Текст книги "Чайник, Фира и Андрей: Эпизоды из жизни ненародного артиста."
Автор книги: Андрей Гаврилов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 23 страниц)
Юрий Егоров
Консерваторские сачки сидели в буфете, пили пиво, играли в коробок и пели одну и ту же песню: «Сиди, брат, спокойно, не рыпайся! Все давно схвачено. Шанс имеют только стукачи или те, у кого есть связи. Тебе все равно ничего не светит, ты чужак, твой Наумов тебя наверх не вытащит. Доцентишка, интеллигент-бессребреник. Это диагноз».
Меня такой фатализм смущал. Подобные мысли мешали работать – это, впрочем, и было целью сачков-пессимистов, изо всех сил пытавшихся оправдать свое ничегонеделание и помешать развитию сильных и талантливых.
В первый мой семестр я часто бездельничал. После бесчеловечной муштры в ЦМШ можно было года два не готовиться к занятиям. Шатался с приятелями по московским улицам. Мы заходили к знакомым, танцевали, трепались, выпивали. Иногда ночевали на полу в непонятных квартирах у незнакомых людей. Во время одного из подобных странствий я познакомился с Юрием Егоровым, который в то время уже был лауреатом премии Маргариты Лонг в Париже. Помню, в ЦМШ началась в 1972 году паника из-за неожиданной победы «провинциала».
Какой-то шестнадцатилетний мальчик из Казани получил бронзу на конкурсе в Париже! Из Казани? А как же мы?
Увидел я его первый раз в консерватории. Юра был на один курс старше меня. Высокий, элегантный, очень худой, но крепкий и широкоплечий. С большими красивыми руками. Он был очень скромен, даже застенчив, его благородное, бледное лицо обрамляли черные волосы до плеч. Юра никогда не завистничал, не злобствовал, как многие другие. Никогда не говорил пошлости – имел стиль. Очаровательно, заразительно смеялся. Запрокидывал голову, падал на колени, складывался пополам и продолжал беззвучно заливаться смехом.
Подружились мы случайно, после того, как Юру, меня и еще нескольких человек вытурили из квартиры родители пригласившей нас студентки, где мы оказались вместе на танцевальной вечеринке. Мне удалось тогда уломать одну знакомую старушенцию, обожающую артистическую богему, оставить ночевать нашу компанию в ее однокомнатной квартирке у метро Сокол. Юра был мне благодарен. Идти ему было некуда.
Со мной были Юра Егоров, Паша Егоров, пианист из Ленинграда, и Вадим Сахаров. Как я узнал много позже, мои спутники были голубыми «разных оттенков».
Когда они делили единственное ложе, хохотали, тянули спички, кажется, даже стыдились, сердились, ругались, я ничего не понимал!
Я поспал у старушенции в квартире только два часа, потом полетел в консерваторию, сыграл там что-то Левушке. Наумов посмотрел на мои синие полукружья под глазами иронически, но ничего не сказал. Вернувшись на Сокол, я застал обоих Егоровых и Сахарова за завтраком. Они чинно беседовали об искусстве. Не смеялись, друг друга не подкалывали. Три музыкальных академиста.
Когда я вошел, посмотрели на меня с удивлением, откуда, мол, ты взялся?
У Юры Егорова и у меня мамы были армянками, похожими друг на друга и внешне, и по характеру. Это нас как-то особенно сблизило. Мы оба безумно любили наших армянских мам.
В консерватории мы учились на двух дружественных кафедрах – Якова Зака и Якова Флиера. Поэтому часто выступали на «отчетных» концертах в Малом зале консерватории. Зачастую играли один за другим. Вначале Юра, потом я или наоборот. Я всегда с интересом слушал игру Егорова. После выступлений мы обсуждали за чашечкой кофе в буфете наши промахи и удачи. Постепенно Юра стал моим единственным музыкальный другом. Я доверял ему полностью, верил его оценкам – несмотря на формальную конкуренцию между нами. В его благородной душе не была и намека на зависть или другие мелочные чувства, так часто отравляющие отношения между коллегами…
Как и многие другие советские мальчики, я не получил в совке никакого сексуального образования. Единственными моими университетами были улица и собственный опыт. Поэтому я понятия не имел о гомосексуализме. На разговоры об этом в консерватории существовало неписанное табу.
