет ада, по ее пространству носятся зловещие грифоны и сама белая Смерть приходит из нее в наш мир, чтобы откусить нам головы…

Это были самые смешные концерты в моей жизни. Я их вспоминаю, когда мне грустно. Участвовать мне в них пришлось раз тридцать в незабвенные годы «дорохих наших сосисок сраных». Концерты эти проходили всегда по одной и той же обкатанной и проверенной схеме, несмотря на то, что ставили их разные режиссеры. Торжественно и чинно входило в свою ложу Политбюро. Все, хлопая, вставали, начинались «бурные и продолжительные аплодисменты». Когда Леня переставал сдвигать, как тюлень ласты, свои ладоши – публика садилась. Диктор заклинал металлическим и грозным голосом «все радио и телестанции Советского Союза» и интервидение, по которым, якобы, шла «прямая» трансляция концерта. На самом деле трансляция запаздывала минут на пятнадцать. За это время можно было отредактировать запись в случае, если произойдет накладка.

Открывается занавес, и на заднике сцены начинает «полоскаться» то, чему в этот день полоскаться положено. На день рождения Ильича – полощется его опостылевшая всем героическая физиономия. Хор тоскливо тянет «Песню о Ленине». Перед знаменем стоит его гипсовая башка, размером чуть не со статую свободы. Огромная лобная кость головы Ильича опровергает самим своим существованием все теории краниологов. Я всегда с ужасом думал, что будет, если проклятая черепушка свалится? Меня успокоили знатоки – рассказали, что башка пустая, даже и не гипсовая, а раскрашенная под гипс, из пенопласта.

На торжественных концертах, посвященных первому в мире государству рабочих и крестьян, полощется кровавое знамя и звучит песня о СССР: сивый мерин-певец или хор сивых меринов, грозно набычившись, сурово поет патриотическую белиберду, в которую никто не верит и которую никто не слушает. На революционных праздниках – полощется революционное знамя; и певцы, и хор с исступленно верными партии кувшинными рылами поют еще более сурово и грозно песню о ВОСРе (о Великой Октябрьской Социалистической Революции).

На первой же репетиции я пошел к заднику посмотреть, как же это гигантское знамя так здорово полощется. Вижу – стоят там два мужика со здоровущими пылесосами, работающими наоборот, и дуют на знамя. Иллюзия полная – знамя полощется, как на сильном ветру. Световики подсвечивают его кровавым экстатическим светом. Такой же дутой, «пылесосной», иллюзией был и весь СССР!

После полоскательного и свирепого открытия следовал обычно лирический номер. Для контраста. Либо Ниловна ласково порычит что-то про родину, либо выйдет какой-нибудь огромный толстяк (например, Булат Минжилкиев) и споет «Русское поле». Когда этот киргизский Пантагрюэль проникновенно заканчивал песню словами «Здравствуй, русское поле, я твой то-о-о-нкий колосок», мы, артисты за сценой, валились на пол от хохота.

А дальше номера бежали подряд, один за другим, как вагоны длинного товарняка. Кремлевское сквозное действие – на прострел слабых душ, разомлевших перед телеэкранами строителей коммунизма, участников битвы за урожай, воинов-интернационалистов и бойцов невидимого фронта.

«Нормальные люди» на этих концертах выступали редко. Исключениями были, пожалуй, только артисты балета. Я наслаждался искусством Володи Васильева и Кати Максимовой и с удовольствием болтал с ними в паузах бесконечно длящихся репетиций. С певцами и певицами общаться было невозможно. Они так напрягались и надувались от «важности задачи и момента», так истово демонстрировали преданность коммунистической партии, что начисто теряли мозги и человечность. На менее серьезных концертах режиссеры «опускались» до Хазанова, один раз даже Пугачеву зазвали – помучили ее всласть на репетициях, а перед концертом все-таки выкинули. Так и не осмелились нарушить фараонские традиции.

На репетициях всем заправлял назначенный режиссер, а на прогоне (генеральной репетиции) сидели уже надзиратели из ЦК КПСС и обязательно – какой-нибудь из замов министра культуры. Эти люди любили делать артистам замечания. Особенно отличался Кухарский, не упускавший случая продемонстрировать свое величие и унизить артиста. Замечания, впрочем, делались обычно рядовым участникам – аккомпаниаторам, членам танцевальных или певческих ансамблей, хормейстерам. Солистов, как правило, не трогали. Потому что солист, в ответ на замечание, мог запросто уехать домой. Торжественные концерты не приносили никаких дивидендов. Они были официальным признанием статуса артиста и только. Выклянчить что-либо для себя там было невозможно.