Я часто приставал к Юре, просил его показать мне, наконец, его девушку.
– За тобой бегает вся женская часть консерватории, а ты прячешь свою возлюбленную! Колись, кто твоя чувиха?
Юра отшучивался…
Однажды шли мы по улице Герцена в сторону Никитских Ворот и Юра, наконец, пообещал мне показать свою возлюбленную. Я очень обрадовался.
– Где же, где же она?
– Там, у светофора, на переходе у Никитских.
Я сверлил глазами толпу людей, искал красавицу…
А Юра, заливаясь смехом, указал мне на крупную полную женщину.
– А вот и моя любимая чу-ви-ха, – Юра с трудом выговорил чуждое ему вульгарное слово.
Это была его мать.
Юра прошел в финал конкурса Чайковского 1974 первым номером. На третьем туре с ним случился ужасно обидный ляпсус, в первой части первого концерта Чайковского, прямо перед побочной партией. B экспозиции главная партия проводится ломаными октавами в си бемоль миноре, а в репризе на тон выше – в до миноре. Юра же об этом «забыл» и сыграл свои октавы и в репризе в си бемоль миноре, тогда как оркестр аккомпанировал в до миноре – тоном выше! Более дурацкой и смешной ошибки сделать просто невозможно. Лучше бы он просто остановился! Но и тут, в этой ужасной ситуации, во время игры, на сцене, он смеялся над собой, хотя поделать уже ничего не мог. Мелочный себялюбец получил бы инфаркт, а мой возвышенный друг – смеялся. Потому что понимал, что он на рояле играет, а не хирургическую операцию на открытом сердце проводит. Позже он мне рассказывал, умирая от смеха: «Любуська (так он меня звал), представляешь ОНИ играют в до миноре, а я полоскаю свои октавы в си бемоль миноре и ржу, не могу!»
На следующий день после оглашения результатов конкурса мы с Юрой пошли вместе в кассу консерватории получить наши премии.
Студенты, стоящие в то время в кассе за стипендией, заволновались, испугались, что из-за наших тысяч им не хватит денег. Наша веселая кассирша Галя их успокоила: «Для этих, с конкурса, инкассаторы специально деньги привезли, не бойтесь, ребята, всем хватит!»
Мы получили свои тысячи и побежали в магазин «Свет».
Я хотел осуществить мою давнишнюю мечту – купить маме стиральную машину. Моя мать стирала белье на стиральной доске. От этого у нее постоянно болели руки… В совке тогда начали выпускать «полуавтоматическую» стиральную машину «Эврика». Я заглядывался на нее уже полгода…
Мы с Юрой вошли в магазин, как короли, оформили покупку, подняли машину нашими крепкими пианистическими руками и потащили ее на Никитский бульвар. Мама открыла дверь, увидела двух, заливающихся счастливым смехом, победителей конкурса Чайковского, заохала, принялась нас обнимать…
«Эврика» воцарилась в ванной. Мама накрыла на стол…
В 1976 году Юра Егоров гастролировал в Чехословакии. Потом поехал в Италию и исчез в Риме после концерта – пропал. Объявился в Амстердаме. В СССР он больше не вернулся. В первом же интервью рассказал о причинах своего побега: «В России невозможно жить. Это же смешно, что некоторые книги нельзя читать или просто нельзя играть какую-то музыку – Шенберга и Штокхаузена, например, как декадентское капиталистическое искусство. Кроме того, я гей. В России рассматривают гомосексуальность как форму сумасшествия. Я жил с комплексом, что я психически болен. А если ваша гомосексуальность обнаружится, вам полагается от пяти до семи лет лишения свободы. Я должен был скрываться, а я это ненавижу».
Я разминулся с Юрой всего на пару дней в Праге. Он оставил мне свой бумажник с чешскими кронами и напутствием их прогулять. Бумажник мне многозначительно передал какой-то чех прямо во время репетиции. Я ничего не понял. Решил, что Юра забыл бумажник и надо будет отвезти его в Москву. Случилось это за три дня до официального объявления о его побеге из СССР. У меня до сих лежит его консерваторский студенческий билет пятого курса. Юра должен был заплатить 20 рублей за его продление.