Вот идет обычная репетиция. Ниловна глухо рокочет что-то патриотическое под аккомпанемент скромнейшего пианиста, хорошего мастера. Кухарский пытается судить и рядить.

– Стоп! Вы вступление плохо сыграли! Вы что, дома вообще в ноты не смотрели, идите и учите, марш!

За сценой в это время – вавилонское столпотворение! На такое количество участников помещение явно не рассчитано. Одних ансамблей с нимфетками – два или три, каждый по пятьдесят человек! А еще – оркестры симфонические, духовые, сводные и военные хоры, ансамбли «писка и тряски», кордебалет. Вентиляция не справляется. Духота.

Стоим мы с Володей Васильевым, болтаем за кулисой, откуда он должен Спартаком выскочить. Скоро его выход. Оркестр играет вступление, Володя расслаблен. Спрашиваю его: «Как это тебе удается так ловко на руку балерину поймать, ведь она на тебя с полутораметровой высоты сигает? А потом ты ее таскаешь на вытянутой руке, а она в шпагате сидит и ручками поводит!»

– Техника, – лениво отвечает Володя, – аппликатура, пальцевые приемчики всякие для страховки, вот они и сидят как влитые.

Еще не успеваю засмеяться, а он уже мышцы напружинил и выскочил каким-то волшебным, стремящимся вверх волчком, а затем еще вырос, вытянулся, прыгнул, застрял в воздухе, полетал, мягко приземлился и опять взлетел. И парит, парит, как демон. Гений. За долю секунды перевоплотился в хачатуряновского Спартака. И вот он уже там, в древнем Риме, летает и царствует на арене. И мы, зрители, вместе с ним. Закончив номер, Володя подходит ко мне, едва переводя дух от бешеных прыжков, мы продолжаем шутить.

Вот побежали на сцену беспомощные нимфетки в белых колготках. Во что они наряжены и что у них в руках – зависит от темы концерта. Октябрята, демонстрирующие трогательную радость потому, что их вырастил дедушка Ленин, – в коротеньких школьных платьицах. Если концерт посвящен Союзу республик свободных, то нимфетки выбегают как бы в национальных костюмах, зачастую тоже длиною только до бедрышек, а под ними узбекские шароварчики. Разумеется, полупрозрачные.

Для тех членов Политбюро, которые любят девочек покрупней и постарше, танцует ансамбль «Школьные годы». Там старшеклассницы в широких юбочках кружатся так, что трусики и то, что под трусиками, прекрасно видно. Загляденье для советских фараонов и их челяди! Ну, а для совсем уж «нормальных мужиков» – вдосталь попляшут спелые девки из краснознаменного какого-нибудь ансамбля песни и пляски. Эти будут, не стесняясь, задирать военные юбки до трусов и лихо отдаваться в танце. Согреют сердца партийным бонзам и их самые дорогие, совсем уже китчевые, «народные коллективы». Бравые «а-ну-ка-парни» будут вышагивать страусиными шажками, вытягивая ножки в сапожках и имитируя деревенскую удаль. Прошлись бы они так по настоящей среднерусской деревне – мужики бы животы от смеха надорвали, а потом – колами по хребтам. «А ну-ка-девушки» пойдут лебедушками, неестественно, как бы «по-деревенски», не забывая, однако, периодически заголять ляжки и задницы. Ближе к концу выбегут веером на сцену счастливые моисеевцы. Это настоящие артисты, они точно знают, как и что, в каких пропорциях и темпах демонстрировать! Советский «Мулен Руж».

Выплывут громадными бюстами вперед «душевные» Людмила Зыкина и Ольга Воронец, обе в шикарных русских платках, сделанных в Италии. Разведут полные свои руки с подагрическими пальцами в бриллиантовых кольцах, и завоют дурными «народными» голосами, напоминающими пожарные сирены: «Я люблююю сваю зе-е-е-емлю-ю-ю, родныые кра-я-я-я-а-а-а-а…»

Если я не ошибаюсь, фортепьянные номера утвердились на этой ярмарке безвкусицы только после моей победы на конкурсе Чайковского. За то, что во мне не было ни еврейской, ни немецкой крови, меня особенно любили фараоны. Раз двадцать я сыграл финал первого концерта Чайковского. На глазах у изумленной публики медленно и значительно, как Садко, поднимался вместе с оркестром из-под земли… И чесал, как дьявол, бойкие веселые пассажи из украинского финала.

После того, как произошло нелепое покушение на Брежнева, артистов стали на сцену выпускать по паспортам. Поставили топтунов у входа в оркестровую яму и за кулисами на сцене. У солистов были свои комнаты, мы почти не страдали от этих новшеств, не то – бедные рабы, задействованные в массовых сценах. Им приходилось тащиться на сцену по подземным лабиринтам из общих, невыносимо душных помещений, либо с бесчисленных лестничных площадок, где их держали группами надсмотрщики-худруки, и по дороге несколько раз показывать гэбистам паспорта.

Иду я однажды к яме, пытаюсь в Чайковского перевоплотиться. В девятнадцатый раз. Слышу, как диктор объявляет торжественно: «А сейчас, в исполнении лауреата… и государственного симфонического оркестра под управлением народного…»

И тут вдруг: «Стоп, товарищ, предъявите паспорт!»

– Забыл в артистической!

– Ну, и топай за ним!

Бегу, задыхаясь, в безвоздушных подземельях Дворца Съездов. Добежал, схватил паспорт. Рванул назад, как Борзов на стометровке. А сцена уже неотвратимо едет вверх, осталась дырка в полметра. Прыгаю рыбкой, задеваю за что-то и рву брюки до пояса. Проскочил. Какая-то героиня с первого пульта первых скрипок (спасибо ей!) оценила моментально ситуацию, вынула из волос сто заколок и заколола мои тряпочки.

Еле успел в первый аккорд в си бемоль миноре въехать после вступления оркестра. Сыграли чисто, грянули на весь соцлагерь. Только после выступления осознал, что чудом избежал смерти на гильотине, и затрясся. Прыгнул бы менее удачно – разрезало бы меня сценой на две половинки, как сосиску.

В конце концов, стало мне невмоготу Чайника тысячу раз играть. Спросил, можно ли финал второго концерта Рахманинова исполнить? Можно! Отлично. Крестьяне, депутаты и рабочие зверски хлопали «своему в доску, простому русскому парню Андрюхе», иногда вся наша оркестровая гвардия вылезала, как Китежград, из-под земли на бисы. В телевизионной трансляции это вырезалось.

Однажды режиссеры дали мне задание сделать переложение для четырех фортепьяно марша из оперы Прокофьева «Любовь к трем апельсинам». В этой работе мне помог мой безотказный профессор Наумов. Переложение получилось мегавиртузное! Четыре Стейнвея трещали под напором молодых крепких пальцев! Казалось, динамичные пассажи и резкие прогрессии аккордов источают прерывистый нервный прокофьевский свет. Режиссер был новатор и глобалист. Он посадил нас на сцене ступенеобразно – четыре звезды фортепьяно на четыре этажа. На нижней, ближайшей к публике, ступени, восседал я, этажом выше – гениальная Катя Новицкая, вскоре эмигрировавшая в Бельгию, дальше – еше один юноша и девушка. Все мы были молодые, красивые, победители престижных конкурсов по всей планете. Мне, как «главной звезде в созвездии», полагалось выделяться. Как же этого достичь, несмотря на такое обилие и равноправие нотного текста? Режиссер нашел выход. Марш начинается с барабанных звуков на ноте си-бемоль. Эту ноту, со всеми бесчисленными повторениями, отдали мне. Остальные ждали темы вступления. Субординация была соблюдена. Нас все это, конечно, бешено смешило. Наш четвертый участник парил где-то в поднебесье. Не хватало только Лени Рифеншталь, которая могла бы эту сцену включить в свой фильм «Триумф воли».

И вот, начинаю, наконец, после получасового перечисления наших регалий. Заношу руки над моим «личным» си-бемолем. Давлюсь от смеха… И мажу первую ноту. Наш квартет разлетается. Мы играем и хохочем в голос.

Не только артисты были измучены бесчисленными репетициями, но и специфическая публика подобных мероприятий. Концерты начинались после многочасовых торжественных заседаний. Там люди от одной только речи генсека совели, костенели и отключались! Целая бригада звукорежиссеров вычищала все непристойные всхлипывания и рычание гакающего и шамкающего генерального секретаря, страдавшего раком челюсти. Вырезать-то они вырезали, а потом, чтобы поглумиться над стариком, склеивали в одну длинную ленту все чмоки и хрюки и прослушивали, гогоча до истерики в студиях Центрального телевидения и фирмы «Мелодия», которая выпускала пластинки с речами фараона.