В 1985 году в Лондоне Юрочка рассказывал: «Андрюшенька, Любуська моя, ты знаешь, я почувствовал там, что схожу с ума, и начал пить, почти совсем спился…»
Умер Юра Егоров ранней весной 1988 года, в Амстердаме. К тому времени он уже три года страдал от СПИДа. Умирал Юрочка в страшных муках и, как рассказали мне коллеги, не выдержав мучений, покончил с собой. Было ему только тридцать три года, а он уже успел сделать блестящую мировую карьеру.
Cis-moll Op. KK IV a
Опубликованный впервые уже после смерти композитора ноктюрн был написан Шопеном в девятнадцатилетнем возрасте. В этом произведении композитор мучительно искал идеальную форму выражения своей душевной тоски и боли. Он перерабатывал и вносил поправки в текст ноктюрна до конца жизни. Этот ноктюрн можно рассматривать как итог жизни Шопена. Или как своеобразную музыкальную эпитафию самому себе. Сердечная боль, печаль и светлые импрессионистические воспоминания были главным содержанием музыки и жизни композитора.
Короткое вступление звучит как прерывистая молитва. Следующая за ним мелодия полна сердечной тоски. Душа композитора ранена. Средняя часть ноктюрна – это светлое воспоминание. Мы слышим нежные польские танцевальные и песенные мотивы, гитарные переборы, счастливые восклицания. Все это звучит необыкновенно тихо. Воспоминания покрыты легкой дымкой забвения. В конце пьесы душераздирающая тоска сменяется внезапным просветлением. Возможно, это последний свет перед вечной ночью.
Левушка
Видишь ли, те слова, которыми ты описываешь искусство, для меня уже давно не имеют никакого смысла… Мой подход к искусству элементарно прост. Для меня одно важно – живое оно или нет. Живая, талантливая душа чувствует живое искусство и не нуждается ни в объяснениях, ни в анализе. Неживая, бездарная – начинает теоретизировать, ударяется в псевдонаучность, играет в философию… Но остается неживой.
Диалог между живыми и мертвыми душами ни к чему не приводит. Это два вечно враждующих космоса.
Артуро Микеланджели – большой мастер, человек с безупречным вкусом и стилем. Но, к сожалению, не живой. Его мастерство и вкус позволяют ему создать что-то холодновато-красивое, но он не способен превратить ноты в живые звуки. Он не может вдуть живую душу в музыку, как Бог вдул душу в Адама. Его музыка красива, стильна и сыграна мастерски. Но это не музыка, а какие-то застывшие звуковые рельефы…
Мастер-класс. Многие забывают, что надо учиться думать постоянно. Надо изучать историю, нравы, быт… Искусство. Досконально знать «персональное дело» каждого композитора. Надо овладеть навыками перевоплощения, стать «на ты» с религиозной философией.
Надо попытаться, используя технические навыки, проникнуть в душу композитора и прикоснуться к его тайне, надо на время исполнения стать им, почувствовать то, что он чувствовал тогда, когда писал произведение. Не забывая ни на секунду, что в музыке гения нет ни «связок», ни «мостиков», что совершенное музыкальное произведение – это живой организм со всеми известными и неизвестными нам измерениями и свойствами живого. На этом пути надо рисковать жизнью и жертвовать собой. Главная задача великого исполнителя – перестать быть человеком… Стать одним организмом с инструментом и личностью композитора. И это – только первые шаги. У многих людей в России все еще сохраняется надежда на то, что в творческой работе можно «выехать» на одной интуиции, на доморощенных представлениях о культуре и искусстве. Нет, не получится! Надо изучать мировой опыт. А сложившиеся штампы надо ломать. Хотя это и физически больно. Потому что они мешают, как камни в почках или опухоль в мозгу.
Моя музыкальная пауза затянулась почти на семь лет. В это время я почти не прикасался к инструменту. Эта пауза была мучительной и долгой операцией по удалению коросты, наросшей на нежной, живой плоти музыки. Коросты из изначально ложно-классических интерпретаций (современники гениальных творцов ВСЕГДА отстают в понимании их идей), косных концепций, привычек, вызванных инерцией и предубеждений… Не верьте ни одной «традиции», пока не проверите все сами, как ребенок бесконечно трогает предметы, чтобы убедиться в их реальности и назначении.
На традиционную церемонию представления профессорам московской консерватории лучших восьмиклассников ЦМШ 1970 года Льва Наумова даже не пригласили. Присутствовали: Зак, Флиер, Оборин, Николаева, Мильштейн, Малинин, Доренский.
Пойти к Флиеру или Заку – значило получить в ближайшее же время золотую медаль на престижном международном конкурсе и попасть в исполнительскую элиту.
Оборин считался представителем старинной русской школы, пойти к нему означало стать исполнителем лирики Чайковского, Шопена, Рахманинова, Скрябина в лучших традициях благородной салонной культуры XIX века.
Николаева представляла «консервативную» школу педанта Гольденвейзера. Она была «всеядной» пианисткой, признанным знатоком музыкальной литературы и прекрасным полифонистом. Ей было чем поделиться и чему научить учеников. У нее был огромный авторитет в музыкальном мире.
Наумов долгое время не был признанным авторитетом в консерватории. Многие не принимали его свободные музыкальные «полеты».
После прослушивания и Флиер, и Оборин, и Николаева захотели взять меня в свои классы. Моей матушке, однако, хотелось, чтобы мое дальнейшее музыкальное развитие непременно проходило «под знаком Генриха Нейгауза». Она позвонила своей бывшей однокурснице Ирине, жене Левы Наумова, и договорилась с ней о частном прослушивании у них дома.
Мы с мамой отправились в коммуналку на Студенческой, в которой семья Наумовых занимала две небольшие комнаты. Позвонили. Открыла полненькая Ирина Ивановна. Предложила пройти «к Леве». Лева сидел на диване и смотрел телевизор. Детское кино про Гаврика и Петю по книжке Катаева…
Наумов носил дома бумазейные черные шаровары и рубашку в крупную клетку… На носу – тяжелые прямоугольные очки. В комнате все было завалено книгами и нотами. Через эти завалы вели только две тропинки, одна – к дивану, другая – к роялю.
Выглядел Наумов, как профессор из советских комедий сталинского времени. Эдакий чудак, музыкальный Паганель… Смотрел отрешенно, как аутист… Казалось, он не воспринимает окружающую действительность…
Позже я понял, что Лева вовсе не был «профессором не от мира сего». Он был очень даже от сего мира, обладал острым умом, был наблюдателен, точен, остроумен… Имел гигантский темперамент, с которым его хрупкое тело попросту не справлялось. Так что приходилось принимать успокоительные. Вел себя иногда довольно странно. Например часто ловил такси, не поднимая руки. Просто стоял как столб у кромки тротуара. Я знал, что мысленно он все делает правильно, но сигналы его перегруженного мозга не всегда доходили до его рук или ног…
К этой нашей встрече я подготовил довольно большую программу. Первым номером в ней стояла знаменитая Большая соната Гайдна ми бемоль мажор. После нее я намеревался сыграть несколько технически сложных произведений, которыми надеялся Наумова сразить наповал.
Я был тогда хорошо натасканным школяром, готовым, как мне казалось, к любым музыкальным ристалищам и профессиональному концертированию. Поэтому я никак не ожидал того, что последовало дальше. Сонату я начал бойко, сразу взял быка за рога. Но Наумов разойтись мне не дал. Тут же оборвал. После первых четырех аккордов. И потом – обрывал на каждой фразе! Не дал мне окончить ни одного периода! Мне тут же расхотелось у него учиться… Мы так и не продвинулись далее экспозиции.
Я тогда еще не знал, что музыка – это не гладкие фразы, не законченные периоды, не отточенная техника и не бриллиантовый звук «под Гилельса», а что-то гораздо более глубокое и прекрасное. То, что я умел, Наумова не впечатлило. Не нужен ему был звук под Гилельса, не вдохновляли его тысячи раз слышанные гладкие фразы и законченные периоды. Хорошая техника была для него чем-то само собой разумеющимся… Блестящее поверхностное музицирование, которое приводило в восторг многих педагогов и знаменитых профессоров, было для Наумова – шелухой, не более!
Лева не принимал эстетику ЦМШ.
Всю ночь после посещения Наумова я убивался. То, чему я учился десять лет, оказалось мусором! Что же делать? Я не могу сыграть правильно ни одной фразы, ни одной ноты! Я – лучший ученик ЦМШ, обошедший таких звезд, как Екатерина Новицкая, Любовь Тимофеева, Михаил Фаерман! Кстати, до сих пор некоторые музыкальные московские старики и старушки шипят: «Наумов погубил Гаврилова, до него Гаврилов был настоящим сокровищем! Мама Андрея сделала роковую ошибку!»