Сеппо Карлсон

После моего выступления в Зальцбурге в 1974 году советские музыкальные начальники посадили меня на «диету». Никаких планов, никаких разговоров о следующих гастролях!

– Выпустили тебя на волю на несколько дней, радуйся, птенец! Посиди теперь в родном курятнике.

Никаких планов, гастролей! И это тогда, когда музыкальные агенты со всего мира буквально заваливали Госконцерт приглашениями и проектами, обещали кучу денег для советских государственных дармоедов. Приглашения игнорировались, на них просто не отвечали.

Планы? Разве можно планировать, какой композитор будет занимать тебя через два-три-четыре года? Планирование на годы вперед – это для музыкальных машин, стригущих деньги, как траву, для меня это категорически невозможно. Если бы моей жизненной задачей было стричь деньги, я работал бы маклером на Уолл-стрит, а не просиживал бы десятилетия за роялем…

Западные агенты прекрасно понимали мотивации советских культурных богдыханов. Знали, что в открытом бою их не победишь, и придумывали всякие хитрости. Например, приезжали в Москву по туристическим визам и искали частных встреч с артистами для обсуждения всевозможных проектов. Так поступал и Сеппо Нумми, музыкальный агент родом из Финляндии, богач и колоритнейшая личность. Сеппо был курляндский барон, гей, имел виллы в Риме и в Тампере, где он и скончался от инфаркта в самом расцвете сил.

Сеппо руководил музыкальным фестивалем в Хельсинки, который он сумел поднять до уровня Зальцбургского и Люцернского фестивалей. Пока Сеппо был у руля, в Хельсинки приезжали лучшие солисты и оркестры мировой музыкальной сцены. Интенсивности фестивальной жизни Финляндии семидесятых могла бы позавидовать даже главная музыкальная держава мира – Австрия.

Сеппо разыскал меня и пригласил на свидание в Метрополь. Гостиница Метрополь была основной московской базой для слежки за иностранцами и общающимися с ними совками. Поэтому я побаивался идти на встречу с Сеппо. Любопытство, однако, победило. Я спустился в метро и поехал на переговоры. В ресторане, кишащем гэбьем, как старая московская кухня – тараканами, меня провели за столик Сеппо. Это был человек в малиновом пиджаке в крупную светлую клетку, с огромным пузом, обтянутым свитером под горлышко лягушачьего цвета, ужасно похожий на Карлсона, который живет на крыше. Когда он улыбнулся, я заметил, что у него во рту не хватает половины зубов. Его столик украшала дюжина бутылок с яркими этикетками. Сеппо явно любил дорогое вино и обильные закуски.

Я представился. Сеппо внимательно посмотрел на меня, затем улыбнулся иронично и заявил, что поскольку у него нет с собой наличности, то… не мог бы я заплатить за его скромную трапезу. Эта просьба повергла меня в ужас. У меня в кармане лежал пятачок на метро. Я замялся. Сеппо посмотрел на меня еще более внимательно и садистски помолчал минутку-другую. Досыта насладившись моим смятением, он встал и ушел. Пришел через несколько минут с большой пачкой денег в пухлых холеных руках, которую демонстративно перебирал наманикюренным большим пальцем. Пачка приятно скрипела. Перед тем как расплатиться и покинуть ресторан, Сеппо спросил меня, не желаю ли я поесть или выпить. Я желал одного – поскорее смыться, пока этот Карлсон не втянул меня в какую-нибудь историю. Но Сеппо не дал мне уйти, предложил выступить с сольным концертом летом 1976 года в рамках хельсинского музыкального фестиваля. От неожиданности у меня язык прилип к гортани, я с трудом объяснил Сеппо, какие произведения я хотел бы исполнить. Сеппо записал продиктованную мной программу на оборотной стороне скомканного ресторанного счета.

Встреча закончилась, а уже через несколько дней Госконцерт известил меня об официальном приглашении на летний фестиваль в Хельсинки. Сеппо знал, как работать с советскими начальниками, и всегда добивался своего. Полагаю, он просто раздавал направо и налево дорогие подарки.

Мой сезон 1975 года был скуден. Я дал сольные концерты в Ленинграде, Киеве и Москве и в этих же городах сыграл оркестровые концерты Чайковского, Рахманинова, Равеля и Прокофьева…

В сентябре мы начали сыгрываться с Кириллом Кондрашиным, весьма строгим господином, глубоким и сильным музыкантом. После нескольких концертов (в Дубне, Черноголовке и МГУ) мы прекрасно сыгрались и в дальнейшем получали удовольствие от совместного музицирования и от личного общения. Кирилл Петрович был настолько любезен, что в течение нескольких лет посвящал меня в тонкости дирижерского мастерства. С тех пор я никогда не боялся встать за дирижерский пульт перед любым оркестром. В октябре мы отправились в Польшу, где с блеском провели большое турне с третьим концертом Рахманинова.

В Польше я посетил Майданек – бывший нацистский лагерь смерти около Люблина. Пришел туда в день, закрытый для посещений. Маленький, горбатый хранитель музея пропустил меня в лагерь. Я долго бродил один по этой громадной фабрике смерти, видел банки с газом Циклон Б, целые стены обуви убитых людей, заграждения из колючей проволоки, крематорий, высокую гору черного пепла, жуткий препарационный стол. Попросил закрыть меня одного на полчаса в газовой камере…

Никак не мог понять, как весь этот ужас мог произойти. Задумывался я тогда и о том, сколько наших, советских майданеков успешно функционировало в совсем недавнем прошлом. Есть ли хоть в одном бывшем сталинском лагере музей?

В 1976 году я отправился в Прагу на знаменитый уже тогда фестиваль «Пражская весна» с сольными и оркестровыми концертами… Провел там две недели и отбыл в Италию, где сыграл виртуозную сольную программу в сорока концертных залах по всей стране. Оттуда через Москву слетал на фестиваль к Рихтеру, во Францию, с программой из сочинений Скарлатти, Чайковского, Скрябина, Равеля и Балакирева. Затем поехал в Хельсинки, где меня ждал хитрый Карлсон – Сеппо Нумми.

Меня встретили на аэродроме его люди и отвезли в гостиницу «Вакуна» на площади Маннергейма, где стоит гордая конная статуя великого маршала. Сеппо жил в той же гостинице, которую упорно и презрительно именовал «Отель Вагина», занимал там роскошные апартаменты на последнем этаже. В его доме в Хельсинки ему было скучно. Его окружали бесчисленные смазливые мальчики-секретари.

Сеппо и в Хельсинки продолжал надо мной посмеиваться. На первом же торжественном обеде посадил меня рядом с китайцами. Между двумя китайскими гэбистами в жутких черных робах сидел в такой же робе прекрасный пианист Ли Минг Чанг. Тот самый, которому хунвейбины перебили пальцы на обеих руках (как и его блистательному коллеге Лю Ши Куню). Лицо Ли дергалось.

Карлсон сидел напротив и пристально на меня смотрел, иронически улыбаясь.

И китайская и советская пропаганды дружно объявили историю о перебитых пальцах китайских пианистов Ли Минг Чанга и Лю Ши Куня, занявшего, кстати, третье место на первом конкурсе Чайковского, «вымыслом Запада». И в Московской консерватории нам внушали, что этого не было.

Не так давно я встретился с Ли и спросил его об этом. Вместо ответа Ли молча поднял руки и показал мне искривленные, изуродованные изуверами пальцы и ладони…

Сейчас Ли Минг Чанг – профессор по классу фортепиано в консерваториях Гонконга и Шанхая…

Вечером я пошел репетировать в «Финляндия Таало», дворец, построенный для Совещания по европейской безопасности. Позже из него сделали концертный комплекс. Я вошел в зал – за роялем сидел Гилельс. Репетировал баллады Шопена для концерта на следующий день. Гилельс никак не попадал в верхние ноты повторяющихся пассажей третьей баллады. Повторял снова и снова. Я тихо ждал своей очереди, мне и в голову не приходило прерывать работу мастера. Я знал Гилельса по консерватории и через маму, которая когда-то брала у него уроки. Всегда поражался желчному выражению его лица. Был наслышан о его обидчивости. Наконец Гилельс поднялся и заметил меня.

– А-а, здравствуйте, Андрей!

– Здравствуйте, Эмиль Григорьевич, я надеюсь, что не побеспокоил Вас?

– Нет, я уже закончил. Как ваши дела? Как мама?

– Спасибо, все отлично, я только попробую рояль, можно?

– Пожалуйста.