Позже Ирина Ивановна рассказала маме, что, как только мы ушли, Лева повалился на диван, задрыгал ногами и завопил: «Дайте мне Гаврилова!»
То, что Левушка прерывал и шпынял меня в эту нашу первую встречу, было с его стороны знаком уважения и надежды. Если бы он ничего не заметил в моей игре, то прослушал бы всю программу, сделал бы несколько замечаний, похвалил бы и простился со мной навсегда. Жалко, что мне этого тогда никто не растолковал! Это избавило бы меня от трех-четырех лет мучительной неуверенности в себе…
Лев Наумов был мастером в средневековом значении этого слова, носителем высокой художественной культуры, которая в совке начала семидесятых уже была анахронизмом, а в современном мире, кажется, и вовсе исчезла. «Обычные» профессора консерватории не дотягивали до него и стремились принизить его значение, оттеснить от кормушки. Они называли Наумова блажeнным, юродивым, музыкальным фантазером… А Наумов упорно шел своим путем. «Танцевал» только от музыки. Не признавал традиций. Мог менять концепцию произведения несколько раз за день. Выдержать это могли лишь немногие ученики. Сильнейшие.
Многие профессора консерватории из кожи вон лезли, чтобы «принести медали в копилку советских сборных». Консерваторский мир как бы раздваивался. На одной его половине жили и работали Лев Наумов, Станислав Нейгауз и Борис Землянский с учениками и последователями, на другой – все остальные, собиратели медалей.
Наумов превосходно играл. Но для концертирования ему не хватало крепости нервов, физической силы и желания бесконечно упражняться. Его не влекли триумфы пианиста, его увлекала сама музыка. Ее волнующаяся переливчатая глубина. На балу у Фиры Левушка сыграл свое произведение, прелюдию и фугу. Рихтер шепнул мне после первых тактов: «Иду на следующей неделе брать уроки у Вашего учителя!»
Наумов писал музыку. Мог бы стать «известным советским композитором», но этого он не хотел. Гордый и самокритичный, он рано осознал, что не сможет стать великим творцом. Перспектива быть «крепким середняком» оскорбляла его творческое самолюбие.
Левушка никогда не строил стену между учеником и учителем, общался с учениками, как с коллегами. Искал истину вместе с ними. Обстановка в классе была дружеская, домашняя. Дом его был всегда открыт, каждый из нас мог свободно зайти к Леве, выпить коньячку, покалякать с ним о студенческих делах. Ученики исповедывались Наумову – он все терпеливо выслушивал и помогал, как мог. Левушка был педагогом от Бога, он любил каждую мелочь этой тяжелой работы, его ученики были членами его семьи. В его квартире справляли дни рождения, устраивали свадьбы, завязывали романы…
Как-то само собой получилось, что многие левушкины ученики стали лауреатами и победителями крупнейших конкурсов. Без протекций, без звонков важным людям, без единого движения в сторону от искусства.
Из доцента Наумов превратился в профессора, ученики этого и не заметили. Потом стал «заслуженным». Все эти награды мало его интересовали… Редкий случай во времена всеобщей погони за почетными званиями!
К концу семидесятых годов я начал тяготиться музыкальной зависимостью от моего любимого профессора. Она мучила, изматывала и пугала меня. Я наблюдал за его учениками – они не были в состоянии осмыслить и исполнить ни одного произведения без помощи учителя. Я остро ощутил, что пришло время оторваться от мастера и начать работать самостоятельно. Начиная с 1979 года, я перестал брать уроки у Льва Николаевича. Левушку мое решение ранило в самое сердце, он не скрывал своей уверенности в том, что я никак не смогу обойтись без его направляющей руки. Я же твердо решил, что ни при каких обстоятельствах больше не буду пользоваться подсказками.
Пожив в Европе и познакомившись практически с европейской культурой, я понял, что мое понимание западной музыкальной культуры радикально отличается от левушкиного. Наумов был гениальный, но национальный, очень русский музыкант. Для настоящего же понимания и исполнения европейской музыки этого было слишком мало. Некоторое время мы не общались…
Только к середине восьмидесятых годов мы начали восстанавливать отношения и к концу девяностых стали добрыми друзьями и коллегами.