– Спасибо.

Я присел за рояль, пока Гилельс собирался. Уходя, он сказал негромко: «До свиданья».

– До свиданья, Эмиль Григорьевич, позвольте пожелать Вам…

Не успел я сказать слово «пожелать», как Гилельс надулся как шарик, встал от негодования на цыпочки и проорал неожиданно визгливым голосом: «Эт-т-т-т-а-а-а я-я-а-а-а-а Вам жела-а-а-а-а-а-ю…»

Его до глубины души оскорбила моя попытка пожелать ему удачного концерта на завтра. Сумасшедший, – шептал я про себя, – сумасшедший!

На следующее утро я чистил зубы у себя в номере. Вдруг кто-то просунул сзади руку у меня между ног и лапнул меня за причинное место. Я отбросил чужую руку, повернулся… С зубной щеткой во рту, и с стекающей по подбородку трехцветной пастой.

Передо мной стоял ухмыляющийся Карлсон.

– Do you think I аm crazy? – спросил меня Сеппо.

– Fuck off!

Сеппо больше не устраивал проверок моей сексуальной ориентации. В качестве компенсации за свое хамство познакомил меня с различными девицами, с одной из которых я даже ходил на демонстрацию в защиту китов. И подарил мне целый чемодан нелегальной русской литературы. Я перестал спать ночами и читал, читал, леденея от ужаса, правду о России. Дрожащими руками перелистывал страшные страницы нашей истории. Марченко, Делоне, Чуковская…

После этой недели в Хельсинки я стал другим человеком. Многие мои детские прозрения подтвердились. Я понял, что отсутствующие у нас свобода мысли, свобода творчества и свобода личности не пустые слова, не приправа к благополучию, а единственная основа жизни человека.

Назад в Москву я ехал на поезде. Расстаться с моим сокровищем – нелегальной литературой – у меня не хватило сил. Между тем мы подъехали к границе. В поезде начался таможенный досмотр, больше похожий на тюремный шмон. Тут только до меня дошло, что я наделал. Самым мягким наказанием за чемодан свободных книг в тогдашнем СССР – было бы исключение из консерватории и армия, могли и срок дать…

Таможенник работал педантично, подолгу оставался в каждом купе. Я был готов выть от отчаянья. Мое купе – последнее в вагоне. За мной – только купе проводницы, относившейся ко мне с симпатией. Она приносила мне громадные куски черного хлеба с маслом… Я неловко прикрыл мои книги в чемодане парой рубашек и обреченно ждал катастрофы.

Прочесав последнее передо мной купе, худой таможенник с желтым лицом вдруг схватился за поясницу, присел и простонал: «Опять схватило, черт! Почки! Кто там еще у тебя?»

Проводница откликнулась: «Студент-очкарик, пацан-доходяга!»

Таможенник махнул рукой и пополз к выходу. Поезд тронулся, я был спасен!

Осенью я поехал в первое большое турне по ФРГ. Эта страна поразила меня какой-то железобетонной стабильностью, богатством и всеобщим стремлением к благополучию. Спросил, помню, еще в Восточном Берлине работника посольства СССР, высокого худого блондина с тонкими губами, напоминающего мне фашиста из советского кино: «Когда мы поедем в Западный Берлин?» Его ответ я не забуду никогда.

– Ни-ка-ко-го Западного Берлина не су-щест-ву-ет, есть только один Берлин – столица ГДР.

Интересно, как поживают сейчас все эти бывшие работники посольств, консульств, представительств бывшего СССР? Бесчисленные доценты и профессора марксистко-ленинской философии, политэкономии социализма, научного коммунизма. Целая армия учителей советской истории, полчища пропагандистов, политинформаторов, райкомовцы, обкомовцы, сотрудники первых отделов, орды продажных журналистов, газетчиков, телевизионщиков, миллионы рядовых и чиновных гэбэшников и прочие и прочие. Адское воинство. Во что оно превратилось в современной России? А ни во что не превратилось. Некоторые умерли. Другие, назначенные, разбогатели. Остальные делают то, что всегда делали. Только для новых хозяев…

В «западный сектор» меня отвозил мрачный худой молчаливый человек с длинным носом и вытянутым черепом, с угрюмой физиономией, в шляпе и макинтоше, некто Афонский. Выглядел он так, как будто только что вернулся с похорон. Когда мы миновали границу, Афонский неожиданно сказал: «Наконец-то на свободе!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